• Авторизация


Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". 31-01-2014 05:51 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[600x585]
КУРЧАВАЯ БЕРЁЗКА

Вернёмся, однако, в отцовский двор.
Любимым моим уголком во всей нашей усадьбе был небольшой садик, расположенный сбоку дома. Или, лучше сказать, позади него, потому что этим боком дом упирался в подножие отлогого бугорчика, с которого начиналась уже другая ободворица. Вот в этом-то промежутке между нашим домом и тыном соседнего огорода и рос сад, по-сибирски неброский и скромный. Немного в нём было садовых деревьев и ягодников. Собственно, из ягод росла одна-разъединственная «виктория» на одной-разъединственной грядке. Как я теперь понимаю, это была даже не земляника садовая сорта «виктория», а скорее клубника, но всю подобную ягоду, растущую негусто в наших деревенских садах, называли ничтоже сумняшеся одним словом – «виктория». В лесу, в поле, на косогоре или залежонке росли земляна (земляника) и глубяна (клубника), а в саду – «виктория», отличная от диких сестёр более крупной, но зато менее вкусной водянистой ягодой.
Видя ныне хлопоты людей, увлечённых дачным огородничеством, я знаю, насколько сложен уход за садовой земляникой или клубникой: проредить, взрыхлить, удобрить, обработать ядами против вредителей, подрезать усы и тэдэ и тэпэ до бесконечности. Наша же «виктория» росла, как травушка во поле, и всё ухаживание за ней состояло в прополке да ещё в сборе урожая, если это можно назвать ухаживанием. И всё же в иные годы урожай бывал нескудный, и мы с сестрой паслись на ягодной грядке, и мать ещё умудрялась сварить на зиму кринку-другую замечательного варенья, тонко пахнущего ранним летом.
Рядом с «викторией» кустился ревень-корень с тяжёлыми, розовато-зелёными черенками жирных листьев. Из этих черенков, накрошенных лапшой, получался превосходный компот, который мы пили вместо кваса, а отец и с лечебной целью – от желудка.
Далее топорщились молодые кустики дички и ранеток, плоды их бывали столь кислыми и даже горькими, что им вполне подходило общее название, данное каким-то местным записным остряком всем подобного рода фруктам – «косорыловка». Но зато в самой глубине садика росли два старых куста совершенно удивительных ранеток, которые мы звали «звёздочками», потому что на поверхности продолговатого плода рельефно выделялись пять долек и, если его надкусить, особенно со стороны черенка, то на скусе очень чётко проступала звёздочка, и её пятиуголие ещё подчёркивали какие-то красноватые ниточки, пронизывающие мякоть.
Я не помню, когда были посажены эти деревья. При мне они уже были настолько большими, что верхние ветви их возвышались над крышей нашего крестового дома, а при обильном урожае, отягощённые плодами, даже ложились на неё.
Именно отсюда, с крыши, я начинал постепенно обирать ранетки ещё задолго до осени, потому что на макушке, щедро пригреваемые солнцем, они поспевали гораздо быстрее, чем на нижних ветвях. К тому же понятие «поспевали» – довольно растяжимое. Первые пробы начинались с поры подрумяненных бочков у отдельных ранеток. Продолжались, когда уже плоды становились лаково-красными, но были ещё довольно жёстки, так что, пожевав их и проглотив сок, кашицу лучше было сплюнуть, потому что она пока туговато шла в горло. Потом открывалась золотая пора сплошного поспевания ранеток, их можно было рвать почти не глядя и запихивать в карманы целыми гроздьями.
На улице в это время между ребятишками происходил бойкий обмен ранетками: каждый старался перепробовать всё, что выросло, вызрело в сельских садах. Но поскольку вкус ранеток из того или иного сада и даже с того или иного дерева уже примерно был известен заранее, то обмен шёл не просто штука на штуку, а, так сказать, с поправкой на качество. Положим, за одну мою «звёздочку» я мог взять два «шарика» Ваньки Настасьина, три жёлтых «бочечки» Петьки Сафонова, четыре «шайбочки» Кольки Горохова, а «косорыловок», которых у всех было полно, мне и горсть предлагали, да я ещё раздумывал, менять или не менять.
Особенно обмен расцветал в первые сентябрьские дни, когда на большой перемене, едва заслышав звонок, мы вскакивали из-за парт и под фальцет учителя, дающего последние тщетные наставления, гурьбой вырывались из класса и наперегонки неслись домой – за ранетками.
Кто жил поближе, мог, конечно, идти и прогулочным шагом, мне нужно было нажимать да нажимать, но многим приходилось ещё труднее – тем, чьи дома стояли в конце деревни, в так называемом Саратовском краю, однако и они не пропускали ни единой большой перемены в сентябре: бегали и по солнцу, и по дождю. Домой налегке держать приличную скорость не так уж утомительно, а вот обратный путь доставался немалым потом. И силёнки уже на исходе, и рот забит ранеткой – дышать тяжело, и оттопыренные карманы штанов болтаются туда-сюда, как перемётные сумы, а тут ещё нагоняет тебя один да другой приятель и настойчиво предлагает немедленную мену, на ходу демонстрируя и «шарики», и «шайбочки», и «бочечки», и непременные «косорыловки».
Наступал день, когда мать расстилала под большими ранетками половики, клеёнки и, поднимаясь по лестнице, состригала «звёздочки» клацающими овечьими ножницами. После уроков я тоже присоединялся к ней. Для меня она специально оставляла вершинные ветки, самые недоступные, но и самые рясные, а также те, что лежали на крыше дома, тоже довольно обильные, однако уже заметно поредевшие, благодаря особому вниманию, которое оказывал им я в течение лета.
Сады давно обстрижены, а набеги на них в считанные минуты больших перемен продолжаются. Как тщательно ни обирай, на макушке всегда останется десятка три-четыре ранеток, равных по вкусу которым не бывает на свете. Прибежать домой, успеть сбить несколько штук «вершинных» да ещё на бегу схватить горсть из тех, что хранятся в ящиках на бане, и до звонка вернуться в школу – считалось особым шиком и даже некоей доблестью.
