[447x700]
И всё же я не терял надежды. Я томительно ждал лета, его серебряных лунных ночей с девичьими гуляниями по селу, с танцами под гармошку возле какой-нибудь лавочки; ждал его горячих дней со звонкоголосыми купаниями за огородами в пруду или в Наумовом и Бабином озёрах, где вода бывает мягка и тепла, как банный щёлок. Летом я снова буду прицепщиком, думалось мне, я буду ходить с блестящими окулярами, поднятыми над козырьком фуражки, она увидит, какой я взрослый, красивый и работящий парень.
Пришло лето. Принесло всё, о чём я мечтал: и горячие дни, и лунные ночи, и танцы, гуляния … Я изредка видел и её на этих шумных «пятачках».
Она была неизменно весела и общительна; пела вместе со всеми, с комическим задором отплясывала «Подгорную» и, откидывая голову, звонко смеялась. Её подругами были девушки старших классов, приехавшие из Каратуза на летние каникулы. Несмотря на небольшой рост, она не выглядела среди них недозрелой девчонкой, её фигурка уже была девически округлой, белая в полоску кофточка – по «взрослой» моде, и ребята охотно приглашали её в круг танцевать наравне со всеми. У меня сохло во рту от ревности и зависти к ним, но я танцевать не умел, да и, умея, едва ли осмелился бы подойти.
Мелькали летние деньки, текли волшебные ночи, а я по-прежнему томился в сомнениях, проклиная свою скованность и неуклюжесть. Работа на прицепе тоже не приблизила меня к ней ни на шаг. Даже напротив, примешалось обстоятельство, из-за которого я реже стал видеть её. Уходя на работу, я должен был брать с собой еду, которую у нас носили обычно в холщовой котомке или черёмуховой корзинке. И теперь я вдруг обнаружил, что эта поклажа стесняет меня, возомнил, что, увиденный ею на улице с котомкой или корзинкой в руках, я непременно буду осмеян. И мне теперь пришлось ходить на пашню не улицей, а по-за огородами, чтобы не столкнуться с нею. Задами же возвращался я и с поля домой.
Только иногда, не доработав смены из-за ночной поломки трактора, я позволял себе пройти на рассвете во всем механизаторском блеске, в замасленной фуфайке и фуражке с окулярами над козырьком, мимо тёмных окон её дома. При этом весь внутренне дрожа, я напевал нетвёрдым голосом что-нибудь душещипательное, вроде: «Ветерочек, эх, парус гонит, а от разлуки сердце стонет…», - в тайной надежде быть услышанным и узнанным ею.
День я ворочался на сеновале. Доха казалась мне нестерпимо жаркой и колючей, книга скучной, и только к вечеру забывался спасительным сном, но совсем ненадолго.
– Шурка, на пашню пора, – слышал я голос матери.
Открывая глаза, видел, как уже по-вечернему косо бьют лучики сквозь дырки драниц, вскакивал, натягивал робу и с котомкой под мышкой по-за огородами торопился на пашню.
Оставленная на осень по русскому, Светлана сдала экзамен, закончила семилетку, получила свидетельство и стала собираться домой, в Одессу. Я узнал об этом от моей двоюродной сестры Нинки, с которой они были дружны, и понял, что медлить, ждать счастливого случая уже нельзя, надо что-то предпринимать, на что-то решаться.
У меня был песенник «На родных просторах» с текстами Михаила Исаковского, который мне подарили в школе как премию. На обложке, выполненной в стиле народного лубка, красовались осенний лес, густо-синяя река, а на переднем плане шли берегом парень с девушкой. У неё были светло-русые гладкие волосы и большой рот. Она придерживала за кончики золотистый полушалок, наброшенный на плечи, и пела, а он, высокий, в кепке, чёрном костюме, сапогах, шагал с гармошкой чуть позади. Эта деревенская идиллия очень трогала меня, и я решил подарить песенник ей.
Вырвав первый лист, на котором было написано «За хорошую успеваемость …», я взял перо и старательно вывел на обороте обложки: «На долгую, а, может, вечную память Светлане Савиной от А.» – и поставил роспись, стремительную, как молния. Мне хотелось добавить «от любящего А.», но я не посмел. Да и разве написанные слова, казавшиеся мне такими значительными, не говорили и без того о моей вечной любви к ней?
Я завернул книгу в газету, перехлестнул накрест тесёмкой и стал думать, как передать её «возлюбленной». Встретить, будто случайно, и вручить самому? А вдруг она не возьмёт? И что вообще я скажу ей при этом? День без сна ворочался я на сеновале, отметая один вариант за другим, наконец, к вечеру решил: выход один, придётся посвятить в тайну постороннего человека – обратиться за помощью к Нинке. Перед тем как отправиться на пашню, я вызвал её из дому на улицу и, не сказав ни слова, вручил свёрток.
– Это Светке, что ли? – ничуть не смутившись, спросила она, к моему
удивлению.
– А ты почём знаешь? – спросил я почти сердито?
– Да кто же не знает, что ты по ней сохнешь? – засмеялась сестра.
– Как? Значит, и она …
– Она давно подбивает меня, чтобы устроить вам свидание. Верней, теперь уж – прощание. «Эх, расставанье да хуже смерти …» – ехидно затянула Нинка.
Мы условились, что я сейчас же ищу себе замену на прицепе, переодеваюсь, прихожу вечером в клуб, в кино и сажусь рядом с Нинкой. А потом приходит она и…
Огородами, переулками, заросшими крапивой, через болота и леса напрямки летел я на пашню, чтобы застать моего сменщика Тольку Платонова (того самого, который презирал когда-то Борзю за дезертирство) и попросить его отработать за меня ночь. Одну только ночь. А потом я готов вкалывать десять суток подряд, потому что её уже не будет, а без неё мне в селе делать нечего… Я догнал трактор в борозде. Толька сидел на плугу, весь чёрный от пыли, как араб. Он безотрывно смотрел на отвалы, которые крошили в лапшу суглинистую землю, и, похоже, подрёмывал. Меня он заметил, лишь когда я на ходу запрыгнул на раму плуга, от неожиданности округлил глаза, странно белевшие на его тёмном лице, и спросил испуганно:
– Чо случилось?
