• Авторизация


Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". 31-01-2014 05:51 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[604x421]

Давно замечено, что у каждого села свое неповторимое лицо, свой норов, свой характер, а ещё я бы добавил – почти у каждого своё любимое ремесло. Как приходит это ремесло и почему именно в это, а не в соседнее село, сказать трудно. Корни подобных традиций теряются в глубине веков. По всей вероятности, родоначальником целой плеяды таскинских мастеров, или, как у нас чаще говорят, мастаков, был когда-то живший в деревне особенно даровитый умелец, который не только прославился сам, принёс славу односельчанам, но и завещал им своё мастерство, сноровку, разные хитрые секреты. И передавались эти секреты от отцов к детям, от дедов к внукам, и упрочивалась годами за селом слава тем или иным мастерством, ремеслом, промыслом.
Вот, положим, у нас в Таскине рядовую кадку под капусту да под огурцы могли сделать и сами, но чтобы заказать водянку (то есть кадку, в которой питьевую воду держат) – настоящую, плотную, чистой работы, с резной крышкой и затейливыми ушами, – нужно было ехать в Верхний Кужебар, под тайгу, или в райцентр Каратуз. Особенно знаменит был каратузский мастер дед Козлов. Он, правда, запивал частенько и тогда метался по улицам с кадушкой на плече в поисках покупателя. Со встречными односельчанами чудаковатый старик разговаривал только стихами, рифмуя их смежно, и при этом чисто по-козлиному тряс жидкой бородой. Когда же наступала пора трезвости, старик переходил на прозу, набрасывался яростно на работу и кадки мастерил преотличные. Недаром, если в районе критиковали местпром за нерасторопность, то корили нерадивых примером деда Козлова, который почти один «покрывал потребности» района в бочкотаре.
Или взять мукомольное дело. На обычный хлеб насущный зерно у нас мололи дома, на колхозной вальцовке, и не обижались хозяйки – караваи выходили куда с добром. Но всё же, чтобы смолоть муки к празднику, поровнее да помельче, чтобы как пух была она, а не стояла стеной в сельнице, чтобы шаньги из неё выходили пышные, лакированные сушки – словно сахарные, а хрустящий хворост во рту бы таял, смолоть вот такой муки все норовили в Худоногове, на водяной мельнице. И дело было вовсе не в жерновах, а в тамошнем мельнике, который славился на всю округу.
Но уж если кому нужно было скатать сибирские катанки, да такие, чтоб ноге тепло в них было, как на печке, мягко, как в гнёздышке, и чтобы век износу им не было, – тут уж все тянулись к нам, в Таскино. Не знаю, кто был первым, так сказать, патриархом таскинской пимокатной общины, основателем таскинской катальной школы, но только всему району и поныне известно, что живут в Таскине наилучшие пимокаты.
А у нас и вправду, что ни дом – то катальщик. Взять хотя бы наш край села, который называют Саратовским (видимо, переселенцы из Саратовской губернии здесь первыми обосновались). Начнём подряд: Сергей Калачёв катает, Александр Борисов катает, Викул Тютюкин катает, Николай Филимонов, Евстигней Закутилин, Царствие им Небесное, катали, Прохор Филимонов катает, Семён Гужавин катает, отец мой – тоже катал… Конечное дело, не все одинаковые мастаки, один лучше валенки сработает, другой – похуже, но уметь все умеют. И уж для своей-то семьи всегда сами зимний обуток спроворят, не пойдут чужому дяде кланяться.
Впрочем, хороший пимокат смастерит не только обуток. Он может из бросовой шерсти и войлочек скатать, и потничок под седло, и стельку на подшивку старых валенок, и домашние шлёпанцы, и даже… шляпу. Да, и шляпу. Когда-то мой школьный приятель, Володька Закутилин, нашивал шляпу, которую смастерил ему отец-пимокат, ныне покойный дядя Макар, огромный седобородый старик, про которого, когда он шёл по улице, таскинцы между собой говорили: «Вон Макар куда-то зайца в зубах понёс» – так бела и длинна была его старообрядческая борода. Ту Володькину шляпу теперь никто бы не надел, наверное, даже на маскарад, но в скудные послевоенные годы она казалась вполне сносной и даже модной. Володька Закутилин выглядел в ней довольно выразительно, особенно когда играл в инсценированной крыловской басне того путешественника, который на вопрос: «А видел ли слона?» – с ленивой небрежностью отвечает: «Нет, братец, виноват, слона-то я и не приметил».

…Ванька Уваров примчался в тот же день, когда я ещё сидел за обедом. Отец был дома, отдыхал, вытянувшись на лежанке, шуршал районной газетой. У Ваньки отца не было, он не вернулся с фронта, и Ванька, выросший с матерью, робел перед отцами своих друзей, все они казались ему чересчур строгими и надутыми. Вот и теперь он робко присел на краешек лавки у порога и вопросительно уставился на меня: мол, вовремя ли пришёл, коли отец дома. Я понял его взгляд и, чтобы рассеять все страхи и опасения, нарочно громко и непринужденно сказал:
– Тять, вон Ванька пимокатным делом интересуется. Можно посмотреть твой инструмент?
Отец, отбросив газету, сел на лежанке, почесал затылок и добросердечно подмигнул Ваньке Уварову:
– Похвально, Иван. Знаешь, как мой отец, а Шуркин дед Григорий говаривал? «Не умеем, пока не берёмся». Понял? Браться надо. Ремесло карман не тянет. Вон Шурка уж кой-чего кумекает в нашем деле.
– Ты ему бы, тять, о шерстях рассказал.
– Это другое… Но и о шерстях, конечно, знать надо. Тут, брат, целая наука. Какие бывают шерсти?
Вопрос этот отец поставил, собственно, самому себе, для начала рассказа, а Ванька с испугу подумал, что обращаются к нему. Он зарделся в растерянности, однако быстро собрался с мыслями и стал перечислять:
– Овечья, коровья, собачья, иманья …
– И мамонтовая, – закончил отец и расхохотался. – Это Шурка как-то читал, что один геолог нашел на Севере мамонта в шкуре и из его шерсти свитру связал. Но я говорю только про овечью шерсть.
– Вы же спросили про шерсти? – смутился Ванька.
– Точно. Тут такое дело. Шерсть-то одна, овечья, но всё же шерсть шерсти рознь. Не всякая пойдет для добротного катанка. А лучше всего годится летнина – шерсть, снятая с овцы в конце лета. Она мягкая, пропитана жирком и потом и хорошо сваливается, скатывается в войлок. Её сразу определишь по острому «овечьему» запаху. И на ощупь она, как бы сказать, вязкая, липкая, не то что суховатая жёсткая зимнина, которую состригают в конце зимы. Ну, а бывалый пимокат отличит зимнину от летнины и просто на глаз. В летнине – всегда комочки репейника, вилочки череды, другие летние липучки. А в зимнине – тут сенная труха, мякина, ухвостье. Пухлая зимнина не скатывается в пласт, сколько ни потей. Но она на другой службе хороша – из неё делают пряжу на варежки, шарфы, носки, а раньше пряли и на домотканое сукно. У нас его шабуром звали. Вот я, к примеру, вырос в шабуре, женился в шабуре: и пальтишонко у меня было шабурное, и штаны, и даже тулья шапки из шабура. Ничего был материал, ноский, но только колючий больно, собака.
Ванька даже шею вытянул, слушая отца, и всё удивлялся, что он, оказывается, совсем не строгий и угрюмый, как со стороны, а очень даже разговорчивый мужик.
– Есть и другие сорта шерсти,– продолжал отец.– Примерно, поярок – первая стрижка с молодой овцы, или ещё клочья – линька, собранная ранним летом, после небольшого отрастания шубы. Эти шерсти тоже несподручны в пимокатном деле, но другой раз и их берут как добавки к хорошей.
Отец поднялся с лежанки, достал с печки катанки, большие, гладкие, с острыми носами и с заворотами в ладонь. Позевывая, начал обуваться. А когда обулся, постучал пятками валенок об пол и сказал:
– В моих «вездеходах» пять с половиной фунтов. Слыхал про фунт?
– Мы проходили,– кивнул Ванька.– Это четыреста граммов.
– Около того. Шерсть мы по старинке отвешиваем фунтами и на коромысловых весах. И гири дедовские – такие фунтики с дужками. Так привычнее. На фунт легче равняться, тут уже всё до нас определено. Положим, на тонкие выходные валенки, чёсанки, идёт всего около двух фунтов, но зато самой отборной длинноволосой летнины. Притом, раньше брали обычную белую. Белый чёсанок и сам по себе красив, и его при желании в любой цвет покрасить можно. На обычные же валенки шерсти поболе надо – на женские два-три фунта, на мужские четыре-пять. Но если нужны особенно тёплые пимы, в тайгу, в дорогу, на крещенский мороз, то в них вгоняют и шесть, и семь, и даже восемь фунтов! Как-то Иван Китов, покойник чудак был, девятифунтовые себе на лесозаготовки свалял. Но теперь уж таких не делают. Теперь в обозы никто не ходит. В тайге на машинах работают. Да и обуток такой, хоть и тёплый, а неловкий, тяжёл на ноге.
Отец поднялся с лавки, прошёл по избе на негнущихся ногах, показывая, как может быть неловок многофунтовый валенок, и потом стал надевать полушубок. Ванька из-за спины отца скорчил гримасу, по которой я должен был понять, что теперь самое подходящее время напомнить об инструменте. Но отец будто подслушал наши немые переговоры.
– Заходите в катальню, увидите там, что к чему,– сказал он.
Едва отец вышел, Ванька стал торопить меня. Ему казалось, что отец может забыть о своем обещании. Ванька никогда не бывал в пимокатке. Пацанов там не очень-то жаловали: «Чего шляетесь, избу студите?». Но не всех, понятное дело. Я был в пимокатной мастерской своим человеком, потому что отец уже несколько лет (вернее зим) там работал, и мне случалось к нему забегать по разным делам. Кроме того, мастера знали меня уже как «начинающего» пимоката и потому заговаривали со мной как с младшим братом по цеху, который пусть ещё далёк от совершенства, но уже может поддержать профессиональный разговор, поскольку посвящен в тайны и каверзы пимокатного ремесла. Правда, свои новые катанки я катал не в колхозной мастерской, а на домашнем верстаке, устроенном в бане.
– Может, лучше я свой инструмент покажу? – спросил я Ваньку.
– Потом, потом. Сперва давай в катальню. Ведь отец же сказал! Ты что, уже дрейфишь, да? – нажал на меня Ванька, использовав хитрый маневр. Естественно, я не «дрейфил».

