• Авторизация


Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". 31-01-2014 05:50 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[501x700]
Фёдор Иванович теперь стал горожанином. Живёт у зятя. Вышел на пенсию. От нечего делать по старой памяти промышляет травами. Я частенько вижу его на базаре за прилавком. Сутулый, остролицый, в старенькой кепчонке, стоит он, перебирая, перекладывая с места на место пучки сушёной василиски, пустырника, стародубков, ревеня и маральего корня, ржавые ломти берёзового гриба – чаги. Перед ним раскрыты две книги, жёлтые, с обглоданными временем углами, с тёмными, едва различимыми цветными картинками. Это травники – справочники лекарственных растений.
Трава – не картошка, покупатель за ней в очередь не становится. Товар –на любителя. От скуки Фёдор Иванович не прочь перекинуться словом, если случится какой собеседник.
Фёдор Иванович в прошлом наш, таскинский, поэтому мы здороваемся и беседуем с ним доверительно, как родные. Он всегда, показывая свой товар, зовёт меня сходить за травами, «промяться». Я каждый раз соглашаюсь. Мы даже намечаем маршруты и точные дни охоты за лекарствами, однако я ещё ни разу не сдержал слова по причине вечной занятости на службе. И поэтому теперь Фёдор Иванович приглашает меня, так сказать, символически, более из чувства гостеприимства, чем всерьёз.
– Полетим-ка в Курагино, брат? – сказал он мне как-то ранней весной. – Или в наши края, каратузские?
– Чего ж так далеко? – удивился я. – Разве под Красноярском мало березняков да косогоров?
– Этого-то добра хватает. Да ведь я лечу не за дровами. Солодкового корня хочу подкопать. От желудка да от простуды – первая штука. Сам сколь раз лечился.
– А ну, покажи его в своём талмуде, – попросил я и был приятно удивлён, встретив среди лекарств на картинке старого знакомца. А вернее сказать, старую знакомку, ибо корень этот у нас называется просто – солодка.
Интересно было бы узнать первооткрывателя солодки. Жаль, что имя его навсегда останется безвестным, как, скажем, имя первого изобретателя колеса. Я говорю открывателя - и это так.
Невелика заслуга того, кто первым обнаружил, к примеру, фрукт. Шёл себе человек лесом, давненько уж сосало у него под ложечкой, и всё оглядывался он с надеждой по сторонам: чего бы съесть? Увидел темно-зелёное дерево с разлапыми зазубренными листьями и шишковатыми плодами. Сорвал он плод, надкусил и тотчас выплюнул, скорчив гримасу. Тьфу! И горько, и жестко, и вообще несъедобно. Конский каштан.
Но тут же рядом заметил человек неброское низкое деревце с глянцевитой редкой листвой, обильное даже на вид вкусными румяными плодами. Попробовал – чудесно! Сочно, чуть с кислинкой, во рту холодит приятно. А какой аромат! Не подвёл его испытанный метод проб и ошибок. Принёс человек за пазухой несколько яблок, угостил вождя, любимых женщин, детишек – всем понравилось. И стали с тех пор люди собирать яблоки.
Спасибо, конечно, тому первому, напавшему на яблоню в девственном лесу, но всё же никакой он не первооткрыватель, скорее – просто везучий малый.
Совсем другое дело с солодкой. Даже если и теперь пустить по весеннему косогору непосвященного и наказать, чтоб принёс он солодки, держу пари – задание не будет выполнено.
Весною косогор пуст и сер, как в октябре. Что человек на нём отыщет? Ну, встретит шелковистые пряди ковыля, приметит первую робкую зелень у основания жухлых трав, может, даже найдет и выдернет тонкое и острое, как шильце, перышко полевого чеснока или отщипнет несколько чешуек заячьей капусты салатного цвета… Однако ему и в голову не придёт потянуть за невзрачную коричневую былинку, торчащую из земли наподобие саженца. А
это между тем и есть искомое – солодка. Точнее сказать, пока ещё не сама солодка – только ключ к ней.
Тут непременно должны быть наитие и элемент случайности, которые обычно сопровождают всякое открытие. Скажем, присел устало человек на том весеннем косогоре и, раздумывая о нелёгкой доле искателя, тронул былинку, хотел просто взять её в зубы, помусолить, погрызть. Ведь если теперь мы в раздумии грызём кончик карандаша, ручки или мундштука, то и тогда ударившийся в размышления человек должен был что-то держать в зубах, хотя б, как говорится, локти кусать, если переживал разочарование и неудачу. Дёрнул он тот прутик, сухой и голый, и вдруг почувствовал, что за ним, словно нитка за иголкой, потянулось корневище, разрывая дёрн.
Человек напряг руку. Корень, щёлкнув, оторвался, но всё же в руке осталась коричневая игла с жёлтой ниткой в два вершка – корневищем. Оно было с тонкими чешуйками, как на бересте молоденькой берёзы, но почти чистое от земли. Человек пропустил его змейкой между пальцев, словно дратву, и осторожно пожевал кончик. Брызнул сладковатый сок, может, чуть-чуть приторно сладковатый, но зато ароматный, прохладный, как сама весенняя земля. Первооткрыватель и заметить не успел, как доехал, работая челюстями, до самого основания прутика, жёсткого, будто дерево.
Высосав медвяную влагу из жевка, он выплюнул волокна клетчатки и поднялся, поняв вдруг, что сделал важное для людей открытие. Теперь они имели самые ранние витамины, так нужные их первобытным организмам после долгой, полуголодной зимы.
Мы, сельские ребятишки военных лет, не меньше тех древних людей нуждались в ранних витаминах. А ещё больше – в сахаре, ибо прилавки нашего сельмага тогда не знали такого продукта. В каждом доме в кладовках, на чердаках висели на гвоздях мотки солодкового корня. Его резали как лапшу и заваривали вместо чая, а то и просто жевали «на десерт» после картошки с капустой.
Не знаю, вправду ли помогает солодка от желудка, от простуды, как говорил мне знаток трав Фёдор Рябихин, но от голода она помогала когда-то здорово. Это уж точно. И, может, всё-таки я когда-нибудь слетаю за ней с Фёдором Ивановичем в наши края, потому что севернее Минусинской котловины, на широте Красноярска, она уже не растёт. А мне так хочется пожевать солодки…

Жили и голуби на нашем чердаке. Правда, я никогда не был страстным голубятником, как многие из моих товарищей. Никогда не чувствовал особой тяги к возне с этими птицами, да и отец не поощрял праздных увлечений.
И всё же однажды я невольно стал голубятником.
Кроме домашних голубей, имевших своих хозяев, своё пристанище, в нашем селе, как и всюду, водились целые стаи беспризорных, полудиких. Обычно много их кружило над крышами зерносушилки и колхозных зерноскладов. Сторожам предписывалось истреблять прожорливую птицу, частенько со стороны сушильного хозяйства доносилась до села ружейная пальба, но голубиные базары от этого ничуть не редели.