Задыхаясь от быстрого бега, волнения и пыли, я стал громко и бессвязно кричать ему на ухо, что мне нужно домой, немедленно, сейчас. Он показал на место рядом с собой и попросил объяснить всё толком. Я присел на край сплетённого из проволоки и набитого пыреем гнезда и повторил всё, что уже раньше прокричал ему на ухо. В это время оглянулся назад тракторист, Витька Кулик, и, увидев, что плуг мало заглублен, погрозил из кабины кулачищем. Толька не ответил мне ни слова, спешно стал закручивать винт заглубителя. Я уже боялся, что он откажется идти за меня в ночную смену, хотя прежде ни капли не сомневался в нём. Наконец, толстая земляная стружка с глинистой прослойкой пошла почти во всю ширину отвалов, Толька повернулся ко мне, закурил неспеша, будто нарочно испытывал моё терпение, потом заулыбался, вывернув белизну губ, и сказал:
– Дуй, а то опоздаешь!
Августовские вечера уже были свежи. Я надел перешитое на меня Валино летнее пальто, наваксил ботинки, пристально посмотрел на себя в зеркало и с удовольствием нашёл, что выгляжу вполне взрослым парнем, который собирается на свидание.
– Красивый, красивый, – лукаво протянула мать, заметив мой неожиданный интерес к собственной персоне.
– Чёрт страшной, – в тон ей сказал я и смущённо заулыбался, но потом приосанился и серьёзно спросил: – А что, мам, правда, – красивый я или не красивый?
– Для меня ты всегда красавец писаный… А сегодня, поди, и для других ничего, – сказала мать.
Нинка уже поджидал возле клуба. Она придирчиво оглядела мой наряд, хитро поджала губы, но воздержалась от замечаний. Я был благодарен ей за это. Сейчас больше всего я боялся насмешки. Слишком свято и значительно было для меня всё, на что я решился.
Мы купили билеты, прошли на третий или четвёртый ряд и сели с краю, у высокой круглой печки, окованной смолисто-чёрной жестью. У меня постукивали зубы и сосало под ложечкой.
– Ты подвинься ко мне, а там Светка сядет, – показала Нинка на край скамейки.
– Нет, пусть она лучше сядет между нами, – просипел я в ответ каким-то чужим голосом и невольно оглянулся: мне казалось, что всё сидящие впереди и сзади слышат наш разговор и догадываются о нашей затее.
Но люди не обращали на нас никакого внимания, говорили, смеялись, щёлкали семечки. Время до начала сеанса тянулось медленно. Её всё не было… Но втайне я даже радовался, что она опаздывает, и боялся посмотреть назад, чтобы случайно не встретиться взглядом с нею.
Было что-то неловкое в этом подстроенном свидании, мне уже почти не верилось, что оно состоится. Может, она просто посмеялась надо мной? Да и Нинка, наверное, с нею в заговоре. Разыгрывают меня, а я сижу, как индюк, пальто напялил, надраил ботинки… Мне уже хотелось встать и убежать от всего этого, от неловкости, от внутренней дрожи, от скамейки, на которой я, глупец, стерёг место для неё, когда она, быть может, лежала дома с книжкой и похихикивала надо мной. И я бы, пожалуй, сделал это, если бы вдруг не погас свет и сумерки клуба не прошил струящийся луч проектора.
Вот зашуршала кинолента, и на экране, над сценой, запрыгали первые кадры. Я хотел было спросить у Нинки, где же она, её подруга, но во рту у меня пересохло и я только беззвучно пошевелил губами.
В это время сзади зашикали: «Голову, голову с экрана»,– и я понял, спиной почувствовал, что это между рядами пробирается она. Стиснув зубы, чтобы унять озноб, я подвинулся на самый край узкой скамьи без спинки, и она, сзади легко перешагнув через неё, села между мною и Нинкой.
Странно, что я не помню, какой тогда крутили фильм. Ведь это был для меня, может быть, самый важный фильм в жизни. Я смотрел на экран во все глаза, старался вникнуть в суть разговоров и жестов героев, однако ничего не видел и не слышал. Я слышал только стук собственного сердца, и ещё мне казалось, что я чувствую, слышу, как бьётся её сердце, хотя она выглядела невозмутимой и равнодушной. Она не говорила мне ничего, даже ни разу не посмотрела в мою сторону и только перешёптывалась о чём-то с Нинкой, наклонившейся к ней. Я тоже не посмел выдавить из себя ни единого слова. Я только изредка взглядывал на её профиль, видел её глаза, сияющие в темноте, впервые столь близко от меня.
Видимо, моё волнение невольно передалось и ей. Во всяком случае, мне так показалось, когда она положила свою руку на скамью, совсем рядом с моею. Набрав побольше воздуха в лёгкие, чтобы не задохнуться, как это делают мальчишки перед нырянием в холодный пруд, я пододвинул свою одеревеневшую руку и коснулся пальцами её пальцев. Она не отдернула своей, и тогда её руку, горячую, мягкую, точно в пальцах были не кости, а детские хрящики, удивительно тоненькую, я забрал в свою руку, ладонь в ладонь, и бережно пожал. Она тоже ответила мне лёгким пожатием, от которого у меня защемило сердце. Особенно горяча была её чуть влажная ладошка, она даже обжигала меня, а у основания пальцев на припухших подушечках я нащупал шершавые лоскутки кожи. Ах, бедная, она где-то набила себе мозоли, подумал я с умилением. Эти следы мозолей на её маленькой руке почему-то особенно трогали меня.
К концу фильма мы уже сидели, сцепив руки замком, и явно нехотя разъединили их, когда загорелся свет.
Удивительно было, что она ни разу так и не взглянула на меня за время фильма и теперь поднялась со скамьи так, будто между нами ничего не произошло, не было этих щемящих пожатий, этого блаженного чувства соединения, не пробегало электрическим током биение пульса по нашим замкнутым рукам, и сразу повернулась к Нинке, что-то стала говорить ей. Потом они обе рассмеялись беспечно и вместе с людским потоком, разъединившим нас, двинулись к выходу.