К пимокатной мастерской, или попросту – катальне, как зовут её в селе, мы бежали с Ванькой проворной рысью. Хоть и вовсю сияло полуденное солнце, мороз был по-прежнему крут, а не сильный, но жёсткий, как наждак, ветер, который у нас называют хиузом, вроде даже стал ещё свирепей, чем утром. Ванька, семенивший сбоку, хотел было о чём-то спросить меня, но едва раскрыл рот, как захлебнулся жгуче-холодной волной и закрутил по лицу варежкой. Я бежал, прижав подбородок к плечу и выпуская из ноздрей фонтаны пара, как разгоряченная лошадь.
Старая, обшитая коричневатым тёсом катальня, стояла на ослепительно-белом пригорке, закуржавелыми окнами к солнцу, и над крышей её кудрявился и кренился тугой дымовой столб.
Чуть перескочили мы высокий порог катальни – сразу невольно замерли на месте. Во-первых, после яркого, как электросварка, зимнего солнца катальня показалась нам темнее могилы, а во-вторых, в нос шибко ударил влажный и вонючий пимокатный дух. Я толкнул Ваньку в живот, чтобы вернуть его к жизни, и первым уверенно шагнул в густые сумерки, увлекая за собой товарища. Из мглы красновато светилось округлое поддувало печи. Слышно было, как постреливают дрова.
Вскоре обозначились фигуры пимокатов, склонившихся над верстаками, затем сами верстаки вдоль стен, закопчённых, насквозь пропитанных сыростью. В углу над печью – огромный чан. В нём клокотала вода под шапкой густого пара. С печью соединялся патрубком громоздкий жестяной куб с помятой и выщербленной дверцей – сушилка.
– О-о, пимокаты прибыли! – воскликнул отец поощрительным тоном, и все мастера тотчас повернулись на его голос – Степан Гужин, Прохор Филимонов, Викул Тютюкин…
– Пополнение? Давай, давай, а то верстаки пустуют,– горласто закричал из дальнего угла длинный и сутулый Прохор.
– Теперь их не больно заставишь работать вальком, всё больше к бумажке, к ручке тянутся, в начальство норовят,– усмехнулся бородатый Викул.
– Да ещё в музыканты,– поддержал Прохор.– Вон у меня племянник с техникума приедет, по хозяйству палец о палец не ударит, чуть проснётся – сейчас за гитару. Да хоть бы играл подходяво, а то лупит с плеча по струнам «трень-брень, трень-брень», будто шерсть на лучке бьёт, и визжит, как под ножом: «Шинель мне перешила тётя Лена…»
– Не, у меня дочери помощницы. Таких, брат, пирогов другой раз нагнут, кренделей разных – куды там моей старухе!– сказал пухлолицый Степан Гужин, известный в селе тем, что при всяком удобном и неудобном случае спешил похвалиться своими дочерьми. На его слова никто не обратил внимания, ибо все уже заранее знали, что он скажет непременно о дочерях и что именно о них скажет.
– Подходи ближе, – махнул отец. – Раз пришли, начнём урок по пимокатному делу.
Я встал с ним рядом, а Ванька робко пристроился в торце верстака, где горкой лежали гранёные железные стержни, похожие на напильники, и гладкие палки, вроде коротеньких бит для игры в городки. В катальне теперь стало совсем светло – солнце ударило прямо в закуржавелые окна.
– К нам поступает от застильщиков вот такой застил, – отец развернул большущий пухлый валенок, который в пору был бы разве слону.– Мы скручиваем его вот эдаким макаром, перевязываем бечёвкой и опускаем в чан с горячей водой. Чан перед вами. Он у нас тут, как домна, всегда под огнём. А потом – смотрите …
Отец вытащил из чана застил и, налегая всем телом, стал мять его и прокатывать. Это больше походило не на стирку, а скорее на то, как мнут и прокатывают тесто для пельменей.
– Затем его снова мочим в чану и снова бросаем на верстак, вон как сейчас дядя Викул делает.
Мы с Ванькой взглянули на соседний верстак и увидели, что Викул Тютюкин действительно бросил на доски тёмный комок, который тотчас развернулся и задымил паром, точно зимний новорожденный ягнёнок.
Волоокий Викул кашлянул в кулак и добавил к объяснению отца:
– Только теперь обрабатываем не голыми руками, а прутом, – он показал Ваньке четырёхгранный железный стержень, тонкий по концам, потом положил его на застил и ловко стал катать ладонями, как скалку.
Отец немного подождал, не скажет ли ещё чего старый мастер, но немногословный Викул уже будто и забыл про нас. Он так усердно ездил прутом по застилу, что тот выгибался под его руками рыбиной, выброшенной на берег.
– После стирки прутом вставляем внутрь валенка вот такую палку, пимокаты зовут её балка, в носок тоже проталкиваем маленький каточек, называемый катарулькой, и начинаем катать вот этим рубчатым вальком. Валек сменяется прутом, прут – вальком. И так – до нужной посадки заготовки, когда она уже начинает походить на валенок. Вот как этот.
Отец положил перед нами пару мокрых валенок, плоских, будто вынутых из-под пресса.
– А как узнать, что валенок готов?– спросил я.
Мне, конечно, был известен этот секрет, но хотелось, чтобы отец ещё раз пояснил – для Ваньки.
– Обычно пимокат определяет, ладно ли простиран валенок, просто на ощупь. Вот пощупайте. Если он стал плотным и жёстким, как говорится, заремнел, значит, готов.
Ванька потрогал тёплое, мокрое голенище, почувствовал, что оно в самом деле «заремнело», и подмигнул мне удовлетворённо.
– Теперь самое трудное – валенок надо посадить на колодку. Дело ответственное. Принеси-ка, Шурка, из сушилки катанок с колодкой, – сказал отец.
Я откинул заложку мятой жестяной дверцы, сунул руку в тёмное нутро куба и вытащил настоящий катанок, только он был лохматым и из его голенища торчал, как протез, деревянный обрубок. Я подал катанок Ваньке, и тот чуть не выронил его от неожиданности – столь тяжёл был влажный и «небритый» пим. Отец подхватил валенок, поставил на пятку, покрутил туда-сюда.
– Дело, говорю, ответственное. Требует не только сноровки, но и тяма, толку то есть. Не тямлишь – лучше не берись за насадку. Всю прежнюю работу на нет сведёшь. Фасон во многом зависит от колодки. А хорошую колодку не всегда достанешь, за ней, брат, погоня. Бывает, что и в очереди стоишь: отбросишь простиранный готовый застил и ждёшь, когда получше колодка освободится. А добрую колодку можно узнать сразу. Она обычно самая тёмная, самая старая на вид, подбитая гвоздиками, подвязанная тряпочками. Небось, самую интересную книжку тоже сразу видно в вашей библиотеке …
– Тя-ать, о мастерах по колодкам, – взмолился я.
– Ну, мастер, чтоб сделать добрую колодку, встречается теперь редко. Да и раньше они табунами не ходили. Мастер, он всегда редок. Тут должен быть талант, нюх особый. Не зря пимокаты хорошего колодочника почитают и говорят о нём всегда уважительно. Вот у нас в Таскине, к примеру, до сих пор охотятся за петуховскими колодками. Мало их уж осталось, единицы сохранились у старых катальщиков. Откуда слово такое – «петуховская колодка»? А это жил когда-то в Каратузе, когда ещё Каратуз, форпост казачий, и райцентром не был, мастер Петухов, который мог из берёзовой болванки выточить колодку без единого изъяна. Как говорится, по всем требованиям науки. А ведь никаких чертежей у него не было. Ничего – кроме чутья! Поняли? Петухов давно помер, а колодки его живы.
Однако и колодка ещё далеко не всё. Плохой катальщик, дай ему хоть распетуховскую колодку, фасонистого валенка не сделает. На колодку валенок ещё надо как следует посадить. А тут уж дело полняком зависит от твоего умения и вкуса. Настоящий мастер не будет стараться ради одной красоты да аккуратности, он учтёт и особенности ноги своего заказчика, подвернёт, где нужно, тряпочку, поднимет или опустит взъём, согласует голенища – пошире-поуже, пониже-повыше. На молодую ногу простирает валенок пожёстче, а на старую – сделает помягче. Для парня обязательно даст завороты, хотя бы самые простые – вниз. А бывает заворот и двойной, и даже тройной: широко вниз, потом поуже вверх и еще раз вниз. Теперь уж не стало таких, не вижу. Мода – дело переменчивое. А в деревне она ещё и своя, местная. Я, к примеру, когда был молодой, нашивал и с тройным заворотом, у нас это называлось «чёртово ухо». Или «бабье ухо», по извёрнутому грибу.
– Теперь валенок идёт на рубцы, - подсказал я.
– Точно. Насаженный на колодку валенок последнюю шлифовку
проходит на рубцах. Вот видишь: как стиральная доска из дерева? – обратился отец к Ваньке. – Это и есть рубцы. Они делаются из лиственницы, чтобы сырости не боялись.
Ну, теперь катанок осталось, как следует, просушить, для этого служит вон та специальная камера – сушилка. Дома лучшая сушилка – русская печь. Заложишь валенки с вечера, когда уже чугуны вынуты, но угли ещё в загнетке не совсем остыли, и к утру – готово дело. На одну-две пары тепла вполне достаточно.
Потом высушенный валенок палят на огне, прижигая ему ворс, как поросёнку, потом обрабатывают пемзой, пока поверхность не станет ровной.
– Видел пензу? – спросил я Ваньку.
Ванька отрицательно замотал головой.
– Не пензу, а пемзу, – поправил отец и достал с полочки, прибитой над
верстаком, серый ноздреватый камешек, похожий на застывшую грязную пену, передал его Ваньке, и Ванька, как я и ожидал, с удивлением обнаружил, что камень этот невероятно лёгок.
– Пемза – вулканическая порода, – почти торжественно сказал отец. – В
нашем Таскине вулканов нет, потому добыть хорошую пемзу не так-то просто. Тут в цене даже и отирушек величиной в полтинник. Ну, а когда вовсе нет пемзы, обходимся простым обломком прокалённого кирпича. Однако кирпич уже, конечно, далеко не то…
Теперь осталось валенки подкрасить; если чёрные — сажей, размешанной в керосине, если белые – мелом или мучной пылью, освободить от колодок, подложить в проёмы под пятки по клочку шерсти или ваты, и они готовы. Обувайся – и можешь идти без горя хоть в тайгу на охоту, хоть в клуб на танцы, сибирский пим тебя нигде не подведёт. Ну, а теперь, Шурка, дуй за новым застилом к матери, заодно и Ванюшке застильню покажешь.

