[677x530]
Ломило болью обожженное, изрезанное оконным стеклом, ушибленное лицо, но все забывалось от вида звонящего монастыря. Весь взвод на ноги поднял, однако дальше взвода не пошло, скрутили, затолкали в избу к ротному комиссару, старому приятелю. Ротный комиссар, старый приятель, носивший жалобно-воинственную фамилию Взвоев, принял сильное участие в сумасшедшем: и за плечи встряхивал, в глаза проникновенно глядя, и слова увещевательные говорил, и кулаком перед лицом обожженным тряс, и револьвером по столу стучал, и в помощь и в свидетели призывал и здравый смысл, и беса, и мировую революцию – все зря, упорствовал обожженный и отвечал страстно:
– Да ну что ты на меня орешь, Взвоев! Нормальный я, но вот он, стоит, и не призрак он никакой, не мираж. Значит, и ты мираж, я его так же, как тебя... ну нормальный я! Хрен его знает, что это, но вот он стоит... О! Слышь, опять звонят.
– Это в ушах у тебя звенит. Хрен его знает, что звенит. Комары там звенят, да и здесь тоже, чтоб их...
– Но ведь ты глянь на меня, Взвоев, ну ведь нормальный я, ну во всем нормальный, ну все я вижу, как оно есть, хочешь – посчитаю, почитал бы, коль умел, ну спрашивай про все... а он стоит!..
И поволок его Взвоев к дивизионному врачу Долгову И. И., которого считал себе обязанным, ибо именно благодаря Взвоеву сей врач оказался в дивизии: когда ворвались в Воронеж, на второй день, Взвоев обследовал по мандату буржуйские квартиры и обнаружил на одной двери медную вывесочку: "Врач Долгов И. И." Это ж ненормально, когда на целую легендарную дивизию ни одного врача, фельдшерами, фельдшерицами, сестрами милосердия разжились, а вот врачом никак, и по линии "военмеда" не присылали. И сей Долгов И. И. в момент предстал пред очи комдива Кряка.
– Вы назначаетесь главным врачом дивизии, – коротко и просто сказал Кряк, когда уяснил, кого перед ним поставили. Все, на кого смотрел комдив Кряк, ежились и как бы становились меньше ростом . и уже; все, с кем говорил комдив Кряк, слышали в его голосе позвякивание рухнувших цепей и скрежет диктатуро-пролетарского меча, еще не перекованного на орала.
На пути к комдиву Кряку, во взвоевских объятиях, у Долгова И. И. еще покипывало возмущение и потрескивал гнев праведный, однако увидев комдива Кряка и услышав из уст его о своем назначении. Долгов только кивнул головой, да судорога прошла по лицу его.
– Ну и славненько, – закончил комдив Кряк и похлопал дружески по плечу обоих: и вновь назначенного, и протеже его. Так доктор Долгов И. И. стал главным начальником медхозяйства легендарной дивизии Кряка. С тех же пор, как расположилась дивизия в проклятом этом месте, доктор Долгов пребывал в крайней степени растерянности и смятения, если не сказать хуже: он видел монастырь и не видел никакой Глубь-трясины. И даже заикнуться с кем-нибудь из окружающих о монастыре не смел, и даже взглянуть лишний раз в ту сторону в чьем-либо присутствии не решался. Один раз спросил его какой-то забинтованный: "Чой-то вы так смотрите туда, доктор?" – так едва сердце не разорвалось у доктора от этого вопроса. Увидав же перед собой обожженного, орущего, что, да-да, видит он монастырь, видит и все тут, доктор начал тереть виски и сосредоточенно глядеть в глаза сумасшедшего.
– Вообще-то я не психиатр, – уныло сказал доктор сопровождавшему Взвоеву.
– Однако ты врач, – отрезал Взвоев. – Мне чего интересно, мне интересно – он по своим стрелять не начнет?
– Сам ты начнешь стрелять по своим, – заорал обожженный, – нормальный я!