Неприкаянные голуби гнездились где попало. Вот и на нашем чердаке обнаружил я однажды в старой корзине голубку грязновато-синего цвета с белыми полосками по концам крыльев.
В первый раз, увидев меня в проёме слухового окна, голубка соскочила с гнезда, юркнула на боровок и стала метаться по нему взад-вперёд, постукивая по кирпичу коготками красных лапок, подрагивая атласной головкой и косясь в мою сторону круглым глазом в оранжевом ободке.
В корзине на клочке кудели лежали два белых яйца.
Когда я во второй раз поднялся на чердак, голубка уже не покинула их, а только вроде бы потянулась вперёд, чтобы подняться, но тотчас передумала и осталась сидеть, и лишь её ёзрачок в оранжевом ободке внимательно и напряжённо следил за моими движениями.
А вскоре она так освоилась, что и вообще перестала обращать на меня внимание. Самец же, пёстрый, как сорока, и вовсе не боялся меня. Он даже и при первом свидании со мной не захотел оставить занятой позиции. Видимо, скитальческая жизнь приучила его к бесстрашию и решительности.
Пришёл срок – появились голубята. Сначала они были почти совсем голые, если не считать жидкого дымчатого пушка на них, и скорее походили на лягушек, чем на птиц. Но постепенно отросший пух, а потом и перо облагородили их. Голубята стали ходить по дну корзинки, по-взрослому подрагивая головой, пугливо взмахивать крыльями, когда я протягивал к ним руки.
Наблюдая, как мать и отец кормят их, отрыгивая пищу в широкие рты, сам подсовывая им то молока, то хлеба, то червей (птенцы, конечно, ничего этого не принимали), я привык к голубятам и решил уже одомашнить их, дать им постоянный приют на нашем чердаке, как вдруг однажды утром, поднявшись на вышку, увидел пустую корзину, засиженную помётом. Тщательное исследование всего нашего чердака тоже не принесло никаких результатов.
– Наверное, кошка слопала, – невольно подумал я.
Но в верности такого предположения было немало сомнений. Не могла же кошка проглотить повзрослевших птенцов вместе с перьями? Должны бы остаться какие-то следы преступления. Вернее всего, голубята живы-здоровы, просто родители увели их с собой, и они теперь околачиваются где-нибудь на сушилке. Однако не там, не в стаях дикарей, скоро нашёл я своих исчезнувших квартирантов, а встретил совершенно неожиданно во дворе Антона Белых, когда он прогуливал свой голубиный молодняк, который у него содержался и воспитывался отдельно.
Чудной был этот Антон Белых. Его не то что каким мастером, а просто хорошим работником назвать трудно. И всё же было у Антона в жизни дело, которое знал он до тонкостей и сохранил верность ему до конца дней. Считайся оно серьёзным, уважаемым, быть бы Антону в почёте на равных со столярами, кузнецами, трактористами. Но таким уж, видно, родился он непрактичным человеком, которому судьба предписала до седых волос заниматься никчёмным, с точки зрения здравых людей, занятием – гонять по крышам голубей. За это невинное увлечение, граничащее с чудачеством, и окрестили мужика деловитые односельчане снисходительным прозвищем – Антоша Голубок.
Конечно, тем, что гоняешь голубей, не прокормишься. Приходилось Антону и работать. Не скажу, чем промышлял он прежде, в свои молодые годы, но сколько я его помню, – всё больше сторожил какой-нибудь колхозный объект: птичник, пасеку, зерносклад. Так что работал главным образом в ночную смену, днём же неизменно возился с голубями, которых у него бывало превеликое множество. И, как ни странно, это голубиное обилие
не мешало Антону помнить каждую свою птицу. Больше того, он знал почти всех чужих голубей, давал им поощрительные или пренебрежительные клички в зависимости от оценки, которой они заслуживали, на его взгляд.
У сельских ребятишек, открыто завидовавших Антонову птичьему базару, не всегда выдерживали нервы. Помню, Колька Жданов, который жил по соседству с Антоном, разведал и выяснил, что голуби ночуют в бане. Не все, а, так сказать, отборная стая, элита голубиного царства. Естественно было предположить, что там же квартировала и знаменитая Дурочка – гордость Антона и предмет чёрной зависти всех сельских ребятишек, маленькая светло-сизая голубка, с сиреневыми бусами, белоснежными подкрылками, с коротким розовым клювом и весёлым хохолком, большая любительница высоты, необыкновенно изящная в полёте.
Прозвище же, несколько унижающее её достоинства, она получила за диковатый нрав. Как и всякая знающая себе цену красавица, эта голубка не очень-то допускала вольности в обращении с собой. Многим, кто пытался фамильярно погладить её шелковистое оперение, она давала почувствовать, что миниатюрность породистого клюва ещё не говорит о его слабости.
Антон знал, что все завзятые голубятники спят и видят его голубку. Но не мог он знать, что против его Дурочки готовится целый заговор. На «дело» с Колькой Ждановым вызвались Гришка Филимонов, Ванька Тёплых и ещё несколько ретивых голубятников. Вылазка в отсутствие хозяина вполне удалась. Каждый принёс за пазухой два-три голубя. А когда утром при свете проверили добычу, оказалось, что счастливый билет достался Гришке Филимонову, моему соседу и приятелю.
Под большим секретом он, взволнованный, показывал мне на чердаке (даже краденой красотой человек не может восхищаться в одиночку!) пернатое чудо нашего села – курносую Дурочку. Я не нашёл в ней ничего особенного и не смог скрыть своего разочарования. Гришка посмотрел на меня снисходительно и сочувственно, как всегда смотрит знаток на дилетанта.
Понятно, что Антон наутро хватился голубей. Надо отдать ему должное: утрату перенёс мужественно, даже не подал вида и вообще держал себя так, как будто ничего не случилось. Мальчишки были готовы ко всему, но такого оборота событий никак не ожидали и даже растерялись. Они стали шептаться за углами, стараясь разгадать, какой коварный план мести вынашивает Антон, с какого фланга готовится нанести удар, скрывая замысел до времени под личиной безмятежности.
Антон, собственно, не придумал ничего нового, если не считать того, что с ещё большим усердием и чаще обычного стал гонять голубей, запуская их в небо. Этим нехитрым, но испытанным маневром он понемногу переманивал к себе во двор чужих, сортировал их, отбирая тех, которые принадлежали предполагаемым обидчикам, и эти птицы уже не красовались на деревенском небосклоне – они тоскливо выглядывали в окно Антоновой бани, запертой на амбарный замок.
