• Авторизация


Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". 31-01-2014 05:49 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[471x700]

…Эту гармонь купил мне когда-то отец. Я не просил его об этом. Просто отцу очень хотелось, чтобы я стал гармонистом. Много раз я слышал от него историю о том, как в молодости, работая батраком у кулака Анифата, купил он себе старую, сиплую тальянку за пуд зерна. Она была так убога, что отец стыдился показывать её людям. Потихоньку пиликал на ней, закрывшись в бане. А если и выходил вечерком за ворота, то, заслышав прохожего, поспешно бросал свою тальянку через забор. Единственная мелодия, которую он разучил, подобрав на слух, была первобытно проста и звучала, по его словам, примерно так: «Три копейки туда, три копейки сюда…»
Выше этих копеек музыкальный капитал отца не поднялся. Он оставил тальянку. Но не оставил мечты, решив, что сын пойдёт дальше. И вот привёз мне из города харьковскую двухрядку хроматического строя. Я стал усердно заниматься музыкой, исполняя отцовское желание, но успехи мои оставались более чем скромными. Я, конечно, разучил почти обязательные в ту пору «На рыбалке у реки» и «На сопках Маньчжурии», но только обособленно – на «голосах» и на «басах». Свести же партии мне никак не удавалось. Я не мог добиться того, чтобы пальцы одной руки двигались иначе, чем другой. Отец нервничал и называл меня «одножильным».
Однажды он пригласил лучших деревенских гармонистов, чтобы дать толчок моим музыкальным упражнениям. Мать накрыла стол. Пришли Тимка Иванов и Ванька Белый. В Тимке было что-то от классического образа сельского гармониста. Стройный, ладный, веселый, он ходил, заломив шапку на самое ухо, поблескивая хромом сапог, собранных в гармошку. И лицо у него было типично русское – серые глаза, русый чуб, добродушные пухлые губы. Где бы ни появился Тимка, при нём непременно была гармонь, и он всегда готов был развернуть её меха. В игре с ним мог сравниться только Ванька Белый, прозванный так за известково-белый цвет волос и белобрысость.
Гармонисты попросили меня что-нибудь «показать». Благосклонно выслушали мою сбивчивую игру, подбодрили и взяли гармошку из моих рук.
Первым стал играть Белый. Он лениво прошелся по пуговкам, делая попутно замечания в мой адрес, потом сжал меха, помолчал, подумал и – через мгновение развернул их веером, так, что зазвенело в ушах. Моя гармошка разом преобразилась. Она хохотала, визжала, ухала, рассыпала дробью и подпевала птичьим чиликаньем, звенела ручьём и грохотала громом… Я слушал, и глаза мои опускались все ниже и ниже.
Когда же взял гармошку Тимка, я уже с трудом удерживал себя, чтобы не убежать в другую комнату, не спрятаться там в угол, не расплакаться от позора и зависти. Хромка стала нежной и послушной. Теперь она грустила и жаловалась, шумно вздыхая. Может быть, жаловалась на свою судьбу. Как женщина, которую выдали за нелюбимого человека.
Гармонисты ушли. Я застегнул ремни хромки и спрятал её в футляр. Спрятал навсегда, хотя отец долго не мог простить мне моего упрямства.

– А что говорит фельдшер? Какой диагноз? – обратился я к Пелагее.
– Ну, мол, возраст, осложненье после гриппа, склероз сердца… Да, поди, чего она понимает? Молоденькая фершалка, только знает уколы, уколы, уколы… Теперь – всё уколы. Соскочи чирей – всё равно уколы.
– Попробую врача из районной больницы вызвать.
– Поди, надо бы дочь вызвать, Марфушу, – перешла на шёпот Пелагея. – Куму Арину, сестру Агриппину. Мало ли что…
– Х-ха, поедет Агриппина такую даль по морозу! – взмахнул рукой отец. – Что ей тут делать? Рано хоронить собираетесь.
– Не хоронить, говорю, повидаться. Поел бы чего, Ларион?
– Не хочу. Отстань.
Потекли монотонные дни. Мороз не сдавал ни на градус, казалось, даже лютел с каждым днём. В избе стояли белесые сумерки. Отец по-прежнему лежал молча, отказывался от еды. Мы с Пелагеей пытались кормить его с ложечки кипяченым молоком, но он выплёвывал его, как капризный ребенок. Иногда просил, чтобы я помог ему добраться до стола – покурить. Но потом и курить перестал. Я отбил телеграмму Марфуше в Дудинку, Арине – в Минусинск. Вызвал из Каратуза врача… По селу уже прошёл слух, что Ларион плох. К нам то и дело заходили люди. Садились у порога на скамейку, здоровались с отцом и потом говорили одно и то же нарочито бодрым голосом, каким говорят с опасно больными людьми:
– Чего это ты, Григорьич, болеть вздумал? Давай поправляйся. Колёса надо делать – скоро лето.
Потом речь обязательно заходила о его поездке в Минусинск, о неудачной попытке купить там дом. Отец при этом кривил рот, горько усмехался:
– Хотел дом, да как бы домовину не купить.
Ему начинали горячо возражать, что он ещё хоть куда, о смерти думать рано, теперь-де врачи такие, что и мёртвого поднимут.