Доктор Долгов вколол пациенту мощную дозу снотворного и пробормотал вопрошавшему взглядом Взвоеву: "Бог даст, поспит, пропадет галлюцинация".
Полууспокоенный Взвоев ушел, а у Долгова так сердце заныло, так тошно на душе стало, что сразу после ухода Взвоева он хватил целый стакан неразбавленного спирта и стал мрачно глядеть на уснувшего пациента, пока сам не уснул за столом.
Утром доктор Долгов обнаружил, что пациент исчез, и сразу понял, куда он исчез. Подступившему же Взвоеву сказал, что не знает, куда он пропал, и что вообще это совсем не его дело. День целый метался Взвоев в поисках друга, к вечеру устал и, чувствуя себя совершенно измотанным, пошел к доктору Долгову и потребовал спирту. Лишних слов не говоря, доктор вынул графин и разлил по полной в два стакана. И тут в дверь вошел обожженный. Доктор и Взвоев застыли со стаканами в руках.
– Ты откуда? – спросил Взвоев. Почему-то шепотом у него получилось.
– Оттуда. Из монастыря. Монастырь там, Взвоев, с монахами. И еще люди. Полковник, помнишь, в трясину бросился, там он... И тот шпион, профессором назвался, помнишь, на расшлепку вели... там тоже, – очень выразительно произнес все это обожженный.
И очень внимательно теперь выслушал его Взвоев.
– Так ты туда чего, на разведку, что ль, ходил?
Обожженный пожал плечами и покачал головой вправо-влево. Очень он растерянно выглядел.
– Нечего там разведывать, Взвоев, монастырь там, не арсенал.
– Я тоже его вижу, – вдруг прошептал доктор.
– А почему его не вижу я?
– Хочешь – сходим? Пойдешь с нами, доктор?
– Но как же это, – произнес Взвоев и свел брови к переносице, – он есть, говоришь, а я его не вижу.
– А я тебя со стены видел, как ты бегал.
– С какой стены?
– С монастырской, с какой же еще?
Взвоев выдохнул и выпил свой стакан.
– А я-таки думал, что галлюцинирую, – сказал доктор, лицо его было сплошная страдальческая гримаса, – однако что бы это могло значить?
– Это значит, что Бог есть, – шепотом сказал обожженный. Он взял докторский стакан, но Взвоев остановил его.
– Слушай, – сказал он, – а может, ты все-таки сумасшедший? Проболтался в лесу и плетешь теперь... – несколько мгновений еще Взвоев глядел внимательно в глаза обожженному, затем взял у него докторский стакан и выпил до дна. – Слу-у-шай, а если ты там... на стене на меня смотрел, если говоришь, Бог есть, чего ж ты назад-то?
– Страшно, Взвоев. Гляжу я сюда, войско тут, все одно ведь хана белякам, наша берет, а я вроде как невидимка для вас и... а... страшно, комиссар...
– Пойдем, веди, – сказал решительно Взвоев, вытирая рукавом рот. – Идешь, доктор?
– Нет, – столь же решительно ответил доктор.
– Поглядим, – совсем нерешительно сказал Взвоев.
– Слушай, – обожженный схватил Взвоева за рукав, – а может, его пушками, наведем да раздолбаем.
– Ну-ну, иди доложи Кряку, давай, мол, по Глубьтрясине пальнем со всех батарей, я, скажи, монастырь там вижу. По тебе самому пальнут. Пошли, что ли? Идешь, доктор?
– Я сказал уже.
– Чо, неинтересно?
Доктор отрицательно покачал головой:
– А не спятишь? Ты вон глянь, как этого разобрало.
– А ты? Так и будешь на него смотреть? Слу-ушай, так ведь ты ж давно его видишь?
– Что и сколько я вижу – это мое дело, а смотреть я буду в другую сторону.
Взвоев удивленно воззрился на доктора, пораженный решительнойстью его голоса.