Вскоре стали возвращаться домой по одному, по два и без вести пропавшие. Не могли же держать их ребятишки в своих клетках вечно! А кто выпускал на прогулку, тот неизбежно прощался с птицами. Антон не дремал. И вот, наконец, притихшие голубятники, лишившись не только приобретённых, но и многих своих законных голубей, взмолились перед всемогущим Антоном. Они безоговорочно капитулировали. Антон выслушал их и продиктовал условие: «Будет Дурочка – будут ваши вороны». Так унизительно он называл длинноклювых беспородных голубей, которые заполняли чердаки у деревенских ребятишек.
Пришлось и Гришке под давлением своих же бывших сообщников расстаться с украденной мечтой – нежной и быстрокрылой Дурочкой. При большом стечении болельщиков она была торжественно и печально выпущена в небо и, вопреки своей кличке, оказалась редкой умницей. Даже не сделав прощального круга, почуяв ветер свободы, взвилась, ввинтилась штопором в вышину и пошла прямо на Антонову голубятню.
Хорошо понимая сердце голубятника, Антон простил ребятишек. Не зря его звали Голубком. Многие годы общаясь с птицами, он не только перенял приписываемую им кротость нрава, но и во внешнем облике его появилось что-то от голубя. Сед, круглоглаз, он говорил низким грудным голосом, напрягая раздувавшуюся шею.
Когда Антон умер, ребятишки, считавшие старика своим другом, прощание с ним отметили своеобразным голубиным салютом. Над печальной похоронной процессией до самого кладбища кувыркались в небе сизари.
Антона не стало. Но над домом, где он жил, и по сей день кружат голубиные стаи. Неизвестно, где кормятся они теперь, но живут дома, верные старому хозяину.

Теперь – история косачиного крыла.
Собственно говоря, никакой такой истории не было. Просто крыло, служившее матери метёлочкой для подметания шестка, а потом попавшее на чердак, принадлежало когда-то первому (и, честно говоря, жаль, что не последнему) убитому мною в жизни косачу. Притом убитому при таких обстоятельствах, при которых бывалый охотник даже не снял бы ружья с плеча, считая дело совершенно безнадёжным.
Но уже давно замечено, что новичкам везёт. Везёт до тех пор, пока они не постигнут систему и не станут рабами закоснелых правил и приёмов.
Так вот, лет в двенадцать-тринадцать, начитавшись писателей – охотников и натуралистов – от Тургенева и Аксакова до Бианки и Устиновича, я почувствовал себя вполне подготовленным для ружейной охоты. В нашей кладовке висела на стене старенькая отцовская берданка тридцать второго калибра. Я и раньше любил подержать её в руках, пощёлкать затвором, заглянуть в дуло, полюбоваться убегающей в глубину зеркальной спиралью, похожей на металлическую стружку. Но теперь стал всё чаще запускать руку в отцовскую «охотничью» сумку (хотя, сколько помню, отец ни разу не ходил на охоту), где навалом лежали заряженные патроны вперемешку с пустыми гильзами, чтобы «подмерить» их к ружью, досылая затвором в патронник. И вот однажды решился рискнуть – была не была! Сунул в карман фуфайки несколько патронов, вскинул берданку на плечо и огородами вышел к поскотине, к Полухину березнику. Собрался я за тетеревами, или, говоря по-нашему, за косачами.
Стоял январь. Косачи в эту пору живут в лунках, пробитых в снежных сугробах. Вернее – ночуют в них. Но, бывает, и днем хоронятся от морозов, на поверхность выходят поздно и совсем ненадолго. Я знал это и не возлагал особых надежд на охотничью удачу, тем более что не было у меня ни собаки, ни чучела, ни даже хорошего ружья. Правда, отцовская берданка имела одно достоинство – кучный бой, однако ружьё с таким калибром годно больше под пулю, а со щепоткой дроби идти на косача, сидящего на березе… Косач так чуток и зорок, что взлетает, увидев охотника за версту.
Однако сказано: охота пуще неволи. Направился я в сторону Сагайской грани, к Скрипкину озеру, где по весне бывал косачиный ток. Конечно, в январе никто не токует, но всё же я шёл именно туда, потому что обиталище косачей для меня было связано со скрипкинским токовищем. День был, как и положено в январе, морозным и солнечным. От сияющих, искрящихся сугробов рябило в глазах. Шёл я без лыж, просто в валенках, выпустив штанины поверх голенищ, чтобы не начерпать снегу. Хоть и зима была не очень снежной, но лесные забои всё равно по пояс. Старался пробираться по хребтикам, по опушкам. Здесь снег помельче, и отсюда шире обзор. Только перевалил из Тёпловского лога к Скрипкину – вижу: на вершине огромной берёзы, точно головни, чернеют косачи. Как по заказу! Целых пять птиц!
Запрыгало сердчишко от волнения. Охотничий азарт захватил меня. Стал я соображать: как же поступить? Но, кажись, выход был один: подкрасться незаметно с подветренной стороны и против солнца, как написано в книгах. Пошёл я решительно вкруговую, то есть опять спустился в Тёпловский лог, достиг Сагайской грани и по косогорчику, по-за деревьями стал приближаться к осторожным птицам. Валенки застревают в снежной целине, хиус обжигает лицо до боли, но терпение для охотника – первая заповедь. Пробираюсь. Вот уже совсем близко косачи. Дождались меня. Да и куда им лететь? Поклевали берёзовых почек, пригрелись на солнце, сидят, жмурятся, о весне мечтают. Особенно хорошо виден большой лирохвостый петух. Гребешок и серёжки краснеют ярко, гранатовые брови огнём горят, словно в пору токования.
Стою не дышу за деревом. Хорошо подкрадываться к весеннему косачу, когда он самозабвенно танцует. Но как подойти к зимнему, который зорко смотрит окрест и чутко ловит каждый сомнительный звук? Меня спасают коряжистые деревья на гребне косогора и ещё то, что здесь мелкий снег. Ружье наготове – вскинь и стреляй. Не иду – плыву, так плавны и мягки мои движения. До птиц метров семьдесят. Можно бы и стрелять, но дробь мелковата. Делаю ещё десять шагов. Самых опасных. Малейший шорох – и всё пропало. Такие километры по сугробам отмахал!
А когда замрёшь, затаишься, как назло, в горле першить начинает, подступает кашель. Сдерживая его, я чуть не лопнул от напряжения. Снял шапку, уткнулся в неё лицом и выдохнул кашель небольшими порциями.
Теперь мне оставалось сделать шаг в сторону, чтобы стрелять из-за деревьев. Но первое же движение выдало меня. Косачи потянули шеи, качнулись и как бы нехотя снялись с осевших под их тяжестью сучьев. Однако полетели не разом, а один за другим, точно была дана команда: «Тикай по одному!». Пока я вскинул берданку, успели уйти четыре, а последним снимался тот самый петух с широкой лирой хвоста. Я нажал на спуск почти не целясь. Громыхнул выстрел, оттолкнув меня назад, косач неловко подпрыгнул, ударил крыльями сокрушенно, потом свернул их и камнем упал, будто нырнул в сугроб.