Через дорогу, окна в окна с катальней, – застильня. Приземистый дом с двухскатной крышей. От солнца. И потому с тёмными, хмурыми окнами.
Первое, что поразило Ваньку, когда он следом за мной проскользнул в застильню и сквозь морозный пар оглядел длинную, с низким потолком комнату, была широкая машина с круглым барабаном, по которому параллельно бежали валики. То есть валики никуда не бежали, а лишь крутились, поблескивая металлическим ворсом, и по ним пеленой текла шерсть. На разных по толщине валиках и ворс был разный, то крупный и жёсткий, как ежиные иголки, то мелкий и искристый, как соболиный бархатец. К подножию машины шерсть, отбиваемая от крайнего вала прыгающей щёткой, ниспадала воздушной пенообразной массой.
Две женщины, налегая на рукоятку привода, с усилием крутили эту машину.
– Шерстобитка, – кивнул я с подобающей бывалому пимокату небрежностью в сторону шуршащего, пощёлкивающего валиками и стучащего отбивной щёткой агрегата.
Но Ванька и без того чувствовал, что я здесь тоже давно свой человек. Женщины, которые работали за одним сплошным, от стены до стены, верстаком, напоминавшим нары, приветствовали меня одобрительными возгласами. А пискливая тётка Домна, когда мы проходили мимо неё, даже хлопнула меня по плечу:
– Наш пимокат пришёл. Выдать ему лучший застил!
Я приблизился к матери и стал шептать ей на ухо, чтоб она растолковала Ваньке застильное дело. Мать, наклонившись, слушала меня и улыбалась. А потом громко, чтобы все слышали, сказала:
– Бабочки! Гости непростые, интересуются, как застилают валенки.
– Посылай их ко мне, распишу, растолмачу, что по учебнику! – визгливо закричала сухонькая, седая тётка Домна.
Я махнул Ваньке, который пристыл к занятной шерстобитке, и подвёл его к Домне Васильевне.
– Валенок идёт от застила, – по-учительски строго сказала тётка Домна, развернула сложенный «письмом» застил – огромный рыхлый валенок во всю ширину верстака – и стала подробно объяснять, как он делается. А, закончив, спросила: – Просто? – и засмеялась, довольная.
– Дело просто, да не хватает роста,– пропела бабка Макарьиха, высоченная, худая старуха.
– Было бы желанье,– подмигнула лукаво тётка Домна.
Женщины засмеялись.
– Не мужское это занятье. Лучше пимы стирать научитесь, – вставила Марина Саранина.
– А теперь нет разницы в работах. Вон Шурка как-то читал, что в других странах мужики вязать и вышивать на пяльцах стали. Мода такая. Сойдутся, берут спицы и вяжут, – сказала мать.
– Поди, и в юбках с фартуками? – взвизгнула Домна, и по застильной прокатился смех.
Мы с Ванькой тоже прыснули в ладошки – так уморительно изобразила Домна мужиков в юбках.
– Погодите, погодите, ещё не всё, – задержала нас с Ванькой Домна Васильевна, когда, почуяв, что женщины напали на излюбленную тему, мы потихоньку стали пятиться к двери. – Подведём итог. Значит, главное – сделать заготовку ровной. Брак пимокат обнаружит сразу. На месте застила будет дыра, её не закатаешь, приходится просто зашивать суровьём. И получается новый валенок со старой дырой. Второе: рассчитать размер застила. Если он велик, его не посадишь катаньем до нужного размера, если же мал, не успеешь простирать, а он уж так сядет, что и колодку не вобьёшь. Да и красота валенка тоже закладывается в застиле. Примерно, у многих валенок (у фабричных так сплошь) голенища подрезаны. А ведь хороший застильщик так аккуратно обработает край, что и обрезки не потребуется. Толщину голенищам и головкам он даст соразмерную, и валенок у него не будет смотреться «кувалдой» – сам худ, голова с пуд, или наоборот «самоваром» – в голенище пузатым, в носке – тощим. Поняли?
– Поняли.
– То-то. Приходите. Место за верстаком найдем.
Когда я занёс отцу застил и мы побежали домой, прикрывая варежками рты, Ванька крикнул:
– Вот бы здорово – научиться!