Врач из райцентра, молодая женщина, терапевт, приехала морозным утром часу в восьмом. Пришла и наша сельская «фершалица». Они ввели отцу глюкозу, камфору, он несколько оживился, что с ним и прежде бывало после уколов, хотя искусственный прилив сил с каждым днём становился слабее. Врач была круглолицей молодайкой, с белыми кудряшками пышных волос, весёлой, разговорчивой и, когда тараторила, мило морщила вздёрнутый носик, лукаво поблескивала синими глазами. Она тут же выдала нам все районные новости, рассказала о своей семье, вспомнила, что мой отец уже однажды лечился у неё от гастрита, подбодрила его и нас, заверила, что всё будет хорошо, что сердце у заболевшего довольно крепкое, пульс с нормальным наполнением, лёгкие чистые… Но, конечно, возраст, кардиосклероз и всё такое, а теперь вот ещё на почве нервного расстройства – стресс, поэтому надо отнестись серьёзно…
Её энергия и оптимизм благотворно подействовали даже на отца, он вмиг преобразился. Заговорил, тоже вспомнил, что встречался с врачом в райбольнице, назвал её фамилию и даже неожиданно весело рассмеялся, закатившись кашлем, после какой-то особенно потешной истории, рассказанной ею. Когда врач уехала, отец сам поднялся и, перехватываясь руками за спинку кровати, за сундук, потом за стул, как будто учась ходить, добрался до стола, закурил.
Но это был его последний выход к столу. Наше общее возбуждение очень скоро улеглось, растаяло. Отец стал ещё молчаливее и угрюмее. И когда прилетела из Дудинки Марфуша и, плача навзрыд, бросилась к нему, он не поднялся ей навстречу, а только пожал руку и погладил её мокрое лицо. Приехала из Минусинска и Арина. Покрестилась на божницу в горнице. Присела к отцу:
– Надо бы о душе подумать, начало положить, Ларион. Поди, батюшку позвать?
– Ну их… – слабо отмахнулся отец.
Вечером пришла тётка Липистина, младшая сестра отца, которую он, несмотря на её шестьдесят лет, до сих пор звал Липкой. Мы выпили за ужином по рюмке, надеясь рассеять тревогу. Пелагея подошла к кровати:
– Ларион, может, стопочку для аппетиту, а?
- Нет, видно, я уж отпил, довольно, – ответил отец.
Немного оживился он только, когда на другой день неожиданно вкатился в дверь щуплый и шустрый старик Степан Мартынов, давний друг отца, ещё по партизанству.
Степан слыл чудаком. По натуре человек общительный и лёгкий, он жил, однако, отшельником, на реке Тубе, километрах в семи от своего села Кедрачи. Когда-то выращивал там на ферме колхозных енотов, потом их вывели – принял кроликов, но потом и на кроликов мода прошла. Стал Степан просто сторожем то на пасеке, то на овцеферме, но всё же в село не возвращался, хотя и стоял у него в Кедрачах довольно крепкий из сквозного бревна пятистенок.
Но это была не единственная его странность. Степан, сколько я его помню, и в пятьдесят, и в шестьдесят, и под семьдесят сохранял юношескую бодрость, летом ходил неизменно босиком, закатав штаны до колен, носил короткую молодёжную прическу, брился, говорил бойко и, когда подыскивал подходящее слово, как-то озорно пощёлкивал пальцами правой руки. Старуху свою он давно схоронил. Не раз после того женился, но всё неудачно, жёны уходили от него, не хотели жить «волком», на отшибе от села.
В нашей деревне Степан появлялся редко и только затем, чтобы повидаться с отцом, поговорить за рюмкой, повспоминать боевую молодость. От Кедрачей до Таскина трактом километров тридцать, но Степан сокращал этот путь, ходил напрямки через леса и горы. Ходил пешком, не признавал никакого транспорта. Заявлялся обычно со сворой длинноногих, поджарых собак, которые породой напоминали борзых или гончих. Собаки эти, числом до десятка и более, следовали за ним всюду, куда бы он ни входил: в чайную, в магазин, в чужой двор. И когда Степан открывал двери нашего дома, то у него из-под рук и из-под ног выныривали длинноногие рыжие, белые и пегие собаки, мигом растекались по избе, заполняли её, лезли под стол, под кровать, под лавки, ложились прямо на пол посередине избы и преданно взирали на своего хозяина. Мать когда-то пыталась выговаривать Степану, но он был неисправим.
И теперь, едва Степан Мартынов вошёл в дом, я невольно глянул ему под ноги, ожидая, что вот-вот хлынет пёстрая собачья лавина, но борзых на этот раз не оказалось. Отец, приподнявшийся на кровати, чтобы приветствовать закадычного друга, тоже первым делом спросил:
– А где собаки?
– Не пустили в автобус. Я ж не на своих двоих. Отказывать стал одиннадцатый номер. Летом ещё ничего, прыгаю, а зимой, по снежному целику – шабаш.
– Да неужели и тебя старость одолела? – вскинул брови отец.
– Чего мелешь, Ларион? Какая такая старость? Я ещё жениться собираюсь. Вот за невестой в Таскино прибыл.
– Найдем, найдем невесту, – в тон ему сказал отец.
– Поди, вместе по девкам пойдем?
– Не-е, брат, опоздал маленько, – вздохнул отец.
– Ну, дак чо, Ларион, ты сурьёзно, что ли, залёг?
Отец не ответил. Он повернулся к Пелагее, стоявшей у печи:
– Угости человека с дороги.
Степан было замахал руками, стал доказывать, что он сыт, но отец твёрдо сказал:
– Садись и выпей за меня. Я не могу. Может, последний раз гостюешь.
Когда Пелагея собрала закуску, поставила водку и Степан, пожелав отцу скорого выздоровления, выпил, отец попросил его:
– Поговори немного. Я прилягу, слабость берёт.
Степан приставил табуретку к изголовью кровати.
– Сон я третьеводни видал, Ларион. Будто идём мы нашим партизанским отрядом по саянским тайгам, вот туда, за Черниговку, и ты шагаешь со мной рядом в своей папахе с красной лентой. И вдруг бык из бурелома, и – на тебя!
Ты – от него. Вскидываю я свою трёхлинейку и целюсь быку пониже лопатки, а он эдак оборачивается и – человечьим голосом: «Ладно, ладно, забери своего дружка».