Охотничий азарт мой тотчас прошёл. Когда я поднял косача, ещё тёплого, но уже бездыханного, с повислой головой, с погасшим гребешком, с затянутыми сизой плёнкой глазами, с каплей тёмной, как переспевшая брусничинка, крови на груди, в нём уже ничего не было от того гордого, угольно-чёрного петуха с глянцевитой лирой хвоста, который пять минут назад красовался на дереве, стоял на часах, обозревая дали. Он покинул пост последним, принял огонь на себя…
Мне стало нестерпимо жаль убитой птицы. Я старался найти оправдание и успокаивал совесть тем, что убил единственного косача, в то время как другие истребляют их десятками. А дед Жила возит целыми коробами. Сам видел…
Конечно, короб лирохвостых тетеревов не настреляешь. Дед поступает хитрее: он ловит их вершами, как карасей. Только это особые верши, сплетённые из ивовых и черёмуховых прутьев специально для тетеревов. Вся суть ловушки заключается во вращающейся западне, которая прикрывает горловину прутового мешка. Она прошита метёлками овса, колосьями пшеницы. Стоит птице присесть на круг этой заслонки, балансирующий на оси, как он переворачивается, и косач проваливается в мешок. А заслонка снова выровнялась, поднялась, как ванька-встанька, в ожидании следующей жертвы.
Немудрено, что дед возил птиц коробами. Запрягал в санки собак, ставил плетёную коробушку и, примостившись на запятках, нащёлкивал хлыстом.
У меня и сейчас перед глазами эти навалом набросанные в короб косачи, краснобровые чёрные красавцы с антрацитовым блеском.
Однако кивание на деда Жилу было слабым утешением. Когда я принёс трофей домой, меня поздравили с добычей, отец даже не стал ругать за берданку, взятую без спроса, но радости у меня не было. И лапшу с «дичинкой» я есть не стал. Я дал клятву больше не убивать лирохвостых тетеревов. И долго держал её. А теперь даже если и захотел бы нарушить, не получится: косач ныне очень редок в наших местах.
Оно и понятно: возили коробами…


И ещё одно воспоминание, связанное с чердаком. Только уже не нашего дома, а соседского…
Я запамятовал фамилию этих давних соседей, помню только, что хозяйку звали тётей Линой, а хозяина – Алексеем Дмитриевичем. По нашим деревенским понятиям, это была интеллигентная, культурная семья. Алексей Дмитриевич работал счетоводом в сельпо и уже потому воспринимался недосягаемо образованным человеком, а тётя Лина хоть и была обыкновенной малограмотной крестьянкой, однако и на неё как бы падал отсвет учёности и интеллигентности её мужа, с которым она ходила по деревне не иначе, как под ручку. Тётя Лина работала только на чистых работах – в яслях, на «молоканке», в брынзоварне – и говорила, нам казалось, как-то по-особенному ладно, употребляя «культурные» слова «почему», «одежда», «животное», и то и дело жеманно восклицала: «Какая разница?»
Прожили они у нас недолго. Не по-крестьянски лёгкие на подъём, в один прекрасный день собрались и уехали куда-то. А дом на горке ещё многие годы стоял заколоченным, необитаемым, пока городские покупатели не взяли его на слом.
Так вот в то самое время, когда соседский дом пустовал, я однажды решился на один неблаговидный поступок, который без обиняков называется воровством. Что побудило меня к нему? Логика этого предприятия была несложной: коли на нашем чердаке так таинствен мир и на нём водится столько замечательных вещей, то на соседском, должно быть, тем более! Любопытство побороло страх и угрызения совести.
Через огороды, хоронясь в лебеде и лопухах, заглушивших невысокие прясла, я пробрался в соседский двор, нырнул под сени, пристроенные к дому, и с трудом, стоя на четвереньках, приподнял спиною одну из половых плашек. Она подалась необыкновенно легко, что меня даже несколько разочаровало. Мне этот будущий взлом представлялся гораздо более трудным и рискованным. Запрокинув плашку, я выпрямился и оказался в сумрачных сенях, как будто просто вылез из подполья. На чердак вела крутая лестница. С бьющимся сердцем я взобрался по ней и, когда перешагнул через верхний венец сруба, чуть не вскрикнул от восхищения. В отличие от нашего, этот чердак был светел из-за обилия щелей в крыше и коротенького козырька над слуховым окном, в которое широким потоком вливался полуденный солнечный свет. Конечно, это напрочь лишало чердак всякой таинственности, зато какие богатства, какие сказочные сокровища увидел я здесь!
Первое, что бросилось в глаза, были бочонки. Три бочонка. Чёрный и толстый, ведер на десять, схваченный деревянными обручами, коричневый, с пудовку, и ещё жёлтенький, почти игрушечный, с миниатюрным медным краником. Они стояли пирамидой друг на дружке, и когда я прошёлся по ним кулаком сверху вниз, нехотя отозвались сдержанным гулом. Рядом с ними лежали в беспорядке книги. Многие из них были без корочек, с разлохмаченными углами, зато у нескольких, толщиной в ладонь, в две и даже в три ладони, корки походили на доски, обтянутые кожей (а это и были доски, обтянутые кожей), и скреплялись одна с другою бронзовыми крючьями. Я расстегнул верхнюю книгу, стёр рукавом пыль, отвернул корку, словно ставню, и увидел жирный, узкий, похожий на стихи текст на плотной, в жёлтых разводах бумаге. Голова красной буквы «В», открывавшей первую строку, была в затейливых кудряшках. «В начале сотворил Бог небо и землю», – прочитал я, понимая, что имею дело с «божественной» книгой.
Однако моё внимание тотчас отвлекли корзины. Их была целая груда. Плоскодонные и округло-выпуклые, глубокие и мелкие, одно– и двухручные, из неошкуренных прутьев ивы и раздвоенных корневищ сосны, бельевые, грибные, ягодные… Видимо, не год и не два копились они на этом чердаке. Должно быть, не одно поколение прачек, грибников и ягодников сменилось на земле, прежде чем собралась под крышей старого дома столь живописная коллекция крестьянских корзин. Дальше шли вперемешку вороха пёстрого тряпья, старых шуб, серых от пыли, чугуны, туески, колесо самопрялки, резная спинка деревянной кровати, веники, лиственные и полынные, ржавая буржуйка, опорки сапог, башмаки всех цветов и размеров, четверти, бутыли и бутылки зелёноватого стекла, пузатый фонарь, заклеенный бумажными лентами…О, если бы во всём этом не спеша разобраться! Сколько бы, наверное, встретилось ещё удивительных штуковин!