– Что вы так смотрите, комиссар, здесь-то, действительно, войско, а там... галлюцинация для двоих.
– Так ведь был же, говорит, – Взвоев ткнул на обожженного, – не галлюцинация, говорит.
– А что тогда?
– Слу-ушай, а может, и вправду Бог?
"Войско" – вдруг означилось слово и защекотало докторский язык. "Войско! Войско?.." – и так и осталось язык щекотать, не выскочило, не прозвучало. Холодная, тупая, тоскливая боль стала заполнять докторскую голову.
– Уходи, комиссар, – потирая виски, закончил доктор.
Подойдя к краю Глубь-трясины, Взвоев остановился: "Что видишь?" – спросил он, глубоко вдыхая болотный воздух.
– Полянка это, а за полянкой сад до огород ихний.
– Иди сюда, на загривок тебе сяду, коль потону, так после тебя, на голове твоей хоть постою.
Прошли так шагов двадцать.
– Э-э, – захрипел вдруг обожженный, – ишь схватил, задушишь.
– Стой, – шепотом проговорил Взвоев. – Вижу, сам пойду.
И он пошел сам, неотрывно глядя на открывшийся монастырь. Он долго щупал рукой стену, и даже щекой об нее потерся, долго смотрел на встретившего их старика монаха, потом ощупал его рясу и пошел на стену, озираясь; час он стоял на стене, потом смотрел на колокольню, потом слушал колокол, спустился и все ходил, смотрел, и щупал, и озирался, и совсем не видел и не слышал следом идущего обожженного, который все что-то говорил и говорил Взвоеву и за рукав его дергал, и в глаза пытался заглянуть.
Вдруг Взвоев резко остановился около Успенского храма. Пот его прошиб, ознобом ударило – да, перед ним стоял он, тот самый храм в Митрофаньевском монастыре, где его рота отличилась...
Закрытые храмовые ворота тужились, дергались, сдерживая напор чего-то страшного, прущего изнутри. И вот, не выдержали они, распахнулись с треском, и Взвоев увидел, что это кровь напирала, ею целиком был наполнен храм, и вот вырвалась она теперь и воющим потоком устремилась на Взвоева, и сотни обезображенных трупов кувыркались в этом потоке. Славно погуляла рота. Отшатнуло Взвоева, он упал, сбив с ног вскрикнувшего, даже не успевшего оторопеть обожженного. Несколько шагов Взвоев промчался на четвереньках, затем все– таки оттолкнулся мощно руками от земли и – только ветер засвистел в ушах! Но страшный поток настигал, Взвоев вломился в какую-то открытую дверку и рухнул, растянулся, споткнувшись обо что-то. Все, сейчас накроет. Он обхватил голову руками и завыл, закричал, заглушая рев надвигавшегося потока. Что-то мягкое накрыло его голову; продолжая орать, он схватился судорожно рукою за это мягкое и понял, что это какая-то ткань. И еще почувствовал тепло руки. На его голове лежала епитрахиль старца Спиридона. Взвоев поднялся – и тут его затрясло от глухих рыданий...
Доктор Долгов И. И. сидел в своей медизбе спиной к окну и пил спирт. Увидев возникшего перед ним Взвоева, он сморщился и отмахнулся рукой.
– Уйди, комиссар, если ты настоящий – уйди, если видение – сгинь, надоел.
– Я не видение, я за тобой, доктор, я тебя сюда приволок, я тебя отсюда и уведу.
– Уж не в монастырь ли?
Взвоев кивнул.
– А не много ли берешь на себя, комиссар? Я не вещь.
Взвоев приблизил свое лицо к докторскому:
– Да ты что, доктор, вправду спятил? Слу-у-шай, это я тебя так напугал? Прости, браток... жизнь я тебе поломал, прости. Пойдем.
– Так что там, комиссар?
– Монастырь.
– Это я и без тебя вижу.