Со старых деревьев мы собирали обычно восемь-десять ведер ранеток, а однажды настригли все двадцать. В ту осень они были так рясны, что некоторые сучья не выдержали тяжести урожая и, несмотря на подпорки, поставленные отцом, надломились, вопреки мнению о том, что яблоня-де не чувствует бремени своих плодов. Нагребая с половиков ведро за ведром, мы с матерью не могли нарадоваться такому обилию «звёздочек».
– Семнадцатое, восемнадцатое! – вскрикивал я восторженно, наполняя очередное ведро с верхом.
– Не припомню такого, – качала головой мать и счастливо улыбалась.
Однако, когда вечером мы сообщили отцу столь радостную весть, он нахмурился и вмиг охладил наше ликование, сказав:
– Значит, они скоро погибнут. Деревья всегда перед смертью плодоносят вдвойне. Надо подумать, что посадить на их месте.
Это можно было бы принять за глупое поверье, если бы я не знал, что
отец когда-то заканчивал агротехнические курсы, потом работал садоводом и понимал в этом деле толк. На следующее лето и вправду на старых деревьях с большим запозданием распустились какие-то маленькие, недоразвитые листочки, и редкие пятиугольные ранетки, слишком рано покрасневшие, тоже были необычно мелки, хотя и вкусны по-прежнему. А ещё через год деревья вообще не дали ни листьев, ни плодов. И отец спилил их на дрова. Сгорели и погасли мои любимые «звёздочки»…
Вместо них отец посадил осенью полукультурки, разлато стелящиеся по земле, но они приживались трудно, неохотно, и настоящего урожая мы от них не дождались. Зато в последние годы выше крыши вымахали тополя, посаженные в садике ближе к крылечку, и теперь, наверное, уже обогнали бы дом, если бы, когда умерла мать, не срубил их отец под корень, так как своим постоянным шумом, похожим на вкрадчивый шёпот, они пугали его по ночам.
Был у нас палисад и под окнами дома – самый большой на улице. Впрочем, он и теперь ещё есть. Но когда, бывая в Таскине, я вижу эти высоченные дички и черёмухи, они мне кажутся совершенно чужими, незнакомыми. А ведь одну из черёмух, ту, что ближе к воротам, я посадил когда-то своими руками. Я даже помню, где выкопал её – в устье Останина лога, недалеко от Курчавой берёзки.

Однажды сосед Ванька Анфисин, по прозвищу Копеечка, парень работящий, молчаливый и бескорыстный (а это обидное прозвище досталось ему за безобидные детские капризы: когда-то ребенком-несмышлёнышем Ванька имел обыкновение канючить слезно: «Ма-ам, дай копеечку»), пригласил меня в лес за саженцами.
– Пойдем, выкопаем по черёмушке да посадим под окнами. Красиво будет и ягода – под рукой.
Я согласился. Это было кстати, отец недавно загородил штакетником огромный, почти до придорожного кювета, палисадник, и в нём пустовала по углам земля. Мы смазали дёгтем колёса тележки, чтобы легче была на ходу, –путь предстоял неблизкий, – взяли лопату и двинули вдоль села по направлению к Курчавой берёзке. Нас ничуть не смутило то, что на дворе уже вовсю хозяйничал май, что лес уже почти распустился, а черёмухи по солнцепекам даже набрали цвет.
– Где-нибудь в водяном колке есть ещё и голые, – рассудил Ванька, и, поскольку он был старше меня, его рассуждение показалось мне непререкаемо мудрым.
Выйдя за село, мы не утерпели, чтобы не присесть на плюшевой полянке в мелком березняке – до того хорошо было вокруг этим далёким утром: тепло, солнечно, зелено…

Весну майскую недаром сравнивают с человеческой юностью, которая (особенно в воспоминаниях) всегда представляется нам светлой, безоблачной, радостной.
Весна майская, пожалуй, лучшая пора года. Атласная голубизна неба, свежее дыхание оттаявшей земли, первые цветы с полупрозрачными, как детское ухо, лепестками, глянцевитые косыночки едва распустившихся листьев на деревьях.
Это время, когда ещё вовсю поют скворцы, не обременённые семейными заботами, беспечно трезвонят, не умолкая, жаворонки, однако уже наполнился оживший лес и другими, летними птицами.
Но самое прекрасное весеннее зрелище – распускающийся, как бы подёрнутый желтовато-зелёной дымкой лес. У нас в Минусинской котловине листья на деревьях в эту пору много крупнее, чем в центральных районах края, под Красноярском, майская весна к нам приходит раньше и как-то решительнее, веселее. По логам и колкам всюду цветёт белым-бела черёмуха, заполняя ложбины терпковатым запахом. И если ещё случаются свежие утренники, то знающие люди говорят, что это уже не страшно, это просто «на черёмуху». И, кажется, вправду есть таинственная, неизъяснимая связь между прохладными белоснежными султанами черёмухового цвета и запоздалыми майскими инеями.
Следом после бледных подснежников и лиловых прострелов в лесу в эту пору расцветают пахучие стародубки, проклёвываются жёлтые венчики подёрнутой пушком мать-и-мачехи, пробиваются на крепких ножках петушки, называемые также в народе ключами весны. Они и впрямь походят на связку золотистых ключиков, и, когда берёшь их в руки, невольно ждёшь тонкого, хрупкого звона.
Лес ожил. Запестрел цветами. Загомонил птицами. Кукушки ещё никто не слышал. Нынче она почему-то не торопится. Если верить примете, это доброе молчание. Закукует кукушка на распустившийся лес – быть урожаю.
Много интересных примет связано у людей с лесом. И это не случайно. Если оглянуться назад, вся жизнь человека была связана с лесом. Поэтому тяга к нему, сегодняшние паломничества по выходным дням за черту города – вполне естественны и объяснимы даже с такой точки зрения. Это своеобразная ностальгия, тоска по жилищу, по «дому» предков, пращуров.