Однако надо было спешить назад. Меня могли заметить. Кому-то наверняка было наказано следить за домом, временно оказавшимся беспризорным. И уже возвращаясь к лестнице, я вытянул тёмную рамку, подоткнутую за стропилину, желая узнать, что за картина вправлена в неё, и когда повернул лицевой стороной к солнцу, на меня в упор глянули голубые, как небо, глаза знакомого кудрявого человека. Пушкин!
Надобно сказать, что в те далёкие дни я уже был подвержен гипнозу, невыразимому колдовству ритмической речи. Я не знаю, когда началось это. Некоторые «складные» строки, мне кажется, я знал всегда, родился вместе с ними: «Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качуся в санках по горе крутой…» Иные пришли ко мне от сестры Вали. Она частенько уединялась в горнице, садилась за стол, прикрывала ладонями страницу «Родной речи» и, раскачиваясь в такт ритму стиха, многократно повторяла: «Что ты ржёшь, мой конь ретивый? Что ты шею опустил?» Или: «Погиб поэт! – невольник чести – пал, оклеветанный молвой…» Или: «Человек сказал Днепру: я стеной тебя запру!»
Позднее я сделал для себя открытие, узнав, что у всех этих напевных, колыхающихся и как бы светящихся слов есть свои хозяева, «авторы». Их зовут поэтами. Были на свете такие совершенно необыкновенные люди – поэты: Пушкин, Лермонтов, Некрасов… «Однажды в студёную зимнюю пору я из лесу вышел…» Жили они когда-то, когда-то… Это было понятно. Но потом сестра сказала, что и теперь есть поэты, живые люди, такие, как все. Это было непонятно. Поэты – и вдруг живые! Как же так? Хотя вот, пожалуйста, в книжке их портреты. Видишь – дядька в очках? Поэт. А под ним столбец – его стихи: «Земля моя, родимая, святая! Любовь моя, Отчизна золотая…» Что же, выходит, этакое словесное колдовство, как стихи, подручно обыкновенным живым людям, даже если на их головах нет не только смолистых кудрей (что Пушкин был почти русоволос, я узнал много позднее), но и вообще никакой растительности, а глаза у них прикрыты стёклами очков, как, например, у матери, когда она садится за швейную машинку? Значит, когда я вырасту, то и мне…
Ну, а пока я был увлечён другим: перерисовывал из книг портреты всех поэтов – от Пушкина до Твардовского. Самым похожим выходил, конечно, Пушкин. Эти кудри, эти бакенбарды, эти большие «поэтические» глаза, эти нервные пальцы с узкими и длинными ногтями…
Один наиболее удачный портрет Пушкина, нарисованный на развороте тетради, я даже приткнул старым пером к стене над столом сестры. Он был выполнен простым карандашом и затем подкрашен дешёвыми акварельными красками, которые мы звали глиняными. Только не сумела сестра оценить моего вдохновения и надругалась над моим шедевром, подрисовав поэту нелепые усы. Портрет пришлось выбросить.
В глубине души я, конечно, понимал несовершенство своей кисти и мечтал о настоящем портрете Пушкина – примерно таком, какой висел в сельской библиотеке, куда я ходил не однажды с сестрой.
И вот теперь судьба сама любезно подносила мне подарок.
Признаться, у меня были серьёзные опасения насчет того, как встретят меня с таким подарком дома, где не поощрялись никакие сомнительные приобретения. Я уже отчётливо слышал интонацию, с которой мать или сестра непременно спросят: «Откуда это?» Что я могу ответить? Надо придумать историю поправдоподобней. Скажем, такую: забрёл-де в пустую соседскую ограду, гляжу – в пригоне стоит портрет у заплотца. Видать, кем-то выброшенный… Или даже проще: мол, Гришка Филимонов дал в обмен на горсть «звёздочек». Но второй вариант, пожалуй, хуже. Вводится постороннее лицо, могут проверить через него. Да и откуда у Гришки вдруг портрет Пушкина? Лучше остановиться на первой «легенде». Она, может, менее правдоподобна, но тем охотнее в неё поверят: люди так легко верят во всякие небылицы. Ведь верила же поголовно вся наша деревня в мистический рассказ о том, что будто накануне войны встретила одного шофёра под Гладким Мысом (самое невероятное у нас всегда случалось под Гладким Мысом) белокурая женщина неземной красоты, показала в одной руке тучный колос, в другой - кровь и тотчас исчезла, как сквозь землю провалилась. А что это знамение означало, скоро все увидели сами: сперва удался неслыханный в наших местах урожай, позволивший колхозникам получить на трудодень чуть не по пуду хлеба, а потом грянула кровопролитная война.
Однако даже в нашем селе, как оказалось, не всем чудесам верят. Когда я принёс портрет Пушкина домой и прибил его в горнице над своей кроватью, мать, прежде чем оценить эстетическую сторону этого дела, строго спросила:
– Где взял?
Я, не моргнув, выложил первую версию.
Мать посмотрела внимательно на меня, потом на тёмную рамку, за которой Пушкин сидел как бы в сумерках – ярко голубели только его глаза, молча повернулась и ушла на кухню. А уж оттуда сказала сурово:
– Не смей лазить в этот дом! Лина приедет – она тебе надерёт уши.
Портрет тот долго потом висел над моей кроватью. И каждый день, отходя ко сну, я любовался, выглядывая из-под одеяла, голубыми глазами поэта, его вдохновенными из кольца в кольцо кудрями, по-цыгански чёрными, его выразительно сомкнутыми негритянскими губами – «устами», на которых – «печать», всем его полубожественным обликом и безотчётно мечтал, что вырасту и тоже буду, как Пушкин, писать звонкие стихи. Пусть в той тетрадке, что лежит под подушкой, пока ещё корявые, нескладные и вялые строчки, вроде этих: «Посмотри на небосвод: ярко светит Медведица, там горит, блестит зарница, Млечный путь проходит вот», но – погодите! – придёт время…
А время, оказалось, не приходит. Время просто проходит…


СВЕТ ВСЮ НОЧЬ

«Самое невероятное у нас всегда случалось под Гладким Мысом», – написал я и вспомнил одну давнюю историю, рассказанную матерью.

Это было в конце тридцатых, года за два до моего появления на свет. Отец тогда работал бригадиром в колхозе. Как-то зимой, накануне Нового года, мать засобиралась в Каратуз на базар, и отец дал ей своего коня. Предпраздничный базар был большим и шумным, а декабрьский день короток, и мать припозднилась, поехала назад уже в сумерках.
Когда одолела тянигус за селом Сагайским – сумерки сгустились так, что уже и телеграфные столбы сбоку дороги стали различаться нечётко. На базаре в тот день были и другие конные подводы из нашего колхоза. Им бы тоже время возвращаться, да мужики, видать, заехали в чайную погреться на дорожку, подзадержались. Достигнув вершины Сагайского перевала, мать решила подождать их – вместе ехать веселее. Но конь, почуяв дорогу домой, к тёплой конюшне, к охапке пахучего сена в кормушке, не хотел стоять на густеющем морозе, рвался вперёд. И даже когда мать, покрикивая на него, сильнее натягивала вожжи, он, точно из упрямства, ускорял бег, сердито храпя и заворачивая морду к оглобле. Матери ничего не оставалось, как опустить вожжи и довериться старому коню, который сам отлично знал дорогу из района домой.