– Выстрел? Это к слухам, – торопливо вставила Пелагея.
– Да не было ж выстрела. А вот бык гоняет – это, говорят, к болезни. И верно, слышу – Ларион наш здоровьем ослаб.
– Дак уж и возраст, – сказал отец.
– А что возраст? Наши годки-партизаны ещё шевелятся. Вон каратузские или минусинские возьми. Как ни приеду, всё кого-нибудь встречу: Галагана, Денисова, Брюханова, Прилепского…
– Город большой… А у тебя в Кедрачах много партизан осталось?
– Не шибко. Считай, один я, – вздохнул Спепан.
– То-то и оно. В Таскине я тоже последний.
– Невеселый разговор выходит, арифметика не та. Давай лучше о другом.
И Степан стал рассказывать, как случайно оказался он гостем у новотроицкого партизана Котуха, у которого ещё командиры Кравченко со Щетинкиным останавливались, как славно они посидели, побеседовали, повспоминали. Отец больше не встревал в разговор. Он закрыл глаза и, казалось, дремал. Степан поговорил, поговорил и смолк, поднялся, стал прощаться.
– Давай поправляйся, старина. Летом прибегу.
Отец молча махнул ему рукой.
Потом зашёл Михаил Будков – бригадир пятой бригады. Как всегда бодрый, грудь колесом, шапка – ушки на макушке – сдвинута набекрень. Бросил рукавицы на приплечку, присел на скамью и посыпал скороговоркой:
– Думаю, чегой-то не видать моего столяра? А он, говорят, захворал. Ты мне брось это, Ларион Григорьевич. Весна у нас с тобой на носу. Некогда валяться. Приехал вот с новым заказом: давай-ка борон поделаем, да и колёс бы надо, телеги четыре обуть дополнительно думаю. Ну, а там и покос недалеко – грабли, вилы, косовища… Так как? По рукам?
Отец почти безучастно выслушал бойкую речь бригадира и только потом повернул к нему глаза, тихо сказал:
– Боюсь, прикатились мои колёса, Михаил.
После этих грустных слов отца всё бодрячество с Михаила как рукой сняло. Он стянул шапку, склонил голову и со вздохом проговорил:
– Все мы не вечны. Но зря так говоришь, дядя Ларион. Ещё поднимешься, поработаем. – И, помолчав, добавил участливо: – Знаю, что тебе не до колёс. Бог с ними, с колёсами. Я попроведать забежал. Ну, и спросить: может, нужно чего? Дровишек, корму скоту?
– Да всё у нас есть, Михаил, спасибо тебе на добром слове, – ответила за отца Пелагея. – Ведь ты же знаешь его, какой он хозяин. Без дров в зиму не уйдет. Хоть и собирался дом продавать, а всё заготовил, о всём позаботился. Дров вон ещё две поленницы нераспочатых стоят. Новые хозяева ему не раз спасибо скажут.
– Что там говорить? Такого мастера поискать надо, – сказал Михаил. – Для меня в бригаде он беда и выручка. Техника техникой, а гужевое хозяйство всегда нужно. Хоть бы поднялся к весне… Ну, ладно, я, пожалуй, побегу. Если что, не стесняйтесь, лошадь ли, дров ли… Найдем.
Михаил встал. Надел шапку. Сунул руки в широкие варежки, постоял над отцом в раздумье, словно что-то вспоминая, потом шагнул к двери и уже с порога, взявшись за скобу, сказал:
– Выздоравливай, дядя Ларион. Обязательно. Считай, что это мой тебе бригадирский наряд.
Отец ничего не ответил, только приподнял тяжелые веки и согласно покачал головой.

Прошло ещё несколько дней. Мороз был всё так же крут. Мы сидели в избе – на лавках, на печке, на бельевом ящике. В ограду, набросив пальто, выскакивали только затем, чтобы задать скотине сена, вынести пойло, по пути захватить беремя дров из поленницы. Разговоры вели осторожным полушёпотом, как будто в доме был покойник. По настоянию Арины, забравшей бразды правления, Пелагея с Марфушей «на всякий случай» закупили в магазине рису, макаронов, компоту, киселя. Арина обошла таскинских староверов, узнавая, можно ли с отцом «в случае чего» сделать всё «по нашей вере». Утрами она усердно молилась в горнице.
Отец всё слабел, угасал. Тяжелые руки его теперь высохли и стали как бы полупрозрачными. В широком вырезе безворотой рубахи остро торчали ключицы с глубокими колодцами за ними. Резко выдался кадык на худой шее. Лицо поголубело, обросло седой щетиной, глаза потухли и поблекли, словно покрылись какой-то мутной плёнкой, нос заострился.
– Воля Божья, ко всему надо быть готовым, – повторяла Арина, пошмыгивая носом то ли от поступавших слёз, то ли от простудного насморка, и при этом её вафельно корявое лицо принимало выражение крайнего смирения и домоседной мудрости.
Однажды, подойдя к отцу, она спросила его вкрадчиво:
– Ларион, может, дедушку позвать? Исповедоваться никогда не мешает.
Отец открыл глаза, как бы соображая, о каком дедушке идёт речь, потом вдруг выдавил:
– А ну их…
Ругательное слово прозвучало так неожиданно, что Арина даже отпрянула и побледнела.
– Зачем богохульничаешь, кум, прости Господи, когда на ладан дышишь?
– Чо гордится, чо гордится, – застрекотала Пелагея, стремясь смягчить неловкость положения, в котором оказалась Арина. – Старому человеку о душе пора подумать. Здоровье никудышное, а он всё гордится. Чего уж!