Мы привыкли говорить о покорении природы, неумело вторгаемся в её сложную жизнь и часто при этом напоминаем капризного ребёнка, кусающего грудь родной матери. Бывает, что природа наказывает нас, и – поделом. Но есть самое безошибочное и самое благородное вторжение в её жизнь, не только не наказуемое, но и поощряемое ею самою – это разведение лесов и садов.
И сажают деревья чаще всего весной, майской весной. В лучшую пору года.

Исследовав Останин лог до самых его вершин, мы так и не смогли выбрать подходящих кустиков черёмухи. И не потому, что их не было, а как раз, напротив, потому, что встречалось слишком много – глаза разбегались. Тогда мы развернулись, впряглись в тележку вдвоём и двинули назад, к первым намеченным деревцам – невысоким, коренастым, ветвистым, с полуразвернувшимися галстучками листьев.
– Ничего, приживутся, черёмуха приживчива, – сказал на это немногословный Ванька и взял в руки лопату.
Потом я убедился, что он был совершенно прав.
Выкопав кустики вместе с порядочными комьями земли, прочно «сживуленной» корешками травы, мы поставили их на тележку стоймя, точно они были посажены в земляных горшках, и повезли осторожно домой. Решили сразу выйти на большак – без дороги по полю катить тяжело и тряско, да и до тракта, если прямиком, – рукой подать.
– Держи на Курчавую! – скомандовал мне Ванька.
Я шёл коренником в оглоблях, а он занимал более ответственное место сзади тележки, подталкивал её на бугорках и колдобинах, посматривал за деревцами, давал мне ценные указания. Солнце уже поднялось высоко и хорошо пригревало, несмотря на свежий ветерок, усилившийся к полудню. Весь солнцепёк косогора был усыпан фиолетовыми и жёлтыми лютиками-прострелами, которые в наших местах чаще зовут сон-травой. Мы сделали небольшой привал и стали собирать цветы. Ванька, слывший знатоком трав, как и его мать Анфиса, рассказал мне, что это лучшее лекарство от бессонницы, а также от ревматических болей в суставах и что дома у них всегда хранятся пучки сушёной сон-травы вместе с цветами. Я отнёсся к его сообщению с недоверием, ибо знал, что многие в селе смотрели на сон-траву просто как на первые весенние цветы и выставляли их на подоконниках
огромными букетами в горшках и крынках.
Следующий привал мы сделали у Курчавой берёзки. И не потому, что слишком устали от долгого перехода, а потому, что никто из таскинцев не проходил мимо неё без того, чтобы не приблизиться к ней, не полюбоваться ею, не посидеть под её шатром. Я и теперь помню это наше сидение спинами к берёзе и наш неторопливый душевный разговор.

Спустя годы как-то летом, в июле, привёз я в деревню своего городского приятеля. Мне давно хотелось показать ему наши своеобразные края, где уже кончается лесостепь, но ещё не началась тайга. Расписывая их, я не жалел красок, и друг мой засобирался в Таскино загодя. Наконец наступили сроки.
Мы вышли из автобуса на спуске с Градунцовой горы. Дорогу с обеих сторон обступал плотный берёзовый лес. В траве вдоль обочин пестрели бесчисленные цветы: лилово-красный иван-чай, ярко-синие метёлки живокости, розово-сизые розетки пустырника, белые зонтики борщевика и волчьего пикана. Воздух был влажен, гулок и до густоты напоен запахом разнотравья.
В одних рубахах с закатанными рукавами, мы шли по колее, не успевшей просохнуть после недавнего дождя, и я всё более охотно входил в роль экскурсовода.
– Вот это – Градунцово озеро. Оно теперь, правда, высохло, но весной бывает довольно живописным, – говорил я, кивая на заросшую рогозником округлую низину.
– Угу, – отвечал мой друг, рассеянно скользя взглядом по безводному болотцу.
– А это – Святой косогор, – не без торжественности говорил я, показывая на отлогий склон справа от дороги.
– Угу, – отвечал он, мельком взглянув на выгоревший до сероватой желтизны бугор и, шагнув в сторону, срывал цветущий у обочины пучок полевой герани.
– А это – Останин лог, – останавливался я на минуту и взволнованно всматривался в лесную лощину, рассечённую трёхколейной дорогой, прежде торной, накатанной телегами, теперь «замуравевшей». А товарищ мой снова откликался на мои восторги неизменным «угу» и лениво жевал стебелёк переспелой кислицы.
Конечно, откуда ему было знать, что узенькое болотце действительно было Градунцовым озером, любимым пристанищем уток, за выводками которых мы пристально следили с самой ранней весны, с поры гнездовья? Здесь, в вершине Градунцова озера, мы резали когда-то жухлую осеннюю осоку, чтобы набивать ею тугие «перины». Это были чудесные перины. Они уютно и загадочно шуршали и тонко пахли скошенным лугом.
Откуда ему было знать, что на Святом косогоре, золотом от дружно цветущего донника, я когда-то дневал, сторожа капканы, натыканные по сусличьим норам? Сусликов здесь водилось столько, что маленьких мы лавливали руками, нагоняя их не хуже охотничьей собаки. А потом на этом косогоре мы жали пшеницу. Я «дергал верёвочку» – работал копнильщиком на «Коммунаре» у комбайнера Прокопия Жданова, горячего, но удивительно добродушного, беззлобного человека. Если при высоких хлебах, упарившись, я зашивался с соломой, дядя Прокопий, давая свисток, сбавлял обороты и выкрикивал всегда один и тот же лозунг дня: «Шурка! Страна ждёт хлеб!». Причём, совершенно серьёзно.
Откуда было знать моему товарищу, безнадежному и неисправимому горожанину, что в Останином логу я пас овец, искал по березникам белянки, рвал в колках черёмуху? Не ведал он и того, что в Останином логу селились целые колонии дроздов. Аккуратно слепленные корзинки гнёзд висели не только в пазухах берёзовых сучьев, но и стояли совершенно открытыми чуть ли не на каждом пне, почти до половины наполненные серовато-зелёными яйцами.
Наконец, я преподнёс ему главный сюрприз – Курчавую берёзу, уникальное в наших местах произведение природы.