Она плотнее закуталась в собачью доху и свернулась калачиком на мешковине (мать возила на базар муку и удачно продала её). Бежит трусцой конь, пофыркивает, пощёлкивает копытами на шовихах, позванивает собачками узда, поскрипывают на снегу промороженные сани. В дохе тепло, пригреешься – шевелиться не хочется. Хорошо ехать зимней дорогой. Вот только ночь все темнеет, сгущается, хоть бы месяц был – всё бы светлее и шире виднелись заснежённые поля вокруг, а то сумрак везде, лишь звёзды мерцают, переливаются на стылом небе, как искорки на снегу в ясный день. Но если глаза закрыть и не видеть густо-синих, угрюмых сугробов, плывущих мимо и пропадающих во мгле, то совсем не страшно, можно спокойно думать о чём-нибудь своём, заветном. Как там дома младшенькая Валя? Годик всего девчушке. Такая нервная родилась – не приведи Господь. С рук не слазит. Но старшая, Марфуша, должна за ней присмотреть. Она надёжная помощница в семье. Да и отец уже пришёл из бригады. Наверное, голландку затопил, какое-нибудь варево на ужин готовят, мать ждут…
Сани раскатило, они громыхнули о что-то деревянное, пошли внатяг, заскрипели гужи – мать открыла глаза, стала напряжённо вглядываться в темноту. Наконец, поняла, что проехала деревянный мостик перед Гладким Мысом. Теперь снова начнётся долгий подъём. Это хорошо. В гору конь особенно спешить не будет и, глядишь, догонят её таскинские базарники. Небось, хлебнули горяченького в чайной, так теперь весело едут, погоняют своих вороных.
Гладкий Мыс – это пологая оконечность длинного и крутого косогора, переходящая в обширную подковообразную разложину, совершенно безлесную, плоскую настолько, что она поддаётся пахоте тракторным плугом и уборке комбайном. Именно эта безлесь и отлогость долины точно отмечены в названии Гладкий Мыс. Однако справа при подъеме – густой берёзовый колок и несколько черёмуховых кустов перед ним, будто выбравшихся из леска на солнцепёк. С этим березняком и с этими черёмуховыми кустами, подступившими почти к самой дороге, прежде было связано немало легенд о разбойниках, оборотнях, скачущих конских черепах и прочей нечисти, в таком обилии порождаемой, может, и невежественной, но красочной и богатой народной фантазией.
Словом, это место было «нечистое». И, подъезжая к нему, мать всё оглядывалась назад – не едут ли там таскинские подводы. Но вблизи дорога была по-прежнему пуста, а вдали вообще пропадала в серо-сизой мгле безлунной зимней ночи. Мать прислушалась. Безмолвие было абсолютным, если не считать мерного постукивания копыт и протяжного скрипа саней, который с усилением мороза становился все более певучим и разноголосым, точно закипали подряд несколько самоваров.
Вдруг лошадь испуганно всхрапнула и прянула в сторону так, что мать едва удержалась в санях, схватившись за отводину. А когда поднялась в розвальнях на колени, увидела, что какой-то незнакомый мужик в полушубке бросился к коню, схватил его под уздцы. Двое других, тоже в полушубках и лохматых шапках, вынырнув из-за черёмухового куста, бежали прямо на неё. Лица их до самых глаз были закрыты шарфами. Один в руках держал топор, другой – короткое ружье с обрезанным дулом. Мать почувствовала, как внутри у неё что-то оборвалось и всё тело охватила смертельная слабость. Она хотела закричать и не могла. В ту же секунду бандит с топором схватил её свободной рукой за отворот дохи и грубо прохрипел:
– А ну, раздевайся!
Мать увидела, как сверкнули его колючие глаза, и нашла в себе силы, чтобы рвануться, соскочить с саней и побежать, но другой бандит тотчас настиг её, поймал за полу и, дёрнув доху вниз, разом снял её. Потом, забросив ружье на плечо, он молча сорвал с матери отцовскую шапку, надетую поверх шали, затем – шаль и сбил мать с ног. К нему подбежал тот, со сверкающими волчьими глазами, они вдвоем стянули с матери валенки, а после и всё, что было на ней, оставив её в одних чулках и нижней рубашке. Изловчившись, мать вскочила на ноги и, уже не помня себя, побежала под гору назад, в сторону Сагайска. Грабители не стали её догонять, только закричали, зааукали, засвистели вслед, как при травле зайца. А мать в беспамятстве летела по снежной дороге, не чувствуя ни снега под ногами, ни мороза, леденящего тело.
На перевале встретил её таскинский мужик Кузьма Белых, тоже возвращавшийся с базара. Он сразу понял, что с нею случилось, стал успокаивать, завернул в доху, снятую с собственного плеча, усадил в сани, прикрыл сеном для теплоты и решил подождать ещё одного таскинца, ехавшего сзади. Когда тот прибыл, они посовещались, приготовили топоры на случай и двинулись к дому. Но на Гладком Мысе, когда они проезжали его, уже никого не было – ни бандитов, ни лошади с упряжкой. Разгорячённый вином, раззадоренный рассказами матери о наглом грабеже, Кузьма жаждал мести. Ругаясь на чём свет стоит, обшарил придорожные черёмуховые кусты, из-за которых бросились на мать разбойники, но и там было пусто. Санных следов, свернувших где-либо с дороги, тоже обнаружить не удалось. Мужики погнали лошадей по тракту, надеясь настичь бандитов, но их и след простыл.
Вернувшись домой, мать слегла в горячке.
Именно с той поры она стала жаловаться на сердце. И всякий раз, когда ей не здоровилось, мать вспоминала эту странную и страшную быль о разбойниках, от которой веяло дикой и далёкой стариной.
А в последние годы жизни рассказывала особенно часто, потому что сердечные приступы становились всё более частыми и грозными.

Ничего на свете я не боялся так, как телеграмм. Да и теперь ещё, получая из рук почтальона свёрнутый листок телеграфного бланка, испытываю невольный страх и тревогу. В нашей семье не были заведены поздравления ни на простых, ни, тем более, на художественных бланках. И если приходили телеграммы, то они приносили только дурные вести.
Первая, с пометкой «срочная», настигла меня много уж лет назад в пионерском лагере. Я был тогда студентом педагогического института. Летом проходил практику, работая воспитателем.