Желающих проведать отца становилось всё больше, двери то и дело открывались, из промороженных, закуржавелых сеней тянуло холодом, и мы решили переселить отца в горницу, поближе к голландке, на ту самую кровать, на которой я спал когда-то под любимым портретом кудрявого Пушкина. Сам отец уже ходить не мог, мы унесли его с сестрой, завернув в одеяло. К этому «переезду» он отнёсся с полным безразличием. Мы по-прежнему больше находились в избе, где собирался народ, и в горницу теперь заходили с тайным трепетом, боясь захватить отца мёртвым, хотя вслух этого опасения никто не высказывал.
Не сговариваясь, мы с сестрой стали дежурить по ночам у отцовской кровати. Он ничего не просил, не стонал, просто лежал, прерывисто дыша, и время от времени издавал какой-то булькающий звук, видимо, хотел откашлянуть мокроту, но не мог сделать этого – настолько был слаб. Уколы теперь уже не придавали ему сил, он принимал их с полным равнодушием, только чуть вздрагивал кожей, когда игла вонзалась в мышцу предплечья.
– Ты уж не колола бы его, доча, чего уж, – сказала Пелагея фельдшеру, и та понимающе кивнула.
Когда отца спрашивали о чём-нибудь, он или вообще молчал, или слабо, односложно выдыхал «нет» – «ага». Особенно докучала ему разговорами Арина, закрывала горницу и кричала на ухо, точно он был глухой. А однажды вышла сияющая:
– Дедушку зовёт!
Привезли на лошади деда Якова – староверского попа, высокого, кряжистого, благообразного старика с белой бородой, в длинной чернёной шубе. Именно такими рисуют «типичных» старообрядцев в многочисленных и пухлых сибирских романах, живописующих старину. Яков молча прошёл в горницу, кланяясь, перекрестился на образа и закрыл дверь. В избе разом все замокли, сознавая важность наступившего момента, и в тишине было слышно, как старец отрывисто, словно сердясь, спрашивал отца по всем заповедям:
– Кайся, Ларион. Вино пил? Табак курил? Прелюбодействовал?
И на все его вопросы отец отвечал смиренным полушепотом:
– Грешен, батюшка… Грешен, батюшка…
Не знаю, болезнь ли надломила его, равнодушие ли овладело им в эти минуты, или же в самом деле вполне сознательно, чувствуя приближение того ужасного, таинственного, неведомого, что зовётся смертью, он, дитя времени, многие годы проживший невольным безбожником, наконец, «подумал о душе» и решил покаяться перед Богом, помириться с братией – старообрядческой общиной, к которой должен был принадлежать, будучи сыном старовера и сам с младенчества крещёный старовер. Во всяком разе, он принял покаяние, исповедовался в прегрешениях, вернулся в лоно веры своих предков и, значит, уже тем дал завещание приготовить к кончине и схоронить его по всем сложным и строгим законам «древлего благочестия».
Старец Яков вышел так же молча, как и вошёл, посмотрел на всех нас сурово из-под седых, кустистых бровей, будто говоря: вот грешат, богохульствуют, а придёт час – бегут за батюшкой, спасать душу – и, грозно стуча батогом, направился к выходу. Подол длинной шубы-борчатки покачивался на нём, как чёрный колокол. Дверь за Яковом уже давно затворилась, а мы всё ещё сидели в тягостном молчании, прислушиваясь к гробовой тишине, потом Арина шумно вздохнула и сказала:
– Теперь ему полегчает, омыл душу грешную.
К вечеру отец впал в глубокое забытье. Уже ничего не видел, не слышал, дышал неровно – то с нарастающей частотой и хлюпом в горле, то совсем тихо, так, что даже не было слышно. Мы провели всю ночь без сна, двигаясь по комнатам, как тени, в жутком ожидании конца. Утром Арина засобиралась домой.
– Поеду, посмотрю, как там мои внуки. Совсем, поди, меня потеряли. Если что изменится, отбейте телеграмму, я подскочу. Помогу.
Пелагея стала упрашивать её, чтобы осталась, вчетвером, мол, всё веселее, но она была неумолима.
– У нас там тоже один старичок долго маялся, – говорила Арина, одеваясь, – а потом, знаете, надоумили добрые люди выломить доску в потолке – и отошёл сразу, отмучился. Это бывает: когда не пускает душу на свободу, тогда надо помочь ей, выход, значит, дать – потолок проломить или там трубу открыть…
Мы переглянулись испуганно, поняв прозрачный намёк Арины, неловко упрятанный в зловещую притчу, и Пелагея не стала больше уговаривать её.
Весь день опять к нам шёл народ. Но теперь уже люди не заговаривали с отцом, а просто снимали шапки, боязливо заглядывали в двери горницы, присаживались на лавку у порога и, сказав слова сочувствия, посетовав на бесконечные морозы, поднимались и уходили. С наступлением ночи мы снова остались одни, снова не спали допоздна, а потом Пелагея с Марфушей, сваленные усталостью, прилегли в избе поперёк кровати, поставив под ноги скамью, – отдохнуть. Я залез на печь погреться. Задёрнул занавеску. Зажмурился. Попытался отвлечься. Стал вспоминать детство, мать, сестру Валю…
Лежу и чувствую, как наливается жаром, тяжелеет, горит левая рука. Я гляжу на неё и вижу: багровеют, обугливаются пальцы, вот уже потемнела ладонь, вот, расплываясь, как влажное пятно на промокашке, поднимается синюшная краснота к предплечью, я в страхе хватаю правой обгорелую, онемевшую левую руку и силюсь оторвать, отбросить обугленную её часть. Наконец, мне это вроде бы удаётся, но в этот миг я слышу – откуда-то сверху, точно с неба, голос зовёт меня:
– Сашка, Сашка, вставай, вставай!
Я открываю глаза.