Курчавая берёза стояла у развилки дорог, ровно в трёх километрах от села, и служила ориентиром, своеобразным верстовым знаком. Но не в этом заключалась её главная достопримечательность. Берёза недаром называлась Курчавой. Её шарообразная крона была так густа, что давала совершенно плотную тень, без просветов. Округлые мелкие листья росли сплошь, как мох, покрывая сучья и корявый бородавчатый ствол до самого комля. Похоже было, что дерево покрыто не листьями, а облеплено роем зелёных мотыльков. Сходство усиливалось при тягучем ветерке, когда эти мотыльки все вразнобой шевелили зелёными крыльями, создавая ровный, приглушённый шорох, какой бывает у большой муравьиной кочки.
Я слышал, что есть на свете сто двадцать видов берёзы. Читал, что пятьдесят растёт на земле России. Однако, листая определители, я не нашёл в них нашей, курчавой. Видимо, она пятьдесят первая, а может, и сто двадцать первая: не каменная, не железная, не плакучая, не Медведева, не Эрмана, не даурская, не алтайская, а наша, особенная – таскинская, курчавая.
Недаром всем гостям её у нас показывали как редкость, чудо. Даже, говорят старожилы, что будто приезжал к ней один учёный из столицы, и что теперь в каком-то музее или институте якобы хранится макет и фотография нашей Курчавой берёзки.
Куда девалось равнодушие моего приятеля!
– Вот это да-а! – с неподдельным восхищением воскликнул он, присвистнув. – Ничего подобного я ещё не встречал. Кудрява, как голова негра.
…В последний раз я видел Курчавую в самом жалком состоянии. От круглой кроны уникальной берёзы остались два неправильных полушария.
Говорят, какой-то шофёр (хочется верить, не наш, не таскинский, чужой, залётный) забуксовал по осени в трёх километрах от села, занёс над Курчавой топор, и ветки, облепленные шуршащими мотыльками, полетели в грязь, под колёса машины.
Выбрался из грязи. Помогла Курчавая…


«ГОВОРИТ МОСКВА»

Однажды, сентябрьским днём, на уроке русского, накануне большой перемены, когда мы уже, напрягая слух, выжидали звонка, чтобы с первой его трелью сорваться и полететь домой за «шайбочками», «звёздочками» и «косорыловками», вдруг послышался далёкий приглушенный рокот. Мальчишки стали переглядываться вопрошающе, потому что рокот всё нарастал и явно не принадлежал ни трактору, ни единственной полуторке, составлявшей автомобильный парк колхоза, ни «Уралзисам», курсировавшим между Минусинском и Каратузом через наше село. Толька Платонов, сын механика, чуткий на моторный гуд, поднял палец вверх и громко прошептал:
– Аэроплан.
Тогда ещё в ходу было это слово.
А рокот усиливался так стремительно, что, казалось, самолёт не пролетал над школой, а падал на неё с высоты. Задребезжали рамы. Мы кинулись к окнам, забыв об учительнице, повскакивали на подоконники, и в этот миг огромное зелёное тулово самолёта пронеслось над самой крышей и скользнуло в сторону Демидовой горы, к поскотине. Напрасно голосистая «русачка» Анна Ивановна пыталась перекричать обрушившийся с неба шум, напрасно старалась вразумить нас. Не дожидаясь звонка, мы ринулись к двери, протопали испуганным стадом по коридору и понеслись вдоль улицы за самолётом. Его двойные крылья, растопыренные колёса и повиливающий хвост маячили уже над самой поскотиной.
– Садится! – заорал с каким-то паническим восторгом огненно-рыжий Тимка Грач, летевший впереди всех, и погрозил кулаком куда-то в небо.
Мы и сами видели, что самолёт приближается к линии окоёма, готовый вот-вот коснуться земли, но не верили, что он может сесть за поскотиной на Бызовой пашне. Во-первых, в наших местах вообще никогда не садились самолёты. Во-вторых, нас уже не однажды обманывала эта видимость приземления самолёта, когда он приближается к горизонту. Сколько раз, мелькая босыми пятками, чесали мы вот так же вослед самолёту, который, казалось, всё снижался и снижался, почти касаясь колёсами Татарской горы, сколько раз при этом раздавалось ликующее «Садится!», но когда мы, ободрав ноги, достигали вершины, за которую он «задевал» колёсами, то всякий раз нас ожидало разочарование: поле за горою было пустынно, а сомолёт уже скрылся из виду или же висел стрекозой над следующей – Кочергинской горой и тоже вроде бы снижался над нею, готовый вот-вот приземлиться.
Однако теперь было всё иначе. Ни один самолёт не пролетал ещё так низко над нашей деревней и не опускался так резко сразу за поскотиной, не достигнув черты горизонта. Похоже было, на этот раз он и вправду сядет где-то за околичными воротами.
Когда, тяжело сопя, мы поднялись на Демидову гору, то не поверили своим глазам. Двукрылый зелёный самолёт словно бы вперевалку катил по стерне, и было видно, как рывками крутится огромная вертушка пропеллера. Наконец, повернувшись хвостом к поскотине, он остановился, заревел сердито мотором, затрясся всем корпусом и потом стал успокаиваться, затихать, и вот пропеллер, дёрнувшись в обратную сторону, совсем замер.
Это был обыкновенный ПО-2, «кукурузник», самый маленький среди своих крылатых собратьев, но нам, ребятишкам из глухого таёжного села, впервые увидевшим самолёт вблизи, он показался невероятно огромным. Даже трудно было представить, что эта приподнятая на колёсах зелёная рыбина, толстая и тяжёлая, как бревно давильни в колхозной маслобойке, вообще может держаться ни на чём – на воздухе, в пустоте. Позднее мне приходилось подниматься на борт многих гигантских лайнеров – Илов, и ТУ, и прочих, – но ни один их них уже не потрясал меня своими размерами так, как тот первый «кукурузник» с двумя упругими крыльями и чёрно-синими лопастями пропеллера, широкими, как плужные отвалы.
Из кабины выпрыгнули на жнивье двое в кожаных куртках и длинноухих, комолых «лётчиских» шапках. Огненноголовый Тимка был уже возле них, что-то громко кричал и махал нам руками. Вскоре мы разобрали его слова, но не могли взять в толк, что они значат:
– Симку Пряжникову! Дуйте за Симкой! – горланил Грач.