На другой день уже вся школа знала, что мы с Ванькой решили стать пимокатами. Мои белые катанки «чертово ухо» стали знаменитыми. Взглянуть на это чудо приходили даже старшеклассники. А мордастый Донька Саньков, прежде чем рассмотреть изделие новоявленного мастера, бесцеремонно сдёрнул с меня правый пим, повертел его перед носом и пустил по рукам. Я вынужден был всю перемену прыгать в одном валенке, скрючив босую ногу. Белый пим вернулся ко мне уже после звонка на урок. Он влетел в приоткрытую дверь и приземлился прямо на тетрадь. В этом было мало приятного, но я всё же радовался, что он упал не на чернильницу.
Долгорукий Володька Закутилин, неистово жестикулируя, с подвывом прочитал новое стихотворение, которое посвятил мне, «маститому мастаку-пимокату Шурке Ларихину». В нём было немало язвительных строк, но, как ни странно, на этот раз его вирши не сорвали ожидаемых аплодисментов. А Ванька, прослушав Володькины строки, заметил:
– Видать, дядя Викул в точку попал: не быть тому добрым пимокатом, кто к бумажке тянется.
Володька посмотрел на него пронзительным взглядом мыслителя и поэта и вдруг вполне серьёзно, с вызовом сказал:
– А вот возьму и научусь!
Володька и впрямь научился, стал потом неплохим пимокатом. Но, правда, не стал поэтом.
«Потянувшись к бумажке», со временем растерял я познанья и навыки в пимокатном деле. Единственное, что напоминает мне сегодня моё «пимокатное прошлое»,– добротные валенки отцовской работы, которые храню я на антресолях своей городской квартиры. Шестифунтовые, чёрные, гладкие, они, конечно, хоть куда, но не пойдёшь же в них по городскому асфальту! Предлагал однажды сыну, когда тот собирался с классом в загородный зимний поход, но он покрутил их в руках, поморщился и сказал: «Носи сам. Не модно …»
Пусть лежат. Мода переменчива. Жаль только, что с годами выветривается из них такой прекрасный пимокатный запах – паленины, керосина и сажи из нашей русской печи.


ИЮЛЬСКИЕ ЛИВНИ

Загоны в огороде были и тем удобны, что совсем рядом с ними стоял колодец. Носить воду вёдрами не было нужды, скот сам шёл на водопой, стоило только вороту скрипнуть да загреметь колодезной цепи. Летом же пути к колодцу для скотины, понятно, не было. Тогда я носил из огорода воду на коромысле, с трудом ковыляя по узкой тропе, протоптанной среди высоченной картофельной ботвы, носил в ограду, к большому долблёному корыту – колоде.
Из этого корыта пили все: и курицы, и собаки, и овцы. Но привередливая корова Катька брезговала такой компанией, и каждый день под вечер, перед тем, как явиться ей с пастбища, я менял воду в корыте, приносил свежей. Однако привередливость Катьки простиралась ещё дальше. Она не хотела пить студёной, только что вынутой из колодца воды, и мне приходилось сначала наполнять кадку у колодца, чтобы вода немного нагрелась на солнце, а уж потом носить её в корыто. Катька любила также, чтобы воду лили прямо при ней. Это создавало впечатление струящегося ручья, такого же прозрачного, как в Мортяшкином или Фанкином логу.
Сходство с родниковой водой при этом усиливалось ещё тем, что в нашем колодце и на самом деле была особенная, почти ключевая вода. Он был вырыт у подошвы косогора, на «жиле», как говорили старые колодезники. В других колодцах бывает «нажимная» вода, которая медленно настаивается, «нажимается» из влажного грунта, а в нашем – «жильная», то есть почти ключевая. Только ключ, питающий его, пока блуждал в темноте, не находя выхода на поверхность. Такая вода не даёт накипи. Картовница или горошница, приготовленные на ней, получаются отлично разваристы. Да и просто на вкус её сразу отличишь от обычной колодезной, которая бывает вроде бы немного недосоленной, пресноватой.
Недаром, собираясь на пашню и беря воды про запас, отец наполнял лагун обязательно в нашем колодце или же, если было по пути, в колодце-кипуне под Татарской горой, который стоял на подгорных ключах-кипунах, и вода отливала в нём небесной бирюзой.
Заправлять большой артельный лагун водой из нашего колодца нередко поручали мне. И я делал это с удовольствием. Ведро над лагуном нужно было держать повыше, чтобы конец вытянутой голубоватой струи стал как можно тоньше и угадывал бы точно в круглое, как в скворечнике, отверстие сверху лагуна. Если же струя не вмещалась в скважину, лагун начинал фыркать, будто лошадь, и разбрасывать по сторонам студёные брызги. От лагуна и холодной воды пахло утренним лугом, и невольно вспоминалась покосная пора, какая-нибудь старая история, связанная с нею…