Может, надо мной смеются, подумал я снова со страхом, может, всё это не больше, чем просто продолжение задуманного ими спектакля?
Из клуба я вышел едва не последним. Было темно, тихо, прохладно. Пахло росой, крапивой и укропом из огородов. Звонкие девичьи голоса уже слышались на улице где-то в отдалении. Я хотел было направиться в противоположную сторону, чтобы не слышать их, однако ноги сами понесли меня за ними. Я натыкался на какие-то кусты, камни, обгонял счастливых влюблённых, шедших неторопливыми парами под ручку и ещё переживавших фильм, наперебой вспоминая разные сцены и эпизоды.
Наконец, я догнал целую стаю девчонок. Держась за руки, они вытянулись цепью почти во всю ширину улицы и шли, напевая тягучее: «Горят костры далекие …» По голосам я сразу узнал и Нинку, и её, они шагали рядом, с краю. Шеренгу замыкала Нинка. Первым моим движением было – подойти к ним, взять сестру под локоть, завести разговор, а может, даже просто запеть вместе с ними. Что было бы вполне нормальным. Именно так и поступил бы, пожалуй, на моём месте любой деревенский парень после того, как уже состоялось некое молчаливое «объяснение». Но для меня это было невозможным. Скованность, стеснительность мешали мне поступать просто и естественно.
И в тот памятный мне августовский вечер я не придумал и не предпринял ничего лучшего, как тащиться позади девичьего хора на почтительном расстоянии (не дай Бог, подумают, что я иду за ними с тайным умыслом!), казнить себя за свою неуклюжесть и злиться так, что на глазах выступали слёзы от бессилия и досады.
«Всё кончено, – подумал я обречённо, когда девушки свернули в Берестов переулок, в противоположном конце которого на углу жила она. – Слабое рукопожатие и блеск глаз – единственное, что останется мне на «вечную» память о ней».
Я хотел дать волю своей угрюмой гордыне и пройти прямо по улице, минуя переулок, но неожиданно для себя всё же свернул в него следом за девчонками. Сделал несколько шагов – и остолбенело замер на месте: не может быть! Уж не снится ли мне это? Я вдруг увидел, что она приотстала от своих подружек и шла теперь одна, явно не спеша, даже оглянулась раз или два, словно поджидая кого-то. Но за мною никого не было. Переулком я шёл последний …
Сердце моё забилось надеждой. Я сделал мужественное усилие над собой, заставил широко шагать свои ставшие ватными ноги и горячечно соображал, что же скажу я, когда поравняюсь с ней. Заговорить о погоде? Глупо. Спросить, почему отстала? Ещё глупее. Осведомиться, получила ли мою книгу? Глупо втройне. Поинтересоваться, понравилось ли ей кино? Но я сам не видел ни кадра и, естественно, не мог поддержать такой беседы.
А расстояние всё сокращалось. Я уже чётко различал в потёмках её тоненькую фигурку в плотно прилегающей кургузой фуфаечке, всегда умилявшей меня, и крупную чёрно-белую клетку на её полушалке. Она держала руки в карманах фуфайчонки. И в последний миг, когда отступать уже было поздно и нужно было на что-то решиться, я, уже ничего не соображая, со смелостью отчаяния взял её под локоть и кашлянул в кулак – от сухости у меня першило в горле.
– А, это ты? – сказала она просто и с улыбкой посмотрела на меня снизу вверх.
О, не будь я бирюком, я расцеловал бы её тотчас за одни эти спасительные слова, ибо они и вправду спасли меня, я ухватился за них, как утопающий хватается за соломинку.
– Да вот решил проститься с тобой… ведь ты завтра уезжаешь.
– Да, уезжаю, – сказала она тихо, и в её голосе я почувствовал
сожаление.
– Ты едешь утренним автобусом?
– Нет, наверное, обедним. Нинка придёт провожать меня. Она передала
мне твою книгу. Спасибо. Там все мои любимые песни.
– Я тоже приду провожать тебя.
– Нет, не нужно, а то тётка будет смеяться надо мной.
– Что тут смешного?
– Ой, но мы же ведь для неё совсем дети!
Конечно, это были не самые важные слова, которые я собирался сказать ей, когда с горячей головой ворочался на сеновале, укрывшись от мира полой собачьей дохи, но это всё же походило на разговор, и теперь самым страшным было оборвать его, замолчать …
И это страшное вскоре наступило. Мы дошли до конца переулка, напротив был её дом, в нём ярко горели окна, несмотря на довольно позднее время. Они, казалось, выжидательно глазели на нас, как бы спрашивая: ну, а что же будет дальше?
Она остановилась и снова взглянула на меня снизу вверх своими блестящими глазами.
– Мне дальше нельзя. Может увидеть тётка. Она разрешает мне гулять, но запрещает дружить с…
– Со мной?
– Нет, вообще …
Разговор оборвался. У меня растерянно ёкнуло сердце. Что же сказать
ещё? Что сделать? Конечно, надо бы осмелиться и поцеловать её на прощание. Это было бы ошеломительным счастьем. Но как сделать это? Нельзя же вдруг, ни с того, ни с сего … Нужно какое-то слово… Но какое? Все слова казались такими неподходящими. И потом, я никогда в жизни не целовал девчонок. Да и вообще не помню, чтобы целовал кого-нибудь. В нашей семье не были приняты такие нежности. Вдруг не получится? Что тогда? Честно признаться, я давно мечтал об этом, подробно рисовал всё это в своём воображении и даже заранее придумал слова, которые скажу в решительный момент. Они казались мне красивыми и уместными, но только теперь я понял, до чего несуразно и высокопарно прозвучат они, если произнести их вслух: «Подари мне счастье – разреши тебя поцеловать…» Какая напыщенная белиберда! Как можно было придумать такую чушь? Но если отбросить первую часть этого дурацкого заклинания? Мысль показалась мне спасительной.
Я так и сделал.
– Разреши тебя поцеловать? – сказал я глухо, с потусторонним оттенком в голосе. При этом в горле у меня что-то булькнуло и похолодело в корнях волос.
Она ничего не ответила. Да и что она могла ответить? «Пожалуйста, разрешаю?» Это было бы так нелепо, что, наверное, захохотали бы вокруг даже дома и заборы.