«Зачем Симку? Причём здесь Симка?» – в недоумении топтались мы перед воротами поскотины, не решаясь шагнуть к самолёту. Симка была пояркой (так называли когда-то телятниц), невзрачной бабёнкой, которую оставил мужик, вернувшийся с фронта, за то, что она якобы «не соблюдала себя». А скорее всего просто за то, что она была некрасива, костлява и длиннолица, как лошадь. Серафима жила бедно, одиноко, с сынишкой Кузькой, по прозвищу Серафимыч, таким же худющим и некрасивым, как она сама. Кузька, который бежал за нами в орде младшеклассников, изменился в лице, когда услышал, что зовут его мать.
– Серафимыч, где мать? Слышишь, требуют? – окружили Кузьку ребятишки.
А Кузька только бледнел всё сильнее и молча пятился в сторону, точно его собирались колотить за провинность.
– Ты что, оглох? Я те покажу Кузькину мать! – сострил долговязый Володька Закутилин, взяв Кузьку за шиворот.
– Она до-ома, – пропищал Кузька, хлопая глазами, как затравленный заяц.
– Так чего ты ждёшь?
Мне стало жаль Кузьку. Я вызвался сопровождать его до дому. Кузька был моим соседом и приятелем. Они с матерью иногда приходили к нам в баню мыться, потому что своей не имели. Серафима помогала нам осенью убираться с картошкой, а когда моя мать стала всё чаще прибаливать, приходила вечерами подоить корову.
Кузькин дом оказался на замке. Мы покрутились в ограде, заглянули в стайку, в огород и, не найдя Серафимы, снова бросились на Бызову пашню. Там уже собралось народу видимо-невидимо. Около самолёта стояла возбуждённая Серафима с метлой в руках и отгоняла всех, кто пытался приблизиться к машине. Шаль у неё сползла на шею, волосы растрепались, вообще вид она имела воинственный.
Толпа шумела, наступала. Русский глазам не верит – дай пощупаю. Особенно знакомство с аэропланом «вприглядку» не устраивало дотошных ребятишек. Уж коли в кои-то веки опустился самолёт на нашу землю, то они хотели извлечь из этого события как можно больше. Стоило Серафиме метнуться к мотору, где ребятишки норовили подержаться за пропеллер, как те, кто стоял сзади самолёта, начинали ощупывать хвост со звёздочками на нём, и Серафиме снова приходилось бросаться с метлою к хвостовой части.
– Не махай шибко, а то взлетишь, как ведьма, на своей метле, – сказал Демид Берестов, почесывая бороду, и все грохнули хохотать.
– Чо ржёте? Ведь не телега, ираплан, нарушите чего – и отлетал! – взбеленилась Симка.
Демид постучал длинным удилищем по фюзеляжу (он шёл за карасями на Спирино озеро) и сказал:
– Ничо с ём не сделается. Его, небось, на фронте из зениток лупили, и то выдержал. Наш брат, фронтовичок, вишь – звёзды нарисованы?
Деланная сердитость мигом сошла с Симкиного лица.
– Да я чо, дядя Демид? Мне не жалко, хоть оближите вы его, но братка ж меня попросил последить, чтоб шибко не лезли.
Оказалось, что это прилетел Симкин двоюродный брат.
В прошлом фронтовой летчик, он работал теперь «на гражданке» в Абакане, в авиаподразделении. Летел куда-то в тайгу, должно быть, на амыльские прииски, за золотом. Вспомнил дорогой, что в Таскине сестра живёт, решил сесть, повидаться. И сел.
Симка шла как раз в свой телятник с новой метлой – и тут самолёт над крышами. Она со страху в чей-то чужой двор заскочила – да под навес. А потом глядит – самолёт-то вроде садится за поскотиной. И народ уж бежит туда, как на пожар. Подхватилась и Симка. Прибегает, слышит – её зовут. Растерялась Симка: что за притча? Кому она вдруг понадобилась?
«Думаю, Илья чего натворил, да за мной едут», – рассказывала позднее Симка. Илья – это муж, который её оставил.
А потом видит: снял лётчик свои длинные до локтей перчатки, сбросил вислоухую комолую шапку и идёт к ней, раскрыв объятия:
– Здорово были, сестрица? Не узнаёшь?
Узнала Симка брата, обрадовалась, бросилась ему на шею, заголосила, как полагается. Народ аж замер, наблюдая такую сцену. Это к Симке-то, заброшенной, безродной, бесприютной, у которой ни кола ни двора, на аэроплане по небу брат прибыл! Вот уж действительно – Бог гостя послал! И Симка как оторвалась от груди брата, с гордостью посмотрела на всех: знайте, мол, наших, и на Симкину улицу пришёл праздник. Поговорили они с братом, окружённые толпой, и возьми да попроси он напиться.
– Эх, кваску бы хорошего! – вздохнул брат.
Симка промолчала: квасу в её домишке не водилось. И тогда выступила вперёд Агафья Гурина, она рядом, под самой Демидовой горой, жила.
– Пойдёмьте, ребяты, ко мне. У меня хор-роший квасок есть.
Агафья не врала. Квас у неё действительно был лучший по деревне. Это все знали. Для крепости она муки боярышной добавляла в квасники, и такой горлодёр получался, что выпьешь – и минуту не дышишь, дух захватывает. Лучше всякого пива. Обидно, конечно, было Симке, что к чужим людям брата угощаться зовут, но перед Агафьиным квасом сдалась.
– Сходи, братишка, напейся таскинского кваску, это получше будет вашего городского, – нашлась она.
И вот лётчики ушли пить, а Серафиме было поручено сторожить самолёт. Мы с Кузькой подошли к самому крылу, и Кузька на правах хозяина положения разрешил мне потрогать его. Крыло было тёмно-зелёным, жёстким и холодным. От него веяло ветрами дальних странствий. Над какими землями, городами, странами не проплывало оно! И, может, даже вражеская пуля не раз прошивала его твердь, но выстояло крыло, не надломилось, удержало на лету эту тёмно-зелёную бочку, в которой умещаются целых два человека да ещё важный груз в хвостовом отделении.