Июльские жары стояли невыносимые, душные, липкие. Небо ясным бывало только ночью, когда на нём чётко проявлялись высокие звёзды, и ранними утрами, на солнцевсходе. А днём (обычное явление в пору долгого зноя) его затягивало мгой, синевато-белой, как снятое молоко, сплошной, неподвижной и бесконечной.
Тяжёлые колёса телеги, когда мы ехали просёлком на покос, по спицы тонули в сером пухляке. Пыль поднималась по ободу, будто примагниченная к нему, и потом клочьями падала на дорогу, образуя длинное облако. Лошади отчаянно фыркали и мотали головами. Все придорожные травы, и особенно разлапистая белая полынь, были покрыты седой пылью, как инеем.
Росы давно уже не выпадали. Ласточки вечерами носились над самой землёй, почти прикасаясь к ней атласными брюшками. Когда возвращалось с пастбища стадо, первыми в село не раз входили и чёрные, и пёстрые коровы, предвещая ненастье. Однако, вопреки всем приметам, дождя не было. А если и случалось, что появлялись на небе облака и даже тяжёлые, дышавшие прохладной влагой тучи, то их обязательно сваливало или в село Кочергино,
к Тубе (говорили: река притягивает), или в Кидринские боры (леса притягивают), а наши высокие, открытые поля несли почётную, но грустную обязанность «водораздела».
Метать в такую пору сено – занятие малоприятное. Пересохшая, ломкая сенная масса крошится в лапшу, проваливается сквозь рогулины вил, остаётся на кошенине лохмотьями позади волокуш. Труха липнет к потному телу, разъедает шею, спину, так что на коже вскакивают зудящиеся волдыри.
Особенно же трудно приходится собственно мётчику. Под зародом в то лето бессменно стоял Андрей Кулагин. Высокий, жилистый, чубастый, он прохаживался, как норовистый конь, вдоль стога, поглядывал на небо, то ловко втыкал длиннющие стоговые вилы в землю, то, выдернув, бросал их на плечо и, сложив ладонь рупором, охрипло кричал:
– Се-е-на!
Это был верный признак того, что Андрей нервничал.
Когда подъезжала волокуша, он, по пояс голый, поблескивая ореховым
загаром, откидывал небрежным движением верёвку, втыкал вилы в копну и, подмогнув сам себе покриком «х-хоб!», одним духом вскидывал её на зарод. И каждый раз при этом стогоправ Иван Зайцев, щупленький, с морщинистым чёрным лицом мужичонка, как бы защищаясь, взмахивал граблями и ворчал:
– Но куда ты суёшь? Мне надо пластиком, навильничком, вершить
начинаю, а он – целой копной! Ат, заполошный!
– Дак это ж не сено, дядь Иван, куриное перо.
– Какая разница? Ты мне дай завершить, да не рви шибко, надорвёшься
не то…
В ожидании следующей волокуши Андрей, опершись на вилы, снова крутил головой, разглядывал небо, потом долго тянул воду из лагушка через дягилевую трубку, приятно пахнущую лесной сырью, росной свежестью, и, оторвавшись, с удовлетворением хлопал себя по животу, оставляя на нём поперечные полосы. Но тут же, снова увидев в раскалённом небе солнце, окутанное маревом и проглядывающее как через матовый плафон, сердито сплёвывал в сторону и надсадно кричал:
– Се-е-н-а!
Вниз по речке, по логам и распадинам, катилось эхо. Он молча слушал
его, вяло отмахиваясь от комаров и слепней. Потом обращался к стогоправу:
– Глянь, как парит. Пуще вчерашнего. Духота… Поди, дождь будет?
– Должен быть. Хлеб в стрелку вышел. Наливается. А без дождя какой
налив? – спокойно отвечал Иван, присев на корточки.
Андрей уже слышал это не раз. Они говорили так каждый день. Но сегодня ему действительно казалось, что наступил предел и надо что-то делать, ждать больше нельзя, поэтому обычный почти равнодушный ответ стогоправа его не удовлетворил и даже подействовал раздражающе.
– До-о-олжен, до-о-олжен, – передразнил Андрей сердито, – ты не
должен, ты мне точно скажи. Век доживаешь, а в приметах - ни бельмеса, и чутья - ни на грош. Да тебе старые кости должны сказать лучше барометра.
– Не дергайся, я те не Боженька, чтоб по желанию открывать хляби небесные, – сказал Иван, поднимаясь на стогу: сверху он увидел приближавшуюся волокушу сена.
– А вот мы проверим сегодня твоего Боженьку, – последнее слово Андрей
приперчил. – Если Он есть, то пусть с обеда дождя даст, а если не будет дождя, значит, и нет Его самого и болтать о Нём попусту нечего. Что за Бог такой, в самом деле: здесь всё горит кругом, а Он спит.
– Бери вилы, садовая голова. Разве можно эдак на Него замахиваться!
Язык ведь отсохнет.
С обеда знойная духота вдруг разрядилась порывом ветра. Он был сух и
горяч, но всё же приятно скользил по мокрому лицу, освежающе пронизывал волглую рубаху. Позади стога на паровом поле закрутило высокие серые вихри. И вскоре на западе из-за далёкого хребта показалась длинная грязно-синяя полоса. Иван Зайцев заметил её пёрвым.
– Андрей, держись бодрей, туча идёт из Минусинска! – закричал он
мётчику с несвойственной ему бодростью.
– А я тебе что говорил? – взволнованно сказал Андрей, тоже заметив
край тучи, стоявшей у горизонта круто, словно скат крыши.
Она становилась всё шире и шире, надвигаясь и точно шторой затягивая белесое небо. За тучей по земле следовала молчаливая темь. Солнечный свет всё тускнел и тускнел, как перед затмением, и в лесу, в поле, в лощине стало так, как будто включили бледные лампы дневного света.
А туча между тем, приближаясь к солнцу, все чернела и чернела, пока, коснувшись его кромкой, не стала совсем аспидной. Засверкали молнии, извилистые, ломаные, подобно нитям гигантских электрических ламп. Вдалеке раздались первые сурово-сдержанные раскаты громов.
Но, совсем поглотив солнце, туча вмиг перестала быть кромешно тёмной, изнутри посветлела и больше не внушала суеверного страха. Молнии хлестали всё чаще, вспарывая небо с шипением и треском. Гром гремел гулко, распахнуто, беспрерывно, и уже невозможно было понять, какая вспышка сопровождается каким раскатом.
Потом откуда-то из вершины лога пошёл нарастающий шум, похожий на тот, какой бывает от ветра в вершинах высоких деревьев, но только более пронзительный, если можно так говорить о шуме. Он катился на нас оглушительно и неотвратимо, как всемирный потоп.
– Град идёт! – закричал Иван Зайцев и, скользя по черену вил, как по шесту, с неожиданной ловкостью и проворством съехал на землю.
Все мы – копновозы, гребельщики, накладчики волокуш, ребятишки,
девчонки, женщины – опрометью бросились к стогу и, выдергивая с боков его охапки сена, стали спешно строить навес от дождя. Белый свет мигом исчез. Всё застлала матовой белизны мгла. И хлынул дождь, сливной, бьющий чуть наискось, тяжёлый и прохладный.
Под стогом я оказался рядом с Андреем и дядей Иваном. Стогоправ, худой, с фиолетовыми подглазьями на желтоватом лице, узкоплечий, как мальчишка, сидел на кукурках, слегка подрагивая, словно искупанный собачонок.
– Во благодать, а! Что по заказу! Хлеба будет – завались, такой налив
пойдет, прям на виду, а! Андрей, никак Он услышал тебя, а?
…Потом мы ехали домой на широком рыдване. Из-под колёс летели
ошмётки сочной грязи. По колеям, пенясь, петляли ручьи. На западе, в нешироком бирюзовом просвете, вот-вот должно было брызнуть солнце. А напротив, высоко в небе, разукрашенной дугой стояла радуга. Густо пахло черёмуховым листом, лопоухими борщевиками и чайно душистым белоголовником. Над полями, как весною, трезвонил невидимый жаворонок, а где-то совсем близко у межи били перепела.
Андрей верхом на разгорячённом Карьке догнал нас у Заимской горы. Взнузданный мерин, сияя мокрым крупом, шёл с приплясом. Туго подвязанный хвост придавал ему гордый, воинственный вид. Поравнявшись с нашей телегой, Андрей приопустил поводья.
– Смотри, дядь Иван, как зелень прёт. Прямо – вторая весна наступает.
Только всё же Боженьки твоего, видать, нету. Иначе бы Он не позволил нам усомниться в Себе. Спалил бы всё к чертям!
Андрей поправил кепку, которую всегда нашивал назад козырьком, и
хлестнул Карьку по крупу. Конь острожной рысью, боясь поскользнуться, но всё же довольно ходко понёс его вперёд, под семицветную арку радуги.
– Ат, заполошный! Не сносить тебе головы, – сокрушенно, однако и не
без восхищения сказал ему вослед дед Иван.

Андрей действительно вскоре погиб. Погиб странно, нелепо, как говорится, ни за понюшку табаку. Случилась однажды между пришлыми шабашниками, которые строили колхозный свинарник, глупая пьяная драка. Оказавшийся рядом Андрей, конечно, не выдержал, бросился разнимать. А один из драчунов возьми да пырни его ножом… И сникла бесшабашная Андреева голова.