После обеда, когда дети терпеливо отлёживали в палатах ненавистный им «мёртвый час», мы, молодые и здоровые люди – воспитатели, вожатые, физруки, – на зависть нашим бесправным воспитанникам самозабвенно гоняли футбол по зелёному полю. Делать нам это, конечно же, категорически запрещалось, но молодость так редко признаёт запреты. Звуки ударов по мячу и наши восторженные голоса звонко перекатывались по долине речки Базаихи, отдавались в высоких лесистых горах, у подножия которых располагался наш пионерский лагерь.
И именно в тот момент, когда, прокалённый до бронзовости июльским солнцем, беспечный, резвый и сильный, летел я сломя голову за белым мячом, чтобы, ликуя и красуясь перед «вожатками» своим мастерством, послать его точным ударом в ворота, меня вдруг негромко окликнула старшая вожатая:
– Саша, тебе телеграмма.
И хотя в её голосе была явная тревога, которой нельзя было не уловить, я всё же, прежде чем отозваться, догнал мяч, пробежал с ним, обводя игроков, как можно ближе к воротам, изловчился и, вложив весь заряд энергии, скопившийся во мне, послал его с такой силой, что вратарь даже не шелохнулся, чтобы задержать мяч, заранее считая это дело безнадёжным.
– Саша, телеграмма срочная, – сказала старшая.
Я подскочил к ней, вроде даже недовольный, что меня отвлекают разными безделицами от такого важного и захватывающего занятия, как пинание футбола, и только теперь заметил, что у старшей бледное лицо и она прячет от меня свой взгляд.
– С твоей мамой… плохо.
Я выхватил телеграмму, и буквы запрыгали по наклеенным ленточкам бумаги: «Немедленно выезжай домой умерла мать…»
Телеграмма была отбита два дня назад.
Из лагеря я шёл пешком, из Красноярска летел самолётом, из Абакана ехал на такси, а из Минусинска шофёр забитого до отказа автобуса не взял меня без билета, хотя я показывал ему срочную телеграмму и всё, что в ней написано. Многие пассажиры были на его стороне и шумно выражали недовольство: ходят-де тут всякие с телеграммами, задерживают автобусы, а всем надо скорее попасть домой. Я побежал за город в надежде поймать попутную, но была суббота, и дорога к вечеру совсем обезлюдела. Я лежал на траве вниз лицом, мучаясь мыслью о том, что за два месяца не написал матери ни строчки, не простился с нею и теперь, наверное, даже не смогу проводить её в последний путь. Наконец, шофёр бензовоза посадил меня рядом с собой. Когда мы доехали до Таскино, солнце уже пряталось за высокие кладбищенские деревья.
«Если сегодня…то опоздал», – в тревоге подумал я.
В избе стоял дым коромыслом. Мать уже похоронили. Шли поминки. Вернее, они давно закончились и благопристойные люди, пожевав кутьи, похлебав окрошек и киселей, ушли, а за столами восседали шумные любители выпить по всякому подходящему случаю и были уже в той поре, когда можно начинать «Хас-Булат удалой…» Два племянника покойной матери, мои сродные братья, свирепо держали друг друга за грудки, вспоминая какие-то тёмные взаимные обиды, нанесённые лет двадцать назад. Отец дремал за столом, уронив голову на руки. При моём появлении его с трудом растолкали.
– Приехал! Зачем приехал? Теперь уже поздно, – сверкнул на меня отец пьяными, налитыми кровью глазами.


Вторую телеграмму, тоже срочную, я получил лет десять спустя. Сумеречным январским утром её принес на дом почтальон. Я расписался в уведомлении с чувством человека, вызванного на расстрел, и развернул бланк. «Приезжай отец тяжел Пелагея…»
После смерти матери отец больше года прожил один. Не прожил – промучился. Что это была за жизнь? Он часто и надолго запивал. Запустил дом и хозяйство. Спасибо, корову приходили подоить соседки Шура Ивахова и Фетинья Алтынцева. В глухие зимние ночи отец боялся оставаться один и приглашал ночевать соседских ребятишек, чаще всего смирных и аккуратных ребят той же Шуры Иваховой. Ко мне в город он ехать не хотел, боясь оторваться от своей усадьбы, в которой прожил почти полвека и глубоко прирос к ней корнями. Да и куда бы я взял его, если сам ютился с женой и ребёнком на девяти метрах в общежитии? Когда в те тяжелые дни я навещал отца, он «ради встречи» выпив крепко, начинал рассуждать о женитьбе, перебирал по селу всех вдовых женщин в годах – стареющих солдаток и других неприкаянных одиночек, но ни на ком не мог остановить свой выбор. Его привередливые рассуждения угнетали меня, отец, видимо, понимал это и, как бы оправдываясь, говорил:
– Не суди, не скалку выбираю – жену.
Женился отец в Минусинске. Кто-то присватал ему моложавую пенсионерку Пелагею Павловну Воробьёву, овдовевшую после войны, ту самую, которая теперь отбила мне телеграмму. Пелагея жила у дочери-швеи, вынянчила двух внуков и на склоне лет мечтала найти старика, пожить тихо, спокойно, своим гнездом. Правда, отец был не тот человек, живя с которым можно было вкушать покой и умиротворение, но всё же Пелагея не раскаивалась, что решилась на столь важный для неё шаг. Крутой нрав отца и слабость к горькой с лихвой искупались его редкой хозяйственностью и мастеровитостью. В светлые дни, а иногда это были даже и светлые месяцы, он работал за троих: держал двор в образцовом порядке, ходил за скотом, столярничал и катал катанки, выручая на этом вполне приличные для старика деньги.
Пелагея тоже оказалась хорошей, домовитой хозяйкой. В избе она сразу навела отменный порядок, обставив комнаты на городской манер. В горнице появился комод с блестящими ручками, ковёр над кроватью, чего у нас сроду не бывало в доме, радиоприемник «Серенада» с проигрывателем и огромная гипсовая собака на столе. В кухне – деревянная колонка-умывальник с медным краном и эмалированной раковиной, застеклённый буфет, новые яркие занавески над печкой и не менее яркое покрывало на старой деревянной кровати. Что ж, молодуха остается молодухой, даже если ей далеко за пятьдесят.
Пелагея частенько наезжала в Минусинск, любила вспоминать бывшую городскую жизнь и при всяком удобном случае подчёркивала свое культурное превосходство над отцом – неотёсанной деревенщиной, хотя и сама называла пенсию «пензией», а радио – «радивом». Отец считал её претензии чудачеством и был снисходителен. Однако – капля камень долбит. Бесконечные Пелагеины рассказы о красивой и вольготной городской жизни тревожили его воображение. Под её влиянием он тоже скоро стал мечтать о домике в Минусинске, о тамошнем огородике, разную овощь с которого можно было выгодно продать, благо – рынок под рукой, а не за сто вёрст, как отсюда, из подтаёжной деревни, где и вырастишь какую огородину, да не сбудешь, а даром скотине скормишь.