Вскоре вернулись лётчики. Симкин брат, широконосый, скуластый, с играющими желваками, обнял на прощанье Симку, похлопал Кузьку по спине, потом взобрался в кабину, а его товарищ встал у пропеллера и дал рукой знак, чтобы все отошли подальше от самолёта. Симкин брат свесился из кабины, ещё раз пожал руку Симке, подбежавшей к самолёту, помахал всем нам и строгим командирским голосом дал команду к запуску:
– От винта!
Его товарищ стал проворачивать пропеллер за лопасти, потом вдруг рванул его, крикнув:
– Внимание, контакт!
– Есть контакт! – бодро ответил Симкин брат.
Пропеллер сначала рывками, а потом всё ровнее и быстрее стал вращаться, нагнетая ветер. Лётчик, заводивший самолёт, тоже вскочил на крыло и затем сел в кабину позади Симкиного брата. Мотор взревел, самолёт задрожал, щетина стерни под напором воздушного потока пригнулась к земле. Кузька забежал было сзади самолёта, но его так рвануло ветром, что он едва удержался на ногах, а дядя погрозил ему пальцем в чёрном кожаном напалке.
Симка схватила Кузьку и влепила затрещину. Но Кузька реветь перед народом не стал, только почесал загривок и, вымученно улыбаясь, шагнул в толпу.
Самолёт между тем тронул с места, пошёл, побежал по стерне, набирая скорость, потом как-то по-воробьиному подпрыгнул и оторвался от земли. Поднявшись в воздух, он сделал ещё круг над поскотиной, над толпой людей, показывая крупные буквы СССР и звёздочки на крыльях. Лётчики, ставшие маленькими, как куклы, помахали из кабины, и самолёт, покачивая крыльями, пошёл к горизонту.
Самолёт уже скрылся, и гул мотора растаял в воздухе, а мы, ребятня, всё ещё торчали на Бызовой пашне, глядя вслед небесным гостям. На душе было грустно оттого, что этот новый, яркий, манящий, огромный мир, полный чудес, посетил нас так ненадолго и надо было возвращаться от праздника к будничной действительности, к тихой деревне с пустынными улицами, которую оживляли только свиньи, гревшиеся на последнем солнышке, да куры, разгребавшие назьмы, к нудным урокам русского и арифметики.
Молча и нехотя тащились мы к школе, растянувшись на полдеревни. Лишь Кузьма был оживлён против обыкновения, торопливо рассказывал, что дядя хотел было прокатить его на самолёте, но потом посмотрел на часы, вынув их из карманчика кожаной куртки, и пожалел, что опаздывает. Кузька так расхрабрился, что даже заявил, что, когда он вырастет, то тоже будет лётчиком, но никто не слушал его.
А напрасно. Кузька и в самом деле стал лётчиком. Правда, я ни разу не видел его с тех пор, как они с матерью продали свою избушку и уехали куда-то на Север – не то в Дудинку, не то в Норильск. В те годы многие таскинцы уезжали на Север. Не знаю, кто первым показал туда путь, но так уж повелось, что если решались покинуть село, то летели непременно на Север, где на первых порах можно было найти пристанище у сородичей или просто у земляков, тоже питающих друг к другу что-то вроде родственных чувств.


Но первый самолёт, в отрочестве увиденный нами, был не первой весточкой из большого мира. Прежде чем встретить его посланца, мы сначала услышали далёкий голос этого мира.
Когда мы учились классе в пятом, а, может, в шестом, учитель географии Михаил Петрович вдруг попросил однажды на уроке, чтобы подняли руку те, кто слышал радио. К его удивлению, взметнулось всего четыре руки. Конечно, радио говорило уже в райцентре — Каратузе, в ближнем городе Минусинске, но далеко не все таскинские ребятишки бывали там. Многие не выезжали даже за грань наших колхозных угодий.
– Не густо, – покачал головой Михаил Петрович. – А поднимите руку, кто хочет услышать радио?
Теперь вырос над партами целый лес рук.
– Что ж, похвально. Попробуем смастерить радиоприёмник сами. Начнём работу завтра, в шесть вечера. Желающих жду в учительской.
Сподручней было бы, конечно, преподавателю физики заинтересоваться «детским техническим творчеством», но физику у нас вела женщина, семейная, хозяйственная, весьма далёкая от всякого творчества. А Михаил Петрович был человеком интеллигентным, к тому же бывалым, умелым, сведущим не только в географии. Словом, он был мужчиной.
И вот началось наше «изобретение велосипеда». На первое занятие привалило ребятни полным-полно, со всех «старших» классов – от пятого до седьмого. Притащились даже девчонки. Но когда Михаил Петрович стал пространно говорить о таких скучных вещах, как изоляторы, детекторы, конденсаторы переменной ёмкости, лица некоторых радиолюбителей приняли сонное выражение. А после того, как он дал первое задание склеить каркас катушки из плотной бумаги размером десять на двенадцать сантиметров и намотать на него длиннющую медную проволоку виточек к виточку, многие энтузиасты стали с надеждой посматривать на дверь.
На следующее занятие явились лишь самые стойкие семеро ребят. Все с готовыми катушками. Михаил Петрович стал придирчиво проверять наши изделия. Моя катушка была забракована первой. Правда, Михаил Петрович похвалил качество бумаги. И точно, она была достаточно жёсткой, чтобы служить надёжным каркасом. Я стащил у матери выкройку, сделанную из добротного плаката тридцатых годов, на котором была изображена жнейка в конной упряжке и улыбающийся жнец с толстущим снопом в руках. Но у меня не было клея, и выкройку эту я склеил в трубку с помощью вареной картошки. А когда она высохла, кое-где под слоями бумаги обозначились шишки, как после укуса овода.