Она стояла, потупив смущенно глаза, точно в полудрёме, и опустив вдоль бёдер расслабленные руки. Что-то подсказывало мне, что это её смущённое молчание уже, собственно, есть разрешение. Но я всё-таки медлил, не смел шевельнуться. И вдруг в это время корова, шумно дышавшая в стойле за забором, стала подниматься, защёлкала копытами и суставами, зашуршала соломой. Меня бросило в жар. Боже, только не это. Я умру тогда, не сходя с места …
Ужас, охвативший меня, неожиданно придал мне решимости. Я приобнял её, она чуть откинулась на мою руку с потрясшей меня покорностью, и я в каком-то полузабытьи, прижавшись к ней, нашёл своими воспалёнными губами её горячие губы…
Потом она уткнулась в мою грудь, спрятала лицо за отворотом моего пальто, того самого, перешитого матерью из старого, принадлежавшего прежде покойной сестре Вале. А я стал с нежностью гладить её по спине, будто утешал обиженного ребёнка. Потом мы целовались ещё и ещё, и её влажные губы казались мне чуть солоноватыми …
Она отстранила меня, когда в окнах тёткиного дома погас свет, взяла в ладони мою руку, сказала торопливо: «Прощай, Саня», – впервые назвав меня по имени, сунула кулачки в карманы коротенькой фуфайчонки и быстро побежала к дому.
– Я напишу тебе! – крикнула она у ворот.
Потом стукнула щеколда, и всё смолкло. Я постоял в полуночной тишине, оглушённый свиданием, подавленный столь скорой разлукой, и пошёл вдоль улицы в противоположную сторону от отцовского дома.
Я больше никогда не видел её. И никогда не получал от неё писем…
«ИЗ ЛЕСУ, ВЕСТИМО…»
Крестьянская хозяйственность отца иногда принимала такие формы, которые показались бы странными нынешнему селянину.
Он, например, подбирал во дворе, на улице, в поле всякую бросовую железку и, когда в углу столярки скапливалось достаточно много лома и хлама, грузил на тележку и отвозил в сельпо – «сдавал в утиль». При этом материальные соображения мало волновали его. Во-первых, человек мастеровой, отец всегда хорошо зарабатывал, во-вторых, вместе с ржавым ломом он подчас увозил предметы, которые в руках оборотливого человека могли быть проданы с большей выгодой. Скажем, на моих глазах из амбара, казёнки, с чердаков исчезли бронзовые подсвечники, украшенные голубой и белой финифтью, огромная старинная лампа с круглым фитилем, прохудившийся медно-красный самовар с краном и поддувалом изумительной, ажурной работы, которые стоили неизмеримо больше жалких копеек, выплачиваемых с килограмма в «утильсырье».
Просто отец любил во всём порядок, не мог равнодушно смотреть на то, что лежало бесхозяйственно, беспризорно, не было пущено в дело.
Чем же иначе объяснить положение, что мы при всей его рачительности, домовитости довольно редко, лишь, как говорится, по большим праздникам топили избяные печи нормальными дровами. О банных печах не говорю: в них вообще сроду не попадало свежее берёзовое полено.
Всё, что уже не росло в лесу, – сушняк, пни, валежник; всё, что бесхозно валялось по деревне, – заброшенная старая городьба, обрезки брёвен, трупелые комли столбов, век отстоявших в земле; всё, что отслужило свой срок в нашем дворе и доме, но ещё могло гореть или хотя бы тлеть,– всё это, аккуратно уложенное в штабель или кучу, составляло наше постоянное топливо.
Сколько жарких обвинительных речей произнесла мать по поводу этих дровишек! Как наглядно корила она отца примерами «добрых людей», «настоящих хозяев»! Всё напрасно.
Случалось, отец даже соглашался с её доводами. Запрягал в свою колымагу лошадь, брал топор, пилу и ехал, как «добрые люди», в лес – под Сопку или к Уджейским вершинам, где в небеса уходят берёзовые стволы, гладкие, словно орудийные, но и оттуда возвращался, восседая верхом на коряжинах, которые кривыми сучьями скребли дорожную пыль.
– Такие дрова лежат, гниют – смотреть больно, ведь пропадают ни за что! – наступательно оправдывался он перед матерью, однако в голосе его слышались виноватые нотки: прости, мол, и на сей раз не смог проехать мимо бесхозяйственности, расточительности.
Не случайно мне пришлось довольно рано сопровождать отца в поездках за дровами, а потом и вообще взять это дело в свои руки.
Первый воз дров, нарубленный самостоятельно, крепко запомнился мне…
Это было в июне, в лучшую пору для рубки берёзовых дров, когда ещё под корою деревьев бродит загустевший медвяный сок, и поленья, просушенные на солнце, лохматятся завитушками отставшей берёсты. Такие дрова загораются от лучины разом, точно порох, и, объятые пламенем, горят дружно, ровно, без шаящих и чадящих головешек.
Это время хорошо ещё тем, что в лесу пока нет ни шального июльского гнуса, ни душной парной жары.
Поехал я на рыдване, на гнедой, лысой, то есть с продольным белым пятном на лбу, кобыле по кличке Лысуха. Со мной был Соболь; он то обгонял телегу, то отставал от неё, обнюхивал кусты и норы, вспугивал каких-то птиц, бросался в погоню за чикающими там и сям сусликами. Лысуха бежала неторопливо, я не понужал её. День начинался ясный и тихий. Роса была не обильной и уже сошла. По обочинам и в придорожном лесу пестрели многочисленные цветы – оранжевые жарки, жёлтые перерослые ключи весны, голубая медуница. Облетали пушистые одуванчики. Зацветала кудрявая сарана.
Ехать было приятно. Легко дышалось, хорошо думалось …
Путь я держал в Титов лог. Когда-то мы косили в нём сено, и мне запомнились частые, гладкоствольные берёзы. Именно о таких деревьях говорят: как свечи! Дрова из них получаются замечательные – и жаркие, и колкие, лёгкие в работе и просто красивые.