Передо мной – заплаканное, перепуганное лицо сестры:
– Вставай, тятя умер.
Отец умер в первом часу ночи, как раз в тот момент, когда все мы уснули, смертельно разбитые усталостью. Нервное и физическое напряжение всех этих дней достигло своего предела и, вдруг разрядившись, превратилось в свою противоположность – почти паралич воли, чувств, мыслей. Отец ушёл один, никого не было при его последнем вздохе, никто не слышал его последнего слова. Да и было ли оно? Никто об этом никогда не узнает. Он уходил в одиночестве. И может быть, это не было случайностью. Природа целомудренна: свои главные таинства – рождение жизни и смерть – она ревниво прячет от постороннего глаза.
Мы зашли в горницу. Электрический свет уже погас, колхозная электростанция работала только до полуночи, и в сумеречной комнате светила красноватым, вздрагивающим огоньком керосиновая лампа. Пелагея прибавила фитиль. Отец лежал с полуприщуренными глазами, вытянувшись. Одеяло было отброшено.
– Отмучился, бедный, – заплакала Пелагея, закрывая покойнику глаза. – Беги, Александра, за Демидом, они же одной веры и друзья по фронту, больше никого не дозовёшься в такую ночь. Обмыть надо, пока тёплый.
В каком-то совершенном отупении нахлобучил я шапку, снял с гвоздя старый отцовский полушубок и толкнул плечом дверь. В аспидной темноте сеней долго шарил руками, ища крючок, натыкался на холодные, заиндевелые стены, наконец, двери распахнулись, я вышел на крыльцо. Стояла морозная полночь. Чуть ущербную луну окружала слюдянисто-оранжевая корона. Нехотя заворочалась в сеннике, залаяла собака, не рискуя покинуть нагретое гнездо. Стук щеколды, когда я захлопнул ворота, показался мне пронзительно звонким. Улица была совершенно пустынной. С провизгом хрустел под валенками снег. Коротконогая тень ползла впереди меня, чёрная, как жаба.
В окнах Демидова дома было темно, как и всюду. Утопая в снегу, я поднялся на высокую завалину, приоткрыл ставню и постучал. Никто мне не ответил. Я постучал снова. Дом безмолвствовал.
– Тетя Матрёна! Дядя Демид! – закричал я, не узнавая своего голоса, глухого и низкого, словно простуженного.
В ответ – ни звука. Тогда, отчаявшись, я забарабанил обеими руками по переплетам рамы и по ставне.
– Слышу, слышу! Кто там? Ты, Шурка, что ли?
Матрена, Демидова старуха, говорила где-то совсем близко, за рамами, но я не видел её лица.
– Тёть Матрена, отец умер. Демид Афанасьевич дома?
– Дома-то дома, да больно тяжёл. Вчера корову поил, оступился и – боком на шайку. Ребро, говорит, сломал. Еле приполз.
– Поди, потихоньку сможет, а?
– Ах, ты, Господи, наказанье… Демид, Демид!
Послышались кряхтенье, стон, потом недовольный хриплый голос:
– Кого там принесло?
– Ларион помер. Омыть надо. Сможешь?
– Какое там… Сам помираю. Ох, о-ох!
– Дядя Демид, я помогу, поднимись, а? Ночь ведь кромешная. Куда я пойду? Вы всё же сосед, товарищ ему… был.
Долго вели мы переговоры. Я уже потерял надежду, стал перебирать ближних и дальних мужиков-староверов, к кому бы ещё обратиться, но решительно ничего не мог придумать.
– Дядя Демид, пойдем потихоньку, я доведу, – чуть не плача, кричал я, касаясь носом и лбом холодного стекла.
Наконец, Демид сдался. Кряхтя и чертыхаясь, он поднялся, велел старухе принести с печки валенки. Оделся, не зажигая света, пошёл к двери. Я встретил его у калитки, взял под руку и повёл к нашему дому.
– Эт, угораздило его ни раньше, ни после, – ворчал Демид, здорово припадая на одну ногу и всё склоняя к моему плечу голову и встряхивая косматой бородой.
Утром я отбил телеграммы немногочисленной родне. А когда спустился с высокого крыльца почты, меня встретил председатель колхоза Иван Мартюшов. Кивнули молча друг другу.
– Слыхал, соболезную, – сказал он. – За грузовиком, как надо будет, подойдёшь. Машинисты на станции уже получили задание: до похорон давать свет всю ночь. У нас такой порядок, если кто умрет… А отец твой, старейший колхозник, фронтовик, заслужил, можно сказать, особо, – председатель помолчал, опустив голову, потом посмотрел мне в глаза и повторил: – Да, свет всю ночь…
Целый день у наших ворот стояли лошади в санных упряжках. Изба была полна народу. Мужики, сидя на лавках и кровати, деловито толковали о гробе, могиле, предлагали помощь. Женщины хлопотали у печи, закладывая будущие поминки. Арина прибыла полуденным автобусом и села шить саван. Дверь в горницу была приоткрыта, оттуда доносилось монотонное пение – кто-то из староверов читал псалтырь над усопшим.
Удивительно было, что проститься с отцом приходили даже самые древние старики и старушки, несмотря на свирепый мороз. Многих из них я не видел целое десятилетие и считал, что их давно уже нет на свете, ибо с детства помнил их ветхими. Однако, постукивая батожками, они упорно поднимались на наше крутое крылечко, я выбегал встречать их, провожал в комнату. Они, тяжело дыша и сморкаясь с мороза, стояли долго в дверях горницы, с интересом разглядывая сухого и седого старика, неподвижно лежавшего на лавке, ногами к востоку, потом вздыхали и говорили одни и те же слова:
– Прибрал Господь. Видать, за Ларионом моя очередь. Все там будем…
И кто-нибудь неизменно добавлял при этом:
– Но не в одно время.