Слушая подобные рассуждения отца, я молча кивал головой и дивился агитационным способностям Пелагеи, ибо прежде ему, человеку самолюбивому, не было свойственно петь с чужого голоса. Правда, когда доходило до дела – до продажи дома, благоразумие в нём брало верх, и, если, наведённый слухами, посеянными Пелагеей, являлся покупатель, отец заламывал явно неприступную цену, чтобы разом отпугнуть его.
Девять лет держался отец за свою усадьбу. На десятый Пелагее всё же удалось сбить старика с панталыку. Запродал-таки он дом с условием пожить в нём до покупки нового и, одевшись в рваненькую фуфайчонку, чтобы не привлекать внимания «разного жулья», с пачками кредиток в карманах поехал морозным декабрём в Минусинск приискать себе домишко.
Аккуратно списывая намусленным химическим карандашом объявления со столбов и заборов в записную книжку, целую неделю ходил и ездил отец из конца в конец города, тщательно осматривал дома, избы, флигельки и пристройки, однако каждый вечер возвращался ни с чем на ночлег к Пелагеиной дочери. Ни один городской дом не устроил его. Попадались, конечно, и дома-хоромы – бревенчатые, брусовые, шлако-бетонные, на высоких заливных фундаментах, с насосными колонками прямо в сенях, но они стоили баснословно дорого. А те, что более или менее укладывались в цену, данную отцу за его деревенскую усадьбу, были так невзрачны и оскорбительно малы, что он проходил мимо них, даже не порядившись с хозяином. Особенно же всюду обескураживали отца узенькие ворота, тесные дворики и мизерные клочки земли, примыкающие к ним в качестве огородов.
- Что это за дворы?! – саркастически восклицал он, вернувшись в деревню с пустыми руками и тяжело ступая по половицам запроданного дома. – Нам со старухой двоим не разойтись! Вон у меня двор – в чухи играть можно. А ворота? Да там телегу боком протаскивать надо. А огородчики? Детские клетки какие-то. В них не то что на базар, себе на жратву лишней луковки не вырастишь.
– Дак то ж не деревня, то ж город, – слабо защищалась Пелагея.
– Го-о-род! – передразнивал отец. – Плевал я на твой город, если там изба меньше моего нужника!
От расстройства ли, от простуды ли, схваченной в подбитой ветерком заплатной фуфайчонке, которой он маскировал в городе свою платёжеспособность, а вернее всего – от того и другого отец слёг. И надолго. Можно сказать, навсегда…
Сначала у него была температура и даже бред, потом это прошло. Но осталась слабость. Отец лежал в первой комнате, на кухне, называемой у нас избою в отличие от другой, «светлой», которая именовалась горницей. Он вставал только затем, чтобы покурить за столом, сидя в торце его, на своём привычном месте, где вечерами он прежде имел обыкновение читать календарь, сорвав очередной листок, олицетворяющий прожитый день, и писать в общей тетради – начислять себе трудодни за выполненные столярные работы или составлять подробный план на завтра. Теперь же он ничего не читал и не писал – завтра его мало интересовало. Просто сидел в исподнем, в шерстяных носках, подшитых брезентом, и молча курил. Потом снова, придерживаясь рукой за стенку, возвращался в постель. Ел он самую малость, какой-нибудь глоток супу или молока, и то под нажимом Пелагеи. Когда она спрашивала его, что болит, он морщился недовольно, взмахивал рукой – отстань! – слабым голосом говорил: «Ничего не болит», – и отворачивался лицом к стене.
Так было недели две или три, и, теряя надежду на поправку старика, Пелагея Павловна отбила мне ту самую телеграмму.
Я приехал в середине января. Морозы стояли лютые. Село было в седом тумане. Пока я шёл от чайной, где остановился автобус, до отцовского дома, моя шапка, шарф, в который я прятал подбородок, и даже отвороты пальто густо заиндевели. И когда открыл пронзительно заскрипевшую на морозе калитку, на меня бросился пёс с заиндевелой мордой. А на стенах и потолке в сенях висел такой бородатый куржак, что они казались снежной пещерой.
Я зашёл в избу, запустив плотное облако пара, и во мне вдруг шевельнулось зыбкое и далёкое детское воспоминание: мне на минуту показалось, что я снова беззаботный деревенский мальчишка, прибежавший домой погреться с шумной Демидовой катушки. Но это было лишь одно мгновение. В следующее мгновение я увидел отца, бледного, худого, в безворотой нижней рубахе и серых кальсонах, поднимающегося с кровати мне навстречу, вернее, делающего усиленное движение, чтобы подняться. Я тотчас предостерегающим жестом попросил его лечь и, сбросив пальто и шапку, присел на угол старой деревянной кровати.
– Приехал? – сказал отец, уже глядя не на меня, а в потолок, и закинул за голову расслабленную руку. – До-о-лго ты ехал, сын, д-о-о-лго. Мы уж тут ждали, ждали, да все жданки съели.
Я что-то пробормотал в оправдание насчёт работы, билетов на самолёт, потом, потрогав лоб отца, влажный и прохладный, спросил:
– Что болит? Что ты чувствуешь – жар, озноб, головокружение?
– Ничего не болит. Ничего не чувствую. Только слабость, сла-а-а-бость
во всем теле, – медленно проговорил отец и, вроде бы извиняясь за своё нездоровье, виновато посмотрел на меня выцветшими сухими глазами. – Ну, как там вы, как внучек?
Я сказал ему, что все живы-здоровы, всё нормально, что мне дали квартиру и теперь я могу, как только он выздоровеет, взять его к себе. Отец отрицательно покачал головой, полежал с минуту зажмурившись, потом открыл глаза, и на его губах мелькнуло что-то вроде грустной улыбки.
– Мне, видать, тоже квартиру дадут. Однокомнатную. Тесовую. В леску за деревней…
Вошла Пелагея, поставила ведро, обмёрзшее остатками пойла, села на лавку и заплакала, стала мокро сморкаться в угол передника.
– Видишь, какой слабый стал? Не ест ничего. На одних уколах живёт. Придёт фершалица, поставит в руку – тем и сыт. Что делать – ума не придам.
От её слёз и жалкого вида отца у меня тоже засвербило в переносице, и я встал, прошёлся по комнате. В избе было прохладно, неуютно. На грязном полу морщинились серые, несвежие половики. У печи на лавке громоздилась посуда. Нештукатуренные стены потемнели, местами облупились, потолок казался низким, тяжелым. Эту его нависающую тяжесть подчёркивала заметно изогнувшаяся матица. Сквозь стылые окна едва просматривалась пустынная улица. В горнице ставни вообще не открывались. Через дверной проём в полумраке виднелся фикус под самый потолок, тускло блестели ручки комода, на котором сидела огромная лупоглазая собака, высунув красный, как перец, язык. За нею чернела гармонь, поставленная на попа.
[700x509]
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»