СТОРОНЫ СВЕТА

Огород наш был невелик, каких-то четырнадцать соток, однако при заботливом уходе исправно кормил нашу семью и всю домашнюю живность от собаки до коровы. Хотя у иных сибирских крестьян, исстари привыкших к тучным, ещё не обессилевшим землям, навоз заведено выбрасывать за огороды, отец мой, однако, побывав на трёх войнах и пройдя многие западные земли, вёл своё огородное хозяйство скорее на немецкий, чем на сибирский лад. Всё, что могло служить удобрением, было прибрано к месту. С осени он вывозил назём в огород, складывал его в ровные буртики, а весной разбрасывал и аккуратно запахивал отлично перепревшее, дымящееся удобрение. Унавоженная земля рожала на диво хорошо. На небольших сотках деляны, отводимой под картофель, мы, бывало, накапывали его по полсотне мешков.
Но мне более памятны урожаи другой «огородины».
Вдоль забора, пригреваемого солнцем, располагался сплошной парник шагов на двадцать в длину. В его лунках, заправленных лучшей землицей, обильно вызревали тугие и гладкие огурцы. Не знаю уж, как точно назывался тот наш деревенский сорт, но огурцы были исключительно белокорыми, крупными и не горчили даже при самом жарком лете. Вырастала их тьма-тьмущая. Когда шёл сбор, огурцы носили в вёдрах на коромысле и каждый «рейс» отмечали зарубкой на огородных воротах. А через каких-нибудь три-четыре дня начинался новый сбор, который был столь же обильным. Огурцы сперва ели свежими, с солью, раздвоив и натерев дольку о дольку, или с мёдом, потом – малосольными, а потом засаливали впрок с хреном, чесноком и укропом. Их хватало, как говорится, до новых, — зачастую уничтожать последние запасы приходилось корове, чтобы освободить кадки под новой урожай.
За парником начинались гряды, длинные и частые. В них, в прогретой земле, нежились брюква и свёкла, морковка, репа и редька, лук и чеснок, бобы, фасоль и горох. Горох бывал всякий: и ползунец, и сахарный, и «немецкий» с плоскими и широкими, как вареники, стручками. На гороховую гряду имел монополию я, на бобовую – отец. Он очень любил бобы, казавшиеся мне совершенно безвкусными. Частенько, приехав летом с поля и поужинав, отец набирал полную шляпу бобовых стручков, а то и, если уже было позднее лето, приносил пучок стеблей, садился на крылечке и начинал шелушить бобы. Подоив корову, рядом присаживалась и мать. Они заводили неторопливый разговор о том, о сём и засиживались до глухой темноты. Мне очень нравились эти их мирные сидения за бобами на нагретом за день крылечке, их незатейливые беседы, и я огорчался, когда отец, расщелкнув последний стручок, встряхивал шляпу, поднимался и говорил:
– Однако мы засумерничались, мать. Шурка, ворота заложил? Амбар
замкнул? Собаку накормил? Давайте – спать. Завтра пораньше встанем.
– Встанем пораньше – напрядём побольше, – с шутливой серьёзностью
поддерживала его мать.
Над грядами возвышались свекольные, брюквенные, редечные и капустные «садушки» – зрели будущие доморощенные семена.
Специальные делянки отводились в огороде помидорам (на солнцепёке, на земле с песочком), капусте (поближе к колодцу, потому что она пить чаще всех просит), табаку (подальше от гряд, в углу, чтобы не слышать его приторного запаха). Зато хрен, тыква и подсолнухи совершенно не имели своей земли. Эти изгои неудельные должны были довольствоваться или межой, как хрен, или, как тыква, жёстким ложем канавы, по которой через огород проходили сначала вешние, а потом дождевые воды; или, как подсолнухи, – обочинами узких дорожек, разделявших участки более почитаемых культур. Впрочем, подсолнухи росли и по меже, и по канаве, и по помидорам, и по капусте, а по картошке их было просто видимо-невидимо.
Ранним июньским летом, когда только начинали зеленеть грядки первыми всходами и прочикались редкие картофельные ростки, подсолнухи пока не бросались в глаза, и я даже упрекал мать, что на этот раз она их посадила слишком мало, должно быть, пожалев для них земли.
– Погоди ещё, встанут лесом – вырубать придётся, – говорила мать.
К концу июля подсолнухи и вправду «лесом вставали», опережая в росте
всех своих соседей и по-особенному ярко зеленея широкими лопоухими листьями. Но всё же настоящий праздник у них был впереди, во весь голос они заявляли о себе несколько позднее, в августе, когда однажды утром вдруг поднимали к солнцу свои золотые чаши и, словно тысячетрубый оркестр, трубили гимн солнцу. В полдень, когда чаши запрокидывались почти к зениту, когда каждый лепесток пружинился и горел язычком свечи, казалось, что в огороде вообще больше ничего нет, кроме подсолнухов и высокого солнца над ними. И не потому ли до сих пор летний день представляется мне именно в образе солнца, которое висит над цветущими подсолнухами вон в той стороне, в конце нашего огорода, и не потому ли, когда я бываю в чужих краях, мне неизменно кажется, что там оно ходит совсем другой стороной…

Долго не мог я понять, зачем людям понадобился компас. Разве недостаточно, рассуждал я, знать, что в той стороне север, а в этой - юг? Тем более – ведь в любой точке земли стороны света остаются все те же: на юге – юг, на востоке – восток.
Мне всегда было известно, что там, где восходит солнце – приблизительно в стороне Мартяшкиной пашни, – восток. Потом оно поднимается вверх и ровно в полдень зависает где-то над Кругленьким озером – на юге. Закатывается солнце за Мельничным маяком или немного правее – за Староверским кладбищем, это, смотря по времени года, но всё равно – на западе. Ну, а с севером ещё проще. С севера параллельно главной улице тянется отмежёванная речкой крутая гора, называемая у нас Татарской.
И если даже я, допустим, зажмурюсь и не буду видеть ни одного из названных ориентиров, я всё равно безошибочно покажу все стороны света. Это же так просто! В чём же тогда ценность такого человеческого изобретения, как компас? Кому нужна эта игрушка с чуткой стрелкой на острие, мелко подрагивающей, как хвост трясогузки? Мне объясняли, что, мол, особенно необходима она морякам, когда идут они бескрайними океанами, не видя ни солнца, ни берегов. Но неужели же моряки, думал я, такие бывалые люди, завзятые бродяги-путешественники, не знают, что север всегда там – в северной стороне, а юг здесь – в южной?
Учитель географии Михаил Петрович посадил голос, доказывая мне, что всё не так, что он сам тысячу раз убеждался в этом, объехав полсвета и побывав во многих странах мира… В конце концов, обессиленный, он махнул на меня рукой. Самое же обидное – я единственный в классе не понимал столь очевидной мудрости изобретения магнитной стрелки, которая в любом уголке земли безошибочно показывает полюсы. Все ученики, даже мои близкие друзья, смотрели на меня с сочувствием, как на больного. Но я не верил, что они были искренними, когда вслед за Михаилом Петровичем, отчаявшимся вразумить меня, тоже наперебой долдонили, будто не всегда видно, где какая сторона света. Они тоже не понимают, они просто прикидываются понимающими, думал я. Мне тогда уже была известна сказка Андерсена о новом наряде короля, изготовленном искусными заморскими ткачами. Мои друзья боялись признать очевидное, чтобы не прослыть дураками…
Когда я заявил им это, они всерьёз рассердились на меня и, как я теперь понимаю, не без основания. Что может больше оскорбить человека, чем обвинение в неискренности? Тогда ребятишки решили разом: довольно споров, надо доказывать примером, практикой. Пусть упрямый слепец убедится на собственном опыте!
И вот после уроков они повели меня за Татарскую гору, в лес, откуда не видно было ни села, ни кладбища, ни Мельничного маяка. Туго завязали мне глаза шарфом, взяли под руки, долго кружили по берёзовому мелколесью, потом заставили повернуться несколько раз на месте и, предвкушая курьёзность моих ответов, стали спрашивать, где север.
Жалею, что у меня были завязаны глаза и я не видел их вытянувшихся физиономий, ибо, ни секунды не колеблясь, указал не только на север, но и на все остальные стороны белого света. Ребятишки не поверили собственным ушам, они решили, что всё это не более, чем случайность. Опыт был повторён, но мои ответы прозвучали ещё уверенней прежнего.
– Он подсматривает, – чуя что-то нечистое, предположил Федька Савватеев. – Надо плотнее завязать глаза.
К шарфу, стянутому так, что у меня перед глазами пошли зеленые круги, теперь добавился пиджак Ваньки Тёплых, наброшенный на мою голову. Однако ни шум в висках, ни кромешная тьма с вкраплениями красноватых искр не помешали мне и в третий раз подтвердить абсолютную ненужность компаса. Друзья мои всерьёз призадумались. Видимо, и в их уверенности зашевелилась тень сомнения. Но всё же они не хотели, не собирались сдаваться, имея столь прочные тылы. Их было больше числом, а главное – за ними стояли учебник географии и старый учитель Михаил Петрович, в войну доходивший до самого Берлина. За мной же никого не было. А когда, скажите, признавался авторитетом упрямый одиночка?
– Надо отвести его подальше от знакомых мест, – сказал Володька Григорьев.
Все тотчас согласились с ним и стали придумывать самый глухой угол в окрестностях. Называли Каменный, Пожарный и Мамаев лога, заброшенный Репинский выселок, Уджейские вершины, слывшие волчьими лесами. Наконец, кто-то предложил Моховое болото, и сразу всем стало ясно, что другой такой глухомани не сыскать.
Пошли на Моховое. Дело это нескорое. Отмахали километров восемь по распадкам и косогорам, по лесам и топким, как просяной ворох, осенним пашням. Пересекли тоненький голубой ручей за Репинским выселком, перевалили ещё один хребет и в разложине уткнулись в носок болота.
Ребятишки с удовлетворением оглянулись на глухо шумящий, осыпающийся лес, на высоченный, почти отвесный косогор, подпирающий небо, и особенно на рыжевато-зелёную от плотных мхов чашу бесконечного болота. Солнце было затянуто осенней хмарью и лишь едва заметно проглядывало сквозь пелену белесым пятном. В глубине болота гортанно кричали журавли, прибывшие полакомиться клюквой перед отлетом на юг.
И вот голова моя снова, как обручем, была туго-натуго стянута шарфом. Долго водили меня под руки, как слепого, по каким-то кочкам, оврагам, сворачивали то направо, то налево, заставляли крутиться волчком на одной ноге, отчего у меня кружилась голова и к горлу подступала тошнота. Однако всякий раз, к изумлению знатоков географии, моя рука не хуже стрелки компаса неизменно указывала на север. Меня уже начинали раздражать бесполезные старания этих заблуждающихся людей, не понимающих такой элементарной вещи, что север всегда находится в северной стороне, вон там, а юг – в южной, то есть в противоположной. Ведь это же как дважды два!
…И только потом, через годы, попав впервые в чужой город, я обнаружил удивительное, невероятное явление: солнце здесь всходило где-то на западе, а днём висело вроде бы в северной стороне. Улицы мелькали, как в кинокадрах, то и дело меняя первоначальное направление, и чтобы вернуться на квартиру, мне приходилось обращаться за помощью к прохожим. Только здесь я понял назначение компаса с чуткой красно-синей стрелкой, подрагивающей, как хвост трясогузки. И ещё открыл простую истину: лишь дома, в родном краю, можно обойтись без него. Я отчётливо вспомнил, что тогда за Татарской горой до меня доносился знакомый брех деревенских дворняжек, а в Моховом болоте привычно кричали невидимые журавли. Они кричали вон там – в северной стороне света. В городе же собаки, если и встречались, то молчаливые, в намордниках, а журавлей вообще никаких не было…