Но самолюбию моему особенно страдать не пришлось. Следующие пять катушек тоже были отвергнуты с первого взгляда, и только когда Михаил Петрович молча поднял над нашими головами цилиндр, склеенный Гришкой Филимоновым, мы без объяснений поняли, чего ждал от нас учитель. Гришкин каркас был, как по циркулю, круглым, жёстким и атласно гладким, даже поблескивал желтоватым лаком. Он был прямо как фабричный, и по нему ровными виточками бежала медная проволока, играя оранжевыми зайчиками.
Зато на следующем занятии Михаил Петрович одобрил моё шасси – деревянную дощечку, на которой монтируется детекторный приёмник. Еще бы! Над той доской я крутился целый день в отцовской столярке. Вымерял её рейками, рулетками, линейками, угольниками, циркулями и рейсмусами, пилил станковыми и лучковыми пилками, строгал рубанками и фуговал фуганками такой величины, что под ними этой дощечки вообще не было видно. Но зато шасси получилось на славу – ровное, гладкое, с затейливой текстурой. Даже мать, увидев мои старания, спросила:
– Уж не мне ли кухонную доску ладишь?
Работа наша двигалась довольно споро. Верно, недоставало многих деталей, но, как известно, голь на выдумки хитра. Вместо фарфоровых орешковых изоляторов и роликов для внутренней проводки пошли «стаканчики» с телеграфных столбов. Пусть они были великоваты – не беда. На шесты для антенны я предложил соковьё, заготовленное отцом для косовищ и граблёвищ. Чтобы заземлить антенну, мы вырыли под окном учительской яму в полтора метра глубиной и закопали в неё старое бездонное ведро. Наушники взяли из танкистского шлема у механизатора Ивана Трифонова, который был на войне танкистом. Кое-какие детали – конденсаторы, тумблеры, магнитный сердечник, провода, клеммы – нашли в высоких шкафах учительской, служившей одновременно и физ– и химкабинетом, точнее складом всевозможных наглядных пособий – от электрофорной машины и макета паровоза до пробирок и склянок с химикатами.
Самое трудное – детектор – Михаил Петрович взял на себя. Никаких там диодов, конечно, в таскинских магазинах не было и быть не могло, и Михаилу Петровичу пришлось, как алхимику, десятки раз сплавлять свинец с серой в самых различных пропорциях, чтобы, наконец, получить сплав, обладающий детекторными свойствами, то есть способностью выделять из принятого сигнала напряжение звуковой частоты, которое «возрождает» в наушниках передачу радиостанции.
И вот пришёл день, когда всё было готово к приему длинных волн. Над коньком школьной крыши, на двухметровой высоте, золотился струною провод Г-образной антенны, в яме, на полутораметровой глубине, покоилось старое ведро заземления, проводки по «стаканчикам» бежали к окну учительской и через отверстие проникали в неё, чтобы соединиться с приёмником, собранным на шасси моей работы.
С некоторой торжественностью, подобающей моменту, Михаил Петрович надел наушники и, заметно волнуясь, стал медленно поворачивать конденсатор переменной ёмкости. Мы напряженно следили, как то сжимаются, то разжимаются его пластины, точно пальцы, взятые в замок. Вот тонкая бровь Михаила Петровича стала подниматься вверх, сухое, бледноватое лицо как бы посветлело, освещённое улыбкой, он вскинул руку, будто призывая нас к молчанию, хотя мы и без того молчали, как рыбы, прищурился и выдохнул:
– Есть!
Мы невольно потянулись к нему, ошеломлённые. Он не спеша снял наушники и один подал Гришке Филимонову, другой – мне. Я тотчас приник к телефонному колёсику так, что заломило придавленное ухо, и вдруг уловил, как сквозь слабое потрескивание прорвался далёкий, словно откуда-то из-под земли идущий голос: «Говорит Москва!»
– Говорит Москва! – завизжал я от восторга и стал крутить свободной рукой, как мельница.
Гришка показал мне кулак, а Ванька Тёплых, схватив за руку, вырвал наушник и оттёр меня плечом от приёмника.
– Не ври! – закричал он сердито и, приложив наушник, стал как бы ввинчивать его ладонью в свое туговатое ухо, да, видимо, звук был слишком слаб для него.
Но Гришка тоже расслышал, наконец, голос Москвы и тоже восторженно завыл, замотал головой и стал приплясывать перед столом, точно ему щекотали под мышками. Наушники пошли по кругу. Поднялся невообразимый шум. Диктор рассказывал о великих стройках коммунизма, о полезащитных лесополосах, о шагающих экскаваторах… Ребятишки переговаривали каждое его слово, кричали, спорили, когда какую-нибудь фразу трудно было расслышать, и обзывали друг другу тетерями.
А Михаил Петрович отошёл в сторону, к толстой круглой печи, обитой чёрной жестью, и закурил папиросу, хотя прежде не позволял себе этого в присутствии детей. Он ничего не говорил, он только смотрел на нас и
улыбался.
Странно, но это весьма редкое, как я теперь понимаю, совпадение, что первые слова, услышанные мною, были именно слова «говорит Москва», открывающие передачу, – совпадение это скоро повторилось. Осенью я с матерью поехал в Каратуз на базар, продавать картошку. В путь мы отправились ещё затемно. И когда довольно ранним утром, при косо бьющем солнце, въезжали в райцентр, вдруг из радиоколокола, висящего на высоком столбе, на тихие улицы упали чёткие слова, произнесённые густым мужским голосом:
– Говорит Москва!
С той минуты я ещё тверже уверился в том, что для начала, когда бы ни включили радио, всегда должно прозвучать: «Говорит Москва!». А потом уже польются другие слова или песни, или музыка. В моём представлении радиоволны не растекались в эфире с головокружительной скоростью, а как бы витали, кружили в воздухе в форме готовых радиопередач. И стоит их поймать на проводок антенны, как на удочку, волны эти пойдут в таком порядке, что радиопередача будет проиграна с самого начала, то есть со слов «говорит Москва».