К вечеру прибыл дед Епифан, троюродный брат отцу, родной – Арине, старовер, богомол и знатный пимокат. Ему уже было за семьдесят, но выглядел он моложе своих лет, ходил шустро, легко, говорил много, весело, и от него частенько припахивало водкой. Дед Епифан зашёл в горницу, помолился, всплакнул немного, потом бодро вышел в избу, поглаживая длинную седую бороду.
Арина ушла ночевать к кому-то из родни. Пелагея с Марфушей, умаявшись, скоро уснули. Я сидел за столом, на любимом отцовском месте. Сон не брал меня. На душе было тревожно. Мысли путались.
Чем глуше и непроглядней становилась морозная деревенская ночь, тем ярче горел электрический свет в нашем доме. Село давно погрузилось в безмолвие и сон. Улицы пустели. Всё будто вымерло. Не спал только где-то на электростанции машинист. Мне живо представлялось, как ходит он вокруг жаркого, одышливо гудящего двигателя, маслянисто чернеющего сплетением кривых труб и трубочек, глядит на подрагивающие остроконечные стрелки приборов, курит, присев на низкий топчан, думает какую-то свою думу «о живом». И, может, вообще во всем селе сейчас не спят только двое – машинист и я, такие разные, такие далёкие друг от друга люди, но связанные на эту кромешную ночь одной случайностью – смертью старика Иллариона, моего отца, сложившего на груди тяжёлые и усталые крестьянские руки. «Свет всю ночь», – вспомнились мне слова председателя. «Свет всю ночь…»
Чтобы чем-нибудь заняться, отвлечься, я стал разбирать деревянный отцовский ларец с крышкой на шарнирах и проволочной петелькой для замка. Вынул ученическую тетрадь с надписью: «Перечень ежедневных работ». Последний «оперативный план» был намечен шестого декабря:
«1. Прочистить к колодцу дорожку.
2. Сдать бригадиру готовую накидашку, 2 колеса и 10 граблей.
3. Утеплить дверь в хлеве.
4. Подшить Пелагее катанки.
5. Купить новый коловорот и папирос».
Живой о живом и думает…
Достал очки в самодельном кожаном футляре. Осторожно вынул толстые карманные часы, которыми отец всегда так гордился, подчёркивая: «Кировские. Не чета нонешним». Теперь часы не шли. Завод кончился. Я покрутил колесико, механизм ожил, застрекотал, тиканье показалось мне необычно звонким и отчётливым. Я даже пугливо оглянулся на горничную дверь и спрятал часы обратно. На донышке ларца лежали документы: голубоватая пенсионная книжка, разноцветные корочки удостоверений к медалям, стопка всевозможных справок, стянутых резинкой, тёмно-бордовое удостоверение бывшего красногвардейца и красного партизана. Я развернул его. С фотографии из-под насупленных, сросшихся бровей смотрел черноволосый, черноусый мужчина в косоворотке, ещё совсем молодой, и слово партизан, в котором что-то есть стариковское, казалось странным, неуместным рядом с этим почти юношеским лицом, украшенным усами явно для солидности. На вкладыше, на пожелтевшей рыхлой бумаге, было напечатано: «О льготах бывшим красногвардейцам и красным партизанам и их семьям…» Какая далекая история! Теперь всё это заменил единственный документ – свидетельство о смерти, которое выписали вчера в сельском Совете.
Следующий день прошёл снова в хлопотах, в беготне по кузницам, столяркам, конторам, магазинам. Наконец, наступил третий. Народу теперь нашло столько, что всех нельзя было разместить на лавках и стульях, и многие стояли.
Отец лежал всё на той же узкой скамейке, сложив на груди тяжёлые восковые руки. Рядом на лавке стоял глубокий гроб, обитый сверху чёрным, изнутри – снежно-белым. Родные сгрудились у изголовья отца. Один за другим они с молчаливой поспешностью преклоняли колени, становясь на половичок, и целовали покойного. Я тоже, продавив в горле тяжёлый ком, опустился на колени и со сложным чувством смятения, боли и оторопи приложился губами к колючим и холодным отцовским усам. Это прикосновение всколыхнуло во мне далёкое детское воспоминание. Оно было таким неожиданным и ярким, что я невольно зажмурил глаза и остался стоять на коленях ещё несколько мгновений, пока Марфуша не тронула меня за плечо и не спугнула пригрезившиеся тени.


Давным-давно, ясным морозным утром поздней осени сорок пятого года, к нашим воротам вдруг свернул с дороги грузовик. Почти упершись радиатором в дощатый створ, он остановился, зачихал мотором и заглох. Звякнула щеколда, залаял Борзя, сначала гулким басом, потом тише и, наконец, запел, затянул весело и звонко – песню встречи. Мать припала к окну, выходящему в ограду.
– Шурка! Слышь? Отец пришёл!
И тотчас бросилась к двери. А я вместо того, чтобы последовать за ней, запрыгал по комнате, заметался в растерянности и страхе. Я смутно помнил отца: когда его взяли на фронт, мне было всего лишь два с половиной года. Я больше представлял его по рассказам матери, чем по отрывочным и зыбким воспоминаниям. Он казался мне огромным сказочным богатырём, всемогущим, усатым и добрым. Мы столько лет и зим ждали его! Я так часто думал, мечтал о встрече с ним, даже тайно молился перед сном, жарким шёпотом прося Бога оборонить отца от пули. А теперь, когда он был здесь, рядом, когда он уже вошёл в ограду, меня вдруг охватила тревога, заглушившая радость, я метнулся испуганно на печь и задёрнул занавеску.