Поднялся на Юркину гору – пошли пашни. Хлебные всходы кустились. Изумрудные рядки стали широкими, густыми, и земля едва проглядывала между ними тонкими грифельными линиями. Над зеленями на утреннем солнце дрожало, струилось то серебристое, тонкое, что в деревне называется просто – «земля парит».
Соболю здесь был простор. Он загнал-таки одного сусличонка, настиг его у самой норы, издали похожей на кукольную глиняную землянку. Принёс его в зубах к телеге, но я погрозил кнутом, и Соболь, отстав, похоронил свою добычу на краю поля, закидал землёй. Есть не стал – не то побрезговал, не то оставил про запас.
Совсем ещё по-весеннему то здесь, то там взвивались заливистые жаворонки, но трепетали в небе уже не столь долго, как в апреле или мае, видимо, теперь одолевали их семейные хлопоты.
В лог я въехал кружной дорогой по нисходящему косогору, колёса по ступицу тонули в траве, и на спицах оседала пыльца и какие-то ранние семена.
В лесу была тишина. Ветерок, ворошащий высокие вершины берёз, не только не нарушал, но даже как бы подчёркивал чуткое безмолвие. Скрип тележной оси на поворотах раздавался по гулкому лесу резко, точно скрип коростеля.
Поднявшись на лесистый хребтик, который размежёвывал две лощины, я остановил Лысуху. Распрягать не стал, а только разнуздал, спустил с перетяги и захлестнул вожжиной за дерево. Поводок оставил подлиннее, чтобы кобыла, пока я рублю воз дров, могла похватать травы.
Соболь лёг у телеги, высунул огненный язык – охота уморила его.
Я взял пилу, топор, пошёл в лесную чащу, где стволы берёз были особенно ровны и гладки. Нашёл подходящую лесину, приноровился так, чтобы она падала по ветру, и стал рубить. Пила – упругая, короткая, отец специально сделал ее из обрезка двуручной для работы в одиночку, но всё же ёбыстро зажимает, потому что дерево под ветром качается из стороны в сторону. Выход один – как можно глубже зарубить лесину топором, а потом сделать встречный рез пилой.
Вот затрещала, повалилась и охнула, глухо ударившись о землю, одна берёза, вторая, третья …
Сучьев совсем мало – только на вершине. Кряжевал тоже топором. Из каждого хлыста выходило по четыре кряжа – столь высоки были деревья при толщине в комле каких-нибудь двадцать сантиметров.
Не спеша, я однако довольно быстро нарубил воз и стал укладывать дрова точно так, как это делал отец. Вниз – толстые комлевые кряжи, наверх– потоньше, полегче. Уложив, притянул воз верёвкой к дрожинам телеги в двух местах – у комлей и у вершин, соорудил завёртки и натянул верёвки, как струны.
Пила лежит под передней завёрткой, топор воткнут между кряжами наверху воза – можно ехать.
Между тем в лесу стало сумеречно и неуютно. Солнце зашло за тучу, я заметил её только теперь, ранее не видимую за лесом. Деревья зашумели тяжело и неприветливо, они уже не трепетали весело листьями, а точно ежились от холода. Тальники и осинники стали дымчато-белыми, развернув листву изнанкой к ветру.
Где-то вдалеке громыхнуло коротко и приглушённо, словно проехали на телеге по шаткому бревенчатому мосту.
Соболь опустил хвост, засуетился, жалобно глядя на меня, начал повизгивать, как это делал всегда перед грозой.
Я быстро подтянул перетягу, щёлкнул барашком удил, зануздывая Лысуху, и стал заворачивать её, чтобы до дождя выбраться на дорогу. Спуск с хребтика показался мне более крутым, чем подъём на него. Лошадь с трудом удерживала воз, натужно упиралась, едва не касаясь репицей тележной грядки. Шлея глубоко врезалась в круп, задирая коркой гнедую шерсть.
– Тпру-тпру, тпру-тпру, – приговаривал я полушёпотом не столько для лошади, сколько для себя, прыгая сбоку телеги и натягивая вожжи. Больше всего я боялся, что вдруг порвётся шлея или споткнётся, поскользнется Лысуха. Шлея была натянута до звона, а задние ноги кобылы так круто подгибались под тяжестью воза, что, казалось, она вот-вот сядет на склон. Я очень пожалел, что не сунул палку в задние колеса, тогда Лысухе пришлось бы гораздо легче. Но теперь уже поздно было думать об этом.
– Тпру-тпру, тпру-тпру!
Когда спускаться осталось каких-нибудь шагов двадцать-тридцать, Лысуха нетерпеливо закрутила головой, я чуть приотпустил вожжи, она пошла быстрее, телега накатывала на неё всё сильнее, так что в одном месте кобыла даже немного проехала на задних копытах, я еще ослабил вожжи, она побежала, побежал сбоку и я, дуга затряслась, запрыгала, застучал воз с дровами – и вдруг у самой подошвы хребтика переднее колесо, едва видное в траве, нырнуло в какую-то яму, лошадь дёрнулась в сторону, воз дрогнул, подвернулся и в мгновение ока с грохотом опрокинулся вверх колёсами, и лошадь, заржав, тяжело и неуклюже упала на бок, мелькнув розовато-белыми пахами.
Соболь, бежавший за мной, завыл, заметался под ногами. Меня охватил ужас. Я подскочил к Лысухе. Голову её неловко завернуло хомутом, она закатила белые с красными прожилками глаза, дышала тяжело, со стоном и фырканьем. Дрожащими руками я попытался развязать супонь, но к клещам хомута, прижатым шеей лошади, добраться было трудно, и я, судорожно шаря по ним, всё никак не мог найти конца супони. Может, перерубить гужи? Я метнулся к возу, но топор был внизу под дровами. Тогда я опять подскочил к хомуту с голыми руками и, стиснув зубы и всхлипывая, стал стягивать петлю гужа с дуги. Она чуть подалась. Это придало мне сил. Я просунул руку между потником и шеей лошади, потянул хомут на себя, упершись ногой в оглоблю, гуж чуть ослаб. Обдирая в кровь пальцы, ломая ногти, я стал подвигать его к самому концу дуги. Лысуха захрапела, забила ногами, – мне показалось, что она издыхает. Последним отчаянным движением я рванул ремённую петлю вниз, гуж, щёлкнув, соскочил, оглобля откинулась в сторону. Я прыгнул через лошадь, чтобы освободить другой конец дуги. Хомут повернулся прямо – лошади стало легче дышать.