ЖАРЕНОЕ СЕМЯ

Хотя все лакомые для меня грядки были сосредоточены у ворот, вокруг колодца, но я всё же больше любил другой, дальний конец огорода. Во-первых, там, на задах, росла глухая, полудикая малина и всегда можно было поживиться десятком-другим душистых ягод; во-вторых, сразу за огородом располагался конный двор с загонами, соломенными и тесовыми крышами, конюшнями и бригадной конторкой, или попросту – конюховкой. Стоило перемахнуть старый бревенчатый забор, и ты…
Впрочем, не совсем так. Прежде чем перемахнуть его, нужно было, глядя в щёлку, внимательно изучить, что происходит во дворе. Если он был полон лошадей, а среди них, то и дело прижимая уши и оскаливаясь, прохаживалась поджарая каурая Маточка-задира или угрюмо стоял в стороне лягучий дылда Рыжка, то лучше было не спешить. Лучше было влезть на забор и, как по школьному буму, пройти по нему, балансируя руками, до самой конюшни, а там – через тёмный чердачный сеновал потихоньку, чтобы не слышал конюх Гриша Тёплых, пробраться к конюховке.
Конечно, и в конюшне интересно. В особенности, когда она пуста. В полусумрачных стойлах за тяжёлыми дверьми среди колод и кормушек с объедьями можно, играя в прятки, захорониться так надёжно, что ни один голельщик тебя не сыщет. А если спрячешься на чердаке, где-нибудь в куче старого сена, то ненароком можешь наткнуться на куриное гнездо, полное яиц – совершенно ничейных. Сюда, в конюшню, приходят нестись непутевые курицы со всех соседних дворов, поди найди, чьи это яйца. А раз они ничейные, ты можешь с осторожной торопливостью сложить их в свою кепку или просто в подол рубахи и унести. Но, конечно же, не домой, а на зависть приятелям в лавку, где на них дадут тебе коричневых подушечек, самых дешёвых, но самых лучших на свете конфет, так вкусно пахнущих черёмухой. Однако в конюшне играть небезопасно. Застанет конюх – схлопочешь перетягой по энному месту. Хорошо, если рядом окажется Ванька Тёплых, конюхов сын, тогда ничего, дядя Гриша посмотрит на это сквозь пальцы, в худшем случае – пригрозит не слишком сердито, а если без Ваньки – хана.
В конюховке – другое дело. Сюда можно приходить без боязни. Здесь всё равно что клуб. Всегда народ сидит по лавкам, а то и прямо на полу на кукурках. Один вернулся из поездки, занёс сбрую да присел покурить, другой лишь собирается запрягать, пришёл за сбруей, да тоже замешкал, увлекся интересной беседой, пригревшись возле печки. Ты можешь тоже послушать, о чём толкуют мужики. А коли охота есть, можешь колесо покрутить – дед Смертин в конюховке ступицы точит. Поработаешь усердно нынче да завтра, дед в долгу не останется – к концу дня подмигнет тебе весело: «Давай-ка, орёл, ложки поточим». И на твоих глазах впрямь ложку смастерит в одночасье и тут же вручит тебе торжественно: «Хлебай пополней да расти поскорей!»
Ничего, что в конюховке дым коромыслом, ничего, что пропахла она насквозь дёгтем и лошадиным потом, что завалена стружкой и хомутами, бывают у неё свои праздники, свои красные дни…


Утренник был холодным. Я надел старые валенки на босу ногу и сквозь тонкую подошву чувствовал пятками каждую кочку. С Любкой Рябихиной, соседской девчонкой, мы бежали узким Юшковым переулком в пятую бригаду. В глазах рябило от солнца, бьющего сквозь решётку похилившегося тына.
В бригадных воротах я так и замер на месте от удивления. Вдоль двора выстроился невиданный конный поезд, яркий, как венок. В гривах лошадей, на дугах и оглоблях развевались алые и голубые ленты, на рыдванах, фургонах, на плугах и коротких конных культиваторах (а ведь были конные культиваторы!) покачивались, как маки, алые флажки. Под дугами позвякивали колокольчики. А прямо надо мной, на длинной соковине, заготовленной столярами для граблёвища, колыхался прибитый к балясине огромный пунцовый флаг. Под карнизом бригадной избы-конюховки рдел яркий лозунг с белыми аршинными буквами. В зеркальных отвалах плугов, откинутых набок, играли зайчики.
Ребятишки и старики, одетые налегке, в холщовые рубахи, шабуры без подкладок, девки и женщины, в небрежно повязанных цветастых полушалках, стояли в кругу, оживленно и громко разговаривая. Вдруг раздалась команда:
– По коням!
Все бросились по местам. К головной упряжке подбежал Янка Лялькин, курносый, костлявый, как пужало, коротконогий парнишка. Он взял вожжи, обмотнул их вокруг кулаков. Каурая кобылица Маточка, запряженная в культиватор, выгнула свою атласную шею и заклацала удилами.
– Брысь, таракан, затопчу!
И лишь когда пришёл в движение весь разукрашенный поезд, а поджарая Маточка, ринувшись в ворота, обдала меня влажным дыханием, я сообразил, что полусмешной-полусердитый окрик Янкин был обращён ко мне, и живо отскочил в сторону.
Зацокали копыта, загрохотали телеги, залязгало железо. Шумной гурьбой провожали ребятишки конный поезд через Малахову гору, за самую поскотину – на Бызову пашню. И мы с Любкой Рябихиной, веснушчатой, как сорочье яичко, взявшись за руки, тоже бежали в разноголосой толпе.
Солнце уже пригревало. Сбоку косогора, по обрыву, с обнажённых ветвистых корневищ падали капли. По глинистому дну яра журчал ручей, водопадами, словно по ступенькам, спускаясь в лощину. Таяла в логах коренная вода.
На пашне упряжки распределились по своим загонкам и, празднично нарядные, начали свою будничную работу: пахать, боронить. Растянувшись до кромки горизонта, рассеявшись по всей полосе, они мелькали на чёрном полотне поля, как огоньки в ночи. А небо дрожало от заливистых жаворонков – невидимых глазу звонких колокольчиков.
Это был первый, первый Первомай, который я помню. Шла весна 1945 года…