Отец шумно ввалился в избу, стуча подкованными сапогами и громко, вперебой разговаривая с матерью. Я робко выглянул из-под занавески, отец заметил это, засмеялся, вскочил на лавку, стоявшую у печи, разом сгрёб меня в охапку:
– Шурка, что ли? Какой жених вырос, а?
Он стал тискать, целовать меня, щекоча колючими усами и обдавая запахом вина и табака. Потом посадил на плечо и закружил по избе, приговаривая: «Ай да Шурка, ай да сын!». А я одной рукой крепко держался за его чёрную, как голенище, шею, а другой трепетно трогал красную звезду на пилотке и целую снизку медалей, попрыгивавших и позванивавших на отцовской груди.

…Когда я поднялся и отошёл в сторону, встав за спины своих сородичей, я вдруг поймал себя на мысли, что невольно любуюсь лицом покойника. И оно действительно было прекрасно в это минуту – бледно-смуглое, чистое, худое и спокойное в своей отрешённости от всего земного, суетного. Но всё же в линии рта и бровей было какое-то едва уловимое внутреннее напряжение, будто отец проснулся и, ещё не открыв глаз, прислушивался к чему-то далёкому, непонятному, вечному…
В день похорон мороз заметно сдал. В воздухе сверкала, струилась мягкая изморозь. И когда похоронная процессия двинулась по улице в сторону кладбища, то многие мужики, шедшие тихо за гробом, были без шапок. Пелагея, Марфуша, тётка Липистина и кума Арина сидели на машине, в изголовье гроба. Сестра плакала, шумно всхлипывая, но если переходила на рыдание, Арина тотчас встряхивала её за плечо и наставительно шептала: «В голос не реви, не положено».
Этот печальный путь до отцовской могилы, измеренный медленными шагами, навеки будет памятен мне. Только тем серым февральским днём впервые прочувствовал я всем нутром скорбь и безысходность, казалось бы, простых и привычных слов – последний путь. В последний раз проехал отец по деревне, в которой родился, вырос, состарился в вечных трудах и заботах. В последний раз был он среди самых близких и дорогих ему на свете людей, вышедших проводить его. В последний раз смотрели на него удивлёнными окнами бревенчатые избы, прощальными платочками колыхались над трубами синие дымки…
Когда могила была уже засыпана с краями, к кладбищу вдруг подлетел незнакомый «газик».
– Кто-то из района, Шурку спрашивают, – передалось по толпе.
Я в недоумении пошёл к машине, шагая прямо через сугробы, особенно рыхлые и глубокие в густом кладбищенском лесу. Кому это вдруг я понадобился? Из машины выбрались два неизвестных мне старика в длиннополых пальто, один прижимал к груди огромный красный венок с просвечивающим ивовым каркасом. Вслед за стариками появился высокий худой парень в серой шапке. Я узнал в нём секретаря райкома комсомола Стаса Клюшникова. Недоумение моё от этого ничуть не рассеялось, а даже напротив, усилилось. Он махнул мне и улыбнулся неловкой, какой-то испуганной улыбкой:
– Деды прибыли, отца проводить…
Носатый старик с венком перебил его нетерпеливо:
– Не деды, товарищ секретарь, а боевые друзья Иллариона Григорьевича. Вы, значит, будете его сын? – повернулся он ко мне. – Почему не сообщили в район? Чего ж это вы здесь староверничаете? Нет, брат, не так мы думали твоего батьку проводить… Да ты хоть знаешь, что мы с ним и на Колчака, и на Врангеля ходили? – наступал он на меня грозно. – Ты хоть знаешь, что в вашем селе последнего красного партизана хоронят? Пос-лед-не-го, понял? Больше не будет, все ушли. Где красная звезда? Где пионеры? Комсомольцы ваши где, спрашиваю? Разве ж можно эдак? Жил человек, за советскую власть воевал, землю вашу пахал, а вы его вроде как крадучи от обчественности закапываете. Эх, молодежь! – удрученно махнул он рукой и решительно зашагал к могиле, прижимая к груди венок с крупными алыми цветами.
– Так вышло. По воле отца. Я ж не пойду его партизанством размахивать, вам бы раньше… – растерянно оправдывался я.
– Раньше, р-ра-аньше, – передразнил меня второй старик и тоже устремился в глубь кладбища, где вокруг свежей могилы стоял народ.
– Да, нескладно вышло, проморгали мы тут малость. Кажись, надо бы и вправду по-другому обставить всё это, – сказал Стас, стянув шапку и поскрёбывая затылок. – Вроде крутимся, крутимся, спешим, а куда надо – не успеваем. Опаздываем к людям. Но деды мне дали шороху! Круты да зубасты. Про нас, молодых, говорят: квёлые вы нонче, словно муха какая вас укусила… А впрочем, всё – по воле отца. Может, так и лучше…
Отслужив панихиду, первыми за накрытые в горнице столы сели староверы. Они ели молча, чинно и только постное, безубойное – соленья, кашу, рыбники, кисели. Пили компот. Иные старики не отказались и от рюмочки. Но приняли только по одной: «Больше не положено». Посуду старушки принесли свою, из молельного дома старообрядческой общины – глиняные чашки и кружки, деревянные ложки с облупившейся краской или вовсе некрашеные, почти чёрные от времени – явные пришельцы из прошлого века. Тех, кто, помянув отца, поднимался из-за стола и, крестясь, направлялся к двери, Пелагея и Марфуша благодарили с поклонами, старушкам подавали деньги. А я всем мужикам раздаривал на память отцовский инструмент – рубанки, фуганки, долотца, напария, тёсла, пилы, стамески, отборники…
Затем в обеих наших комнатах – избе и горнице – накрыли столы для остального народа, для «мирских». Носатый старик, подняв гранёный стакан, пытался произнести речь об «участнике всех войн» – от Первой германской до Великой Отечественной – и «вечном пахаре», однако его глуховатый голос вскоре утонул в возгласах, летевших слева и справа:
– Верно говорит старина!