Я развязал перетягу, раскинул оглобли, Лысуха подобрала под себя ноги и с усилием поднялась, дрожа всем телом и покачиваясь на ногах, как новорожденный теленок.
А гром уже грохотал над самым лесом, в просветах между деревьями метались хвостатые молнии, точно белки-летяги. По косогору волнами ходила трава. Сверху лога катился лавиной шум. И вскоре обрушился дождь, крупный, косой, холодный.
Соболь с воем катался по мокрой траве.
Я с трудом развязал скользкие верёвки, стягивающие воз, приподнял за накидашку телегу – кряжи раскатились, и рыдван встал на колёса.
Дождь прошёл напористо и быстро, как это бывает в июне. Его свалило в сторону за косогор. В лесу стало светлее. Лысуха успокоилась и уже с хрустом щипала у телеги траву. Соболь понуро стоял под деревом, весь мокрый, с обвислым хвостом и словно бы похудевший.
Кое-как собрал я дрова, на живульку припутал верёвкой воз, запряг лошадь и потихоньку, шажком, сам подталкивая телегу сбоку, стал подниматься из Титова лога объездной дорогой.
Когда выехал на Юркину пашню, солнце уже снова сияло весело, празднично, и на зелёных хлебах горели, переливались алмазные капли. Всё, только что бывшее со мною в логу, казалось далёким сном, тяжелым бредом.
– Где дождь-то застал? – открывая ворота, спросила озабоченно мать.
– По дороге домой, – ответил я с деланной небрежностью бывалого
дровосека.
В последние годы хорошие дрова в нашем дворе стали водиться чаще. Теперь за ними почти никто в селе уже не ездил на лошадях. Дрова стали готовить в лесу заранее и потом вывозить на тракторах и машинах. Причём, требовались стандартные чурки – точно в ширину кузова, не длиннее и не короче.
Пришлось и отцу следовать новой моде: валежины да колодины на машину грузить не станешь. Пришлось и отцу рубить живой лес …
И вот в конце лета поехали мы с ним под Сопку пилить дрова. Я уже тогда учился в институте, летом, во время каникул, работал «на целине», а попросту сказать – метал сено в старом ирбейском колхозе, за рекой Каном, и к осени получил небольшой отпуск домой. Отец был тогда колхозным садоводом, имел при садовом хозяйстве лошадь, но запрягал её, разумеется, в свой самодельный рыдван.
И теперь мы ехали в нём, широком, как телячьи ясли, скрипучем на ходу. Отец правил большеголовой мышастой кобылой, сидя боком на дрожине и пропустив ноги между палочками накидашки. Я примостился сзади на грядке рыдвана.
Позднее утро было удивительно хорошо. Только в августе бывает на земле такая благодать. Это небо, голубое и блестящее, как бы стеклянное; ещё высокое, горячее, но уже не палящее солнце, эти клубящиеся зеленью леса среди бесконечных соловых полей, округло обтекающих их, как блинный затвор, пролитый на горячую сковородку, эта лёгкая мга раздвинутых далей, загадочная и мечтательная… И запах августа свой, особенный – сухой, пряный, терпковатый и хлебный …
– Красота-то, а? – вдруг выдохнул отец и, словно бы устыдившись своей невольной сентиментальности, энергично закрутил над собой вожжами и закричал: – Ну, Серуха!
Я, пожалуй, впервые услышал от отца, делового человека, такое непосредственное и совсем неделовое замечание – обычно он не был склонен к чувствительности – и даже как-то по-новому, точно со стороны посмотрел на него. Старик заметно сдал, стал суше телом, гуще поседел волосом, поблекли и поредели усы, обвисли плечи, похудела шея – в ней появилось что-то куриное, резче обозначился кадык. Но глаза ещё смотрели живо из-под насупленных тёмных бровей, и в голосе слышалась твёрдость.
– Надо напилить машину – кровь из носу, я договорился с Климом, чтоб утром выдернуть дрова из лесу,– сказал отец уже снова тоном озабоченного, хозяйственного человека.
И я подумал: кого же в нём больше, того, тщательно оберегаемого, скрываемого, который восхитился красотой, или того, который, кажется, постоянно руководит его мыслями и действиями и который вот сейчас спокойно рассуждает о дровах?
Хлеба обступили нас со всех сторон. Жатва только начиналась – косили
ячмени. И здесь, в пшеницах, было ещё совсем тихо. Чуть слышно шептались колосья, били перепела.
На лесосеку мы приехали к полудню. Отец распряг лошадь и на вожжах пустил ее пастись. Потом выдавил карманные часы из пистона, они будто сами прыгнули ему на ладонь, щёлкнул крышкой футляра.
– Двенадцать тридцать две. Но до обеда еще поработаем.
Берёзы здесь росли кустами, по пять-шесть рядом, и были все, как на подбор. Лесообъездчик знал, что делал, когда отмечал делянку на порубку. Подпиленные деревья падали «куда смотрят» – ветра почти не было. Угнетало только одно – гнус. Но при спорой работе и его почти не чувствуешь. Только когда мы сели обедать в траву возле телеги, комары, слепни и мошка дали себя знать, напали на нас с ожесточением хищников. Пришлось сделать из веток опахала, нечто вроде банных веников, и без конца париться ими.
Часам к четырем мы стаскали кряжи в штабель. Отец сделал метр, двадцать раз отметив по хворостинке спичечным коробком, прикинул «кубометраж» заготовленных нами дров и дал заключение:
– Будет с гаком. Запрягаем.
Утром следующего дня меня разбудили на рассвете. Я только разоспался после полуночных гуляний, вставать смертельно не хотелось. В комнате было прохладно, и когда я лениво натягивал штаны и рубаху, меня колотила дрожь от одной мысли о столь ранней поездке в открытом кузове, о сыром и холодном лесе.
Машина стояла у ворот. Клим дремал за рулем. За домами над речкой растекался пар.