Конный двор был ещё тем привлекателен, что вплотную к нему примыкала маслобойня – самая занимательная мастерская во всем колхозе, самое притягательное для ребятни производство.
Верно, к маслобойне можно было пройти и не с конюшенного двора, а с Юшкова переулка, прямой дорогой, и при этом не приходилось оглядываться на нервную Маточку или злобного Рыжку, прыгать через прясла пригонов и взбираться на высокий заплот, но всё же это было уже совсем не то. Ибо человек, в особенности – маленький человек, парнишка, зашедший к маслобойне, так сказать, с парада, мог рассчитывать не на многое. Конечно, он получал возможность вдосталь позевать на громыхающий привод – огромное зубчатое колесо, надетое сверху на столб наподобие круговой качели, имел удовольствие перекинуться двумя-тремя словами с погонщиком лошади, которая уныло тащила по кругу дышло привода, мог приблизиться к окошечку маслобойни и поглазеть всласть на замасленные, цвета старой кости, пляшущие песты, на длинную жаркую печь, на чёрный от смолы столб с винтовым нарезом, продетый сквозь толстущее, как баобаб, бревно давильни, а также вожделенно ощутить густой, вкусный и сытный запах конопляного масла и жареного семени. Но все это было не более чем обозрение, экскурсия с познавательной целью. Ну, мог он, разумеется, и пробормотать робко, обращаясь к мастеру Мане Тришихе, просьбу, ставшую
в нашем селе двусмысленным присловьем:
– Тёть Маня, дай выбою!
И если Тришиха была в духе, что с нею случалось не так уж часто, ему удавалось получить из небрежной руки жалкий кусочек жёсткого, как подошва, жмыху-выбою или щепотку конопляной муки из-под деревянных пестов-толкушек. Однако – не более того.
И совсем иной разговор, если ты, преодолев заплот со стороны конюшни, подкрадывался к заднему оконцу маслобойки. Здесь тебе улыбалась надежда вступить в переговоры не с самой Маней Тришихой, а с её помощником – сыном Пашкой , по прозвищу Жмых, или даже с его младшим братом, таким же, как ты, пацаном Васькой, который вечно пропадал в маслобойне. Васька, правда, любил покуражиться. И это понятно. Ещё бы! Мать заведует такой вкусной штуковиной. У Васьки от приятелей отбою не было. Его даже и звали-то не Васька, а ласково – Васёк, что вообще не было заведено в нашем селе.
Но, верно, звали так только в глаза, а за глаза этот ласкательный суффикс не употребляли. Больше того – за глаза о Ваське рассказывали всякие некрасивые истории. Например, что будто бы Ваську по утрам, когда он почует нуждишку, мать сопровождает в подсолнухи с куском мыла в руке, и что всё же Васька, несмотря на её помощь, столь трудно освобождается от съеденного накануне толчёного да томлёного в печи конопляного семени, известного вяжущими свойствами, что ревёт благим матом на весь огород. Но, может, всё это были злорадные выдумки, на которые так скора человеческая зависть.
Насколько помню я, с Васькой всё же можно было договориться. И не только на постный выбой или толчёное семя, но и на самое вкусное, что водилось в маслобойном производстве, – на горсть той горячей, густой, маслянистой, чёрным глянцем поблескивающей массы, которую в жаровнях вынимают из печи перед тем, как положить под пресс давильни. Тут главное было улучить момент, вернее – редкостное сочетание трех моментов, чтоб, первое, мастер с подмастерьем занимались жаровнями, потеряв бдительность; второе, чтобы Васька без их присмотра получил свободу действий, и, третье, чтобы ты сам зашёл с задней, полусекретной стороны и тебя никто, кроме Васьки, не видел и не слышал. Нелегко было выждать, поймать этот миг, но зато терпение вознаграждалось сторицей. Ибо сказано: на всё есть своё время и случай.
Иногда внимал мольбам нашего брата и Пашка Жмых. Во всяком случае, мне он раза два или три насыпал в протянутую в окошко руку горячих семечек. Думаю, не последней причиной его снисходительности ко мне было то, что он учился когда-то с моей сестрой в одном классе, даже сидел с нею за одной партой… Впрочем, это ничуть не помешало Пашке потом сыграть со мной злую шутку.
Одним прекрасным летним днём я шёл по Юшкову переулку мимо маслобойни. Шёл просто так, без всякой цели. Однако и не без тайной надежды на какой-нибудь счастливый случай. Ведь и теперь ещё вроде ждёшь чего-то, какой-то радостной вести, интересной встречи, а в детстве – и подавно. Тем более – идя по Юшкову проулку, да ещё мимо маслобойни! Ведь мог же счастливый случай улыбнуться мне и, так сказать, с парада, а не только с задворков, в полутёмное окошко, выходящее к конюшне?
Маслобойня не работала. Привод молчал. Лошадь, привязанная у забора, хрумкала накошенную траву, мирно позвякивали барашки на узде. Через открытую настежь дверь маслобойни видно было, как вдоль помещения под огромным бревном давильни расхаживает Пашка, заложив руки за спину и задумчиво насвистывая. Видимо, в маслобойне случилась какая-нибудь поломка, работа стала, и Пашка мучился от вынужденного безделья. Момент, казалось, был самый удачный. Грешно было упускать его. Я тотчас подбежал к оконцу (сунуться в дверь мне помешало здравомыслие: ведь это могло быть воспринято как проявление наглости) и, внутренне подбодрив себя, дескать, испыток не убыток, в лоб не ударят, громким шёпотом, в котором явно преобладали нотки почтительности, попросил:
– Паш, дай семя?
Пашка остановился, прервал переливчатый свист на самом затейливом колене, секунду помедлил, будто к чему-то прислушиваясь, потом сказал отечески ласково:
– А, это ты, дружище? Чего тебе?
– Семя…
– Ах, се-е-емя. Какого, сырого или жареного?
– Жареного, – выдохнул я горячо.
– Жареного так жареного.
Пашка шагнул в сторону, в полумрак, выйдя из поля моего зрения, погремел в углу чем-то жестяным и спросил:
– Во что тебе?
– Да вот в пригоршни! – воскликнул я радостно и с готовностью протянул руки в узкое оконце, забитое крест-накрест железными прутьями.
И в ту минуту, когда я уже предощущал, припав к оконцу грудью, горячую, тяжёлую, душистую струю конопляного семени, текущую в мои простёртые ладони, меня вдруг хлестанула по лицу другая струя – холодная, как лёд, и жёсткая, как плеть. Я от неожиданности вскрикнул, выдернул из оконца руки, оцарапав их о прутья, и только когда вскочил на ноги, сообразил, что Пашка Жмых окатил меня с головы до пояса колодезной водой. И тотчас я услышал его торжествующий, словно бесовский, хохот, раздававшийся в пустой маслобойне, как в бочке. Я молча утёр лицо подолом мокрой рубашонки и, тихо всхлипывая, пошёл вдоль унылого тына домой.
Больше я никогда не ходил к маслобойне и не просил унизительно робким голосом ни жмыху, ни муки, ни семени, ни даже той жирной, искристой чёрной массы, от которой Васька Тришин так мучился по утрам в подсолнухах.
[600x502]
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»