– Помянем деда Иллариона!
– На все руки был…
– Колёса делал…

В последнюю ночь под родительской крышей мне выпало спать на русской печи. С полузабытой привычностью я расстелил старую отцовскую фуфайку, сунул в изголовье какое-то тряпье, задёрнул занавеску и, свернувшись калачом, как в детстве, закрыл глаза. Однако, несмотря на смертельную усталость и принятую горькую рюмку, сон не шёл ко мне. Остывшая печь не особенно грела, но было как-то душно, жестко, сердце билось тугими толчками, словно ему было тесно, как и мне, голова кружилась, лицо горело. Я долго ворочался, тревожимый какими-то недобрыми предчувствиями и томимый бесконечными воспоминаниями, которые плыли, высвечивались с почти осязаемой ясностью и уходили, сменяясь новыми, совершенно независимо от моей воли. Точно облака…
То виделось мне, как впервые шёл я с отцом по нашей деревне. Он был в синих галифе, в мерлушковой кубанке с чёрным крестом на алом верховище,
в кожаной тужурке нараспах, под которой слева поблескивали, позванивали его многочисленные медали. Все, кроме одной – «За отвагу», которую он приколол в тот день к моей холщовой рубашонке. Должно быть, за то, что я выдюжил, выжил в глухие, голодные годы войны. И я с гордостью нёс эту награду. Мы шли к сельмагу. Отца то и дело останавливали встречные и поперечные, поздравляли с возвращением. А хромой бухгалтер Максим Кокуров, наша дальняя родня, даже приветствовал из раскрытого окна. Он поставил на подоконник патефон, завёл что-то бравурное, маршевое и махал нам рукой. Рядом с ним стояла его городская жена Августа Марковна, пышноволосая, красивая, как царевна, и улыбалась…
Где ныне всё это? Отец ушёл, нет давно Августы Марковны, а Максим, дойдя до сторожей, спился, опустился, превратился в горемычного бича-бобыля…
То вспоминалось мне, как метали мы жарким днём в Титовском логу своё сено. Я на голенастом Рыжке подвозил копны, зацепляя их бастриком на постромках. Отец деревянными вилами подавал сено на стог, а мать принимала его, орудуя на стогу граблями, укладывала, утаптывала. Она была в цветастой кофте, весёлая, живая, и всё подгоняла нас, торопила. Мать была умелым стогоправом, не раз в покосную пору ставила и «частные», и колхозные зароды, пока не упала, спускаясь с одного из них.
И вот теперь уже нет ни матери, ни отца, ни Рыжки с волокушей, ни даже покоса в Титовском логу…
А то всплывал образ сестры Вали. Её последние дни я доныне помню с удивительной яркостью, подробностью. Может быть, потому, что это было первое умирание, первая смерть, которую я видел в жизни, и которая потрясла меня до самых основ детской души. Особенно памятен последний разговор с сестрой. За день до смерти ей стало вроде легче. Вернулась речь. И Валя сказала мне с печальной полуулыбкой: «Так я и не побывала на мельнице…» Она всегда завидовала мне в детстве, когда отец брал меня на водяную мельницу, расположенную километрах в семи от села, на быстрой безымянной речке…
Теперь нет ни Вали, ни отца, ни старой мельницы, от которой остались только расколотые жернова да полусгнившее деревянное колесо, заросшее крапивой возле спущенного пруда… Не то ли же будет и с нашим домом, с нашим садом, с колодцем, баней, каретным сараем, амбаром, отцовской столяркой, со всей нашей усадьбой, когда я завтра покину её, в последний раз выйдя за родные ворота?

В последний раз я вышел из ворот отцовского дома, последний раз приподнял носок щеколды, балансирующей на оси, словно коромысло самой судьбы, февральским морозным вечером, теперь уже довольно далёким. После тоскливого ужина в кругу негустой родни, когда в горнице, где вчера ещё стоял гроб отца, ходили и громко, будто нас уже не было здесь, рассуждали, что где поставить, повесить, прибить, новые хозяева отцовского дома, после тягостного прощания со всеми, взял я в руки свою несложную поклажу и вышел за ворота. Вышел, оглянулся и вдруг впервые с острой и щемящей ясностью ощутил, как много потерял на земле, лишившись отцовского крова. В последние годы я нечасто бывал под отцовской крышей и уже отвык от родных стен, и почти перестал тосковать по ним, но всё же в глубине души жило сознание того, что у меня есть родной отец, родной угол, родное гнездо, которое всегда готово принять меня, обогреть и помочь залечить раны. Теперь же я понял, что навсегда лишился этой опоры. И отныне, если меня вдруг потянет домой, я должен буду говорить себе с грустью: «Домой? У тебя нет дома…» Какое это странное и страшное чувство: тянет домой, а ехать некуда. Хочу домой, а дома больше нет…
Кажется, давно ли я так беспечно хлопал этими воротами, то с отцовской полевой сумкой через плечо прибегая из школы, то возвращаясь с пашни, то подкатывая на лёгком велосипеде из райцентра, где я заканчивал десятилетку, а то подходя осторожно, на цыпочках, и беззвучно нажимая на лапку щеколды, тихо отводил створ, чтобы не разбудить звонкоголосого Борзю, не встревожить сердитого Соболя, когда поздней летней ночью, уже на заре, возвращался с первых томящих сердце свиданий… И вот я в последний раз закрыл ворота отцовского дома. Они захлопнулись глухо и печально. Захлопнулись навсегда. И навсегда остался за ними самый прекрасный, самый светлый и самый надёжный мир на Земле, который называется родным домом.

Таскино – Красноярск
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»