Отец бросил мне в кузов фуфайку и дождевик. Но и закутавшись в них с головой, я всю дорогу не мог согреться. Кузов раскачивался, дребезжал крючьями, грохотал на ухабах, вынуждая меня хвататься за мокрый, холодный борт. Туманные леса, дремотные, мглистые поля, которыми мы вчера проезжали, казались теперь неприветливыми и хмурыми.
Наконец, машина зашла в лес и стала осторожно пробираться между пнями и деревьями. По кабине хлестали влажные тяжелые сучья, и я, приподнимая шатром плащ, хохлился, как воробей, когда с деревьев градом сыпала крупная студёная роса.
И только когда, наконец, подана была команда грузить и мы забегали от штабеля к кузову с чурбаками на плечах, дремоту как рукой сняло, дрожь прошла и тело налилось упругой силой. Вскоре мне стало даже тесно и жарко, я сбросил дождевик, фуфайку, остался в одной рубахе, волглой на спине и приятно холодившей тело. Было невыразимым наслаждением -подбежать к куче дров, пружинисто подогнуть колени, взять потолще сутунок с комля, приподнять его и, ловко извернувшись под ним, положить со спины на плечо и упруго бежать с ним к машине по мягкому травяному ковру, а у кузова подбросить так, чтобы чурбан лёг поверх положенных ранее, и в этот самый миг отец подхватил его и приткнул к месту, с удовлетворением бросив: «Лежит!»
Если же чурка была особенно толстой, я поднимал её одним концом на плечо и, придерживая ладонями, ждал Клима. Он подбегал с другого конца, и мы несли чешуйчато-корявый у основания сутунок вдвоём, шли, не сговариваясь, в ногу и в кузов забрасывали с непостижимой согласованностью, будто всю жизнь только тем и занимались, что грузили вместе дрова.
Кажется, никогда ни до, ни после того мне не случалось испытывать такой свободы, бодрости, такой «мышечной радости», такого физического ощущения счастья жизни, силы и молодого здоровья, как в то сырое августовское утро.
Уже взошло за косогором и стало пригревать солнце, когда мы возвращались домой. Туманы рассеивались. Листва на деревьях сверкала росой. Колосья стояли недвижно, выжидательно. В густых черёмуховых колках трещали дрозды.
Разгружать дома дрова было проще простого. Мы раскрыли борта грузовика и скатили звонкие берёзовые чурки под навес, к хлеву, они легли рядом с рогатой козлиной и тем самым чурбаном, поставленным на попа, на котором рубили осенних петухов.
Мать к нашему приезду приготовила завтрак на славу – хозяйка умеет угостить старательного работника. На столе грудились в эмалированной чашке малосольные огурчики, пахнущие чесноком и укропом; белел обильно залитый сметаной салат из свежих огурцов, помидоров и лука; поблескивали на плоской тарелке молодые грузди вверх пологими воронками; парила, как весеннее поле, отваренная рассыпчатая картошка; посередине стола в одной сковородке в почётном окружении холодных закусок дымился вскрытый рыбник из чёрных озерных карасей, в другой – пощёлкивала с жару и дыбилась шапкой янтарная яичница.
Мы сели за стол. Отец достал бутылку «ерофеича» – водки, настоянной на многочисленных травах по собственному рецепту, и налил всем по стакану с краями. Из вежливости предложил и матери, хотя знал заранее, что она откажется.
– Ну! Чтоб дрова были колкими!– сказал отец, бережно поднимая свою гранёную чашу.
– И жаркими!– добавила мать, она как раз подгребала клюкой в русской печи последние уголья к загнетке, готовясь ставить на под большие круглые булки.
Мы подняли стаканы, осторожно соединили их, полные «с горкой», и разом, не отрываясь, выпили. От «ерофеича» пахло мятой, шалфеем, полынью…
– Как сено! – крякнул Клим, и сам рассмеялся удачному сравнению.
Заработали, застучали, зазвякали вилки о тарелки и чашки. Я, боясь дыхнуть после принятой дозы, поддел круглый, твёрдый, точно хрящик, мокрый груздь с аккуратно подрезанным корешком, круто загнутыми краями и целиком положил его в рот. Он ещё не успел набрякнуть соком, просолиться окончательно, но тем крепче был его грибной осенний дух, тем вкуснее похрустывала на зубах его тугая шляпка.
Было странно, что горячая волна «ерофеича» ударила прежде не в голову, а пошла жарко по ногам, зажгла подошвы, потом растеклась по спине и рукам, приятно ноющим от усталости и, наконец, блаженно затуманив голову, как бы отдалила и приглушила звуки, голоса, которые слышались теперь словно сквозь воду. На душе стало тепло, спокойно. Пробудился поистине волчий аппетит.
После завтрака я ушел досыпать в прохладные сени на широкий деревянный диван, застланный старыми фуфайками, шубами, задремал разом, едва коснулся постели, и встал в полдень, чувствуя в теле упругость, в душе – радостную бодрость.
БЕЛЫЙ ПИМ
Солому, главный и почти единственный зимний корм домашнего скота (накосить сена «для себя» в те годы не всегда удавалось), мы держали в сеннике, пригороженном жердями к огородному дощатому заплоту. Это было очень удобно. Коровы и овцы зимой дневали в огороде, в небольших пригончиках, и чтобы задать им корму, нужно было просто перебросить через заплот два-три навильника соломы.
– Корове корму дал? – то и дело спрашивала мать меня или отца, ибо считалось мужской работой.
Когда отец бывал в добром расположении духа, он обязательно отвечал «складными» словами: «Корму дал, да ить, поди, пора доить?» Это были слова из одной расхожей крестьянской присказки.
С овцами, впрочем, дело обстояло иначе. Им корм не бросали вслепую через заплот, а носили аккуратно кругом, через огородные ворота. И когда я однажды попробовал сократить путь и метнул из сенника навильник так, чтобы он сам долетел до овечьего пригона, мать тут же отхлестала меня половой тряпкой, которая оказалась у нее под руками в эту минуту. Очень обидно мне стало за скорую расправу, тем более что я не знал ещё, в чём, собственно, состояла моя вина.
Но, как оказалось, я действительно поступил крайне не разумно: одним махом шерсть на овцах испортил.