Однако эта моя «научная гипотеза» о поведении радиоволн вскоре была отвергнута жизнью. В нашу деревню провели радио. И когда в один прекрасный день первой заиграла «тарелка» у кузнеца Фоки Мамаева, то я был очень удивлён и обескуражен тем, что радиопередача на этот раз началась не только не со слов «говорит Москва», но и вообще не со слов, а с весело, игриво журчащей, точно Тимина речка у истоков, музыки. Потом была объявлена песня «Я на горку шла», и вдруг из «тарелки» так звонко, так лихо запела Русланова, уже знакомая нам по патефонным пластинкам, что стенки «тарелки» задребезжали, а возле дома Фоки стал собираться народ. Ещё далеко не ко всем были подведены провода, далеко не у всех куплены репродукторы, и люди с интересом слушали впервые свое деревенское радио. Я тоже стоял в толпе, но меня интересовали не столько песни, сколько загадочные повадки радиоволн, изменивших сегодня самим себе и начавших передачу не с начала, а с середины.
Наконец, музыка и песни смолкли. А после небольшого перерыва в «тарелке» что-то щёлкнуло, и женский голос спокойно сказал:
– Говорит Красноярск!
Ещё этого не хватало! Теперь я уже не понимал абсолютно ничего: кто говорит, когда говорит, почему говорит… И, наверное, не удивился бы, если услышал: «Говорит Таскино!»…
А ведь я и впрямь вскоре услышал это.
Радио быстро вошло в повседневную жизнь нашего села, перестало быть диковиной. Через каких-нибудь два-три года таскинцы так привыкли к нему, что ничуть не удивились, когда председатель колхоза Геннадий Семенович Головин, выдвинутый на этот пост из учителей, вдруг стал утрами и вечерами обращаться к народу через местное радиовещание. А в воскресные дни он, будучи неплохим музыкантом, даже «закатывал» целые концерты для передовых колхозников.
Но это свойское отношение к радио отнюдь не вредило его авторитету. Люди по-прежнему доверительно и уважительно относились к радиоголосам и прежде всего, конечно, к дикторскому голосу, знакомому, привычному, ставшему как бы другом семьи. Помнится, мать по утрам частенько вступала в разговор с диктором. Стоило ему сказать: «Доброе утро, товарищи!» – как мать насмешливо восклицала:
– Эт, проснулся, голубчик! «Доброе утро» ему. Уже коров давно прогнали, народ на покос уехал, а он – «доброе утро». По-городскому спишь, милок. Наш народ раненько просыпается…
А когда я потом, работая корреспондентом Красноярского радио, приезжал домой, то наш деревенский грамотей и философ Максим Носков, встречая меня, непременно спрашивал с почтительностью, но и не без намерения блеснуть своей осведомлённостью:
– С Колесниковым работаешь? – он имел в виду популярного тогда диктора краевого радиовещания. – Так, так… Слушаем, слушаем… Скажи ему от меня, пусть передаст музыкальный привет нашим труженикам полей и ферм.

ПОХИЩЕНИЕ ПУШКИНА

Самым таинственным для меня местом во всем отцовском доме был чердак, или по-нашему вышка. В этом она не шла ни в какое сравнение с чердаками амбара, хлева или бани. Вышку дома отличала напряжённая тишина. Когда ты попадал сюда, все звуки внешнего мира сразу глохли, удалялись, стирались, как будто ты погружался в воду, и напротив, звуки, рождаемые здесь, на вышке, – твои шаги, твоё дыхание, шорох крыльев залетевшей ласточки, жужжание мухи, – усиливались, прояснялись, будто очищенные от прочих звуковых наслоений, и поэтому приобретали какую-то новую, особенную значительность, какой-то скрытый смысл.
В немалой степени, думается мне, атмосфере таинственности содействовал и вечный полумрак, царствующий здесь. Иные углы, теряющиеся в темноте, были вообще заповедны, куда, как говорится, не ступала нога человека со дня постройки этого широкого бревенчатого дома. Вышка сообщалась с внешним миром единственным слуховым окном, которое также служило и лазом. Свечей и фонарей здесь никогда не зажигали, боясь пожара, а если нужно было что-нибудь найти, действовали ощупью или садились на брёвна, пересекавшие вышку по диагонали, и выжидали, когда глаза привыкнут, присмотрятся к сумраку и станут различать если не предметы, то хотя бы смутные очертания их.
Сравнительно светло бывало здесь только в полдень, когда солнце прямой наводкой било под дощатый козырёк слухового окна. И тогда проступали из мглы высокая серо-жёлтая труба с однобоким, похожим на флюс, утолщением, которое называлось чемоданом и служило для копчения мяса или рыбы, толстый боровок, бегущий от печной трубы прямо по земляной насыпи к горничной голландке, старое, плетённое из прутьев кресло, куча какой-то рухляди, ведро с известью, телячья шкура на вешале кверху мездрой, вдоль решетин – гнёзда ласточек в белых потёках, словно обрызганные молоком, узлы и узелки с лекарственными травами, примешивающие к глинисто-угарному духу вышки едва уловимый запах осеннего леса.
Хорошо было в это время забраться на вышку, побродить из конца в конец, открывая всё новые и новые таинственные клады и сокровища: цветное стёклышко, надломленную глиняную чашку с орнаментом по глазури, отливающей синевато-коричневым лаком, старое косачиное крыло
(я ещё расскажу его историю), которым когда-то подметали шесток. А можно было просто посидеть в тишине, наблюдая за ласточками в белых кофточках и красных галстуках, трепещущими крыльями над своими гнёздами. А ещё лучше полюбоваться в слуховое окно на простирающийся внизу деревенский мир: огород, по которому, подняв бронзовые щиты к солнцу, бодро шагает подсолнуховое воинство; бригадный двор, где текучий разномастный табун то и дело насквозь прошивает капризная Маточка, возмущая покой усталых лошадей; крыши и огороды задней улицы, зеленую ковригу Демидовой горы, далёкую башенку колхозной сушилки и дальше леса, леса, леса – до самых тувинских степей.
Впрочем, мои частые посещения вышки объяснялись не только склонностью к созерцательности. Влекло меня сюда и нечто материальное. Среди трав обычно висели на чердаке целые мотки солодки, сладкого и замечательно душистого корня, который копают (во всяком случае, прежде копали) на весенних косогорах. Пожалуй, стоит о нём рассказать подробнее…
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»