Мякина из соломы, брошенной мною через забор, попала на овечьи шубы, а весной, когда овец стригли, мать показала мне остье, шелуху, колючки, которые туго свалялись с шерстью и образовали шишки. Мало, что их с трудом вытеребливать пришлось, так ещё сколько шерсти пропало при этом. А она в нашем доме ценилась особо, потому что отец был пимокатом; редко кто из сельских мастеров мог соперничать с ним в этом ремесле.
Мороз стоял будь здоров какой! Жгучий. Пронзительный. С колючим хиузком. «Со звоном», как говорили у нас в Таскине. А говорили так потому, что лишь при изрядном морозе, когда все звуки обострялись, доносился до села звон пилы-циркулярки, работавшей в логу у молочной фермы. В оттепели же ни слуху, ни духу от неё не было, хотя циркулярка не менее сердито вгрызалась серебристыми зубьями в берёзовые кряжи, распиливаемые на дрова.
Да, морозец был знатный. Белесые дымы из труб сверлили небо. И снег резко взвизгивал под моими новыми катанками, когда я ни свет ни заря бочком трусил в школу.
Школа была уже открыта, но ещё совершенно пуста. Я это понял сразу, как только, обработав голичком белые катанки, шагнул в коридор. Дверной скрип гулко отдался в пустоте школы, и я, признаться, почувствовал разочарование. Но когда открыл шестой «б», навстречу мне поднялась с тряпкой в руках уборщица тётя Саня.
– Раненько что-то, Ларионыч. Ещё и бесенята в кулачки не бились.
– Да это… по истории подучить надо, спросят, – нашёлся я, деловито направляясь к своей парте.
– Ну-ну,– подмигнула тётя Саня.– А пимы-то у тебя, парень, загляденье! Ловко сработаны. Отец, небось, катал?
– Вообще-то сам,– сказал я гордо, но на последнем слове почувствовал в горле некоторое стеснение.
– Неужели?– удивилась тётя Саня, и даже тряпка выпала у неё из рук, повиснув на дужке ведра. – Маста-ак, парень! Видать, в отца пошёл.
– Ну, не совсем уж сам,– сказал я тихо и отвернулся к окну, потому что кровь прилила к моему лицу, как это бывает в тепле после жгучего мороза. – С отцом стирали. Но я и сам две сложки дал. И на рубцах обработал, и палил, и пензой чистил …
Было заметно, что все эти пимокатные слова произношу я с особым шиком и удовольствием.
– Понятное дело, – пропела тётя Саня не без лукавства.– Гляди, и мне чёсанки скатаешь к будущей зиме.
А когда домыла последние половицы, на минуту остановилась в дверях и серьёзно добавила:
– Учись, Шурка. Ремесло за плечами не носить. С ём не пропадёшь. Попомни моё слово.
Оставшись один, я прошёлся по классу туда-сюда. Новые валенки, ещё не растоптанные, немного жали в пальцах и во взъёме, но всё равно приятны были на ноге своей податливой упругостью и гладкой белизной.
Хлопнула дверь. Кто-то пробежал, стуча стылыми катанками по коридору. Я быстро вернулся за парту и открыл учебник истории вверх ногами. Так и просидел до самого звонка. Но всё равно моя обнова стала известной в классе. На первой же перемене. Вернее – даже ещё на уроке. Как только соседка по парте, чёрная и шумная, как галка, Римка Юркина, которая жила рядом со школой и поэтому неизменно опаздывала на занятия, нырнув в дверях под руку учителя, плюхнулась на сиденье вместе с пузатой сумкой, она тотчас, ещё не отдышавшись, громко заметила:
– А пимы-то! А пимы-то! Фабричные, столичные, на лебяжьем пуху! Или – мэде ин Таскино?
Я порывался заткнуть Римкин рот историей, но слово, как известно, не воробей, вылетит – не поймаешь.
На перемене меня вытащили на круг, поставили перед доской, чтобы лучше разглядеть обнову. Катанки домашней работы отнюдь не были редкостью в нашем селе, но чёсанки всё же имел далеко не каждый, к тому ж – белые, как у районных начальников.
Мне бы молча пережить эту малоприятную процедуру, когда твои товарищи хлопают тебя по ногам и по шее, как цыгане, покупающие лошадь, да при этом похваливают с наигранной, неумеренной восторженностью, но я возьми да ляпни с вызовом:
– Ещё бы! Сам катал…
Только сказал я это, как в круг не успевших опомниться от шока пацанов вломился долговязый Володька Закутилин, проворный на язык, и протянул мне свою костлявую, но гибкую, как щупальца, руку:
– Поздравляю тебя, Белый Пим Чёртово Ухо!
Естественно, хохот и грохот потрясли шестой «б». От дальнейших измывательств меня спас только звонок на урок. Следующей перемены ждал я с тягостным чувством, предполагая ещё более тяжкие пытки на кругу, однако, к моему изумлению, ничего такого не произошло, если не считать частушки, которую сочинил за урок Володька Закутилин:
Меня тятька насмешил,
Сапоги с карманом сшил,
Белы катанки скатал,
Чтобы я приметней стал.
Но она успеха не имела. Да и в самом деле, причём тут сапоги с карманом? Нелепо, глупо. А кто смеётся над глупостью, кроме глупца? Более того, я заметил очевидную перемену в тоне насмешек, в них теперь не было яду, а напротив – сквозило что-то от приятельской, как говорится, белой зависти. И я совсем успокоился, когда мой дружок Ванька Уваров, улучив минуту, доверительно спросил:
– А правда – сам?
– Ну, не всё, конечно, сам. Застил не мой, материн. Первую сложку отец дал, помог на колодку посадить, – ответил я ему не менее доверительно и невольно отметил, как загорелись у Ваньки глаза при таинственных пимокатных словах.
– Возьми посмотреть в другой раз, а?– сказал он.
– Чего посмотреть?
– Ну, как ты валяешь, и вообще всякий там инструмент.
– Что ж, это можно. Давай хоть сегодня. Правда, валять мне нечего, но инструмент покажу.
– Идёт,– сказал Ванька и с почтением пожал руку, скатавшую белые пимы.