– И я теперь вижу, отсюдова вижу. Настоящий монастырь, доктор. И скоро все увидят. Когда старец умрет. Старец там есть святой, это он все устроил. Идешь?
– Нет.
– Ну, тогда давай по последней. Слу-у-шай, а ты ж не пил вроде?
– А ты постарел за сутки, комиссар. Ты и без того страшен был, а теперь прямо жутью от тебя веет. Оставайся-ка ты, не валяй дурака, сам говоришь, что скоро его все здесь увидят. М-да, действительно, что же тогда?
– На штурм вы пойдете.
– "Вы" в твоих устах очаровательно звучит. М-да, здесь войско, комиссар.
– А там Бог.
Сказав так, Взвоев вышел, чтобы никогда больше не встретиться с доктором.
"Войско..." – опять защекотало докторский язык, опять защемило голову, опять подступила тоска. "Господи, – уныло сказал доктор, – убери монастырь этот с глаз моих..." – "Бом" – грохнуло вдруг за спиной. Доктор закрыл уши ладонями. Долго так сидел, не пуская в себя беспокоящий звук. Вздрогнул, почувствовав прикосновение. Поднял голову, обернулся и увидел небритого соратника-фельдшера. Соратник виновато сморщился и сказал:
– Разрешите обратиться, товарищ красврач. Товарищ красврач, красное воинство бьет челом и просит Христа ради на разговление душевное, вкупе же и телесное. Взамен дают трофейный френчик, новехонький, и сапоги аж яловые. А, товарищ красврач? – Вон! – "товарищ красврач" вскочил и бешено замахал руками и заорал всякое бессвязное. Соратник в ужасе отпрянул и бежал.
– Вон! – продолжал орать доктор на дверь. Все внутри, изодранное тоской, особенно взвыло от этого "красврач", хотя Долгов И. И. неоднократно слышал это обращение и вполне терпел его. Заснул доктор за столом, а проснувшись утром, увидал в окно Глубь-трясину... И еще больше щемило извилины и драло тоской внутренности.
Весьма мрачным стало настроение у поручика Дронова после рассказа Оли-маленькой.
– Твое личико, Оля, как та тарелочка, по которой яблочко катается, все видно.
– А ваше лицо, Александр Дмитрич, как лицо того Ивана-царевича, который на тарелочке Кащея-бессмертного увидал.
Рассмеялся Дронов и сказал:
– Вот только Марьи-Моревны у меня нет, похищать у меня некого.
– У вас нет семьи?
– Не успел я семьей обзавестись. Наши жены – пушки заряжены. Подожду вот, когда ты подрастешь.
– Не говорите так больше. Нехорошо.
– Да что ж я плохого сказал, Оля-маленькая? Белой завистью будут завидовать твоему мужу. – Белой зависти не бывает. Зависть всегда черная. А я никогда не подрасту.
– Это почему же?
– Потому что нам отсюда не выбраться.
– Ну почему ж, попытаться все-таки можно.
– Не нужно отсюда, Александр Дмитрич, никуда выбираться. Не нужно от Бога убегать.
– А разве желать жить – от Бога убегать?
– Желайте, живите. Здесь живите, не зря же нас здесь Бог собрал. Больше для нас жизни нигде нет.
– Ну уж ты слишком...
– Ничего не слишком.
– Руки у меня чешутся бить я их хочу. Братца, кстати, хочу повстречать. У красных он командирствует, чуть ли не корпусом командует.
– Родной брат?
– Роднее некуда. Ты в восемнадцатом в Москве была? Вот и мы в Москве были. Они тогда, наверное, всем офицерам в Москве по повесткам предложили явиться на сборный пункт, так сказать, – в Новоспасский монастырь. Явились сдуру. Братец мой предложение принял. Меня, слава Богу, человек один вызволил, имени не его знаю, помню – поручик тоже, замок в двери нашей сломал, нас в той келье человек двадцать сидело, ушли мы. А остальных расстреляли. Вот...
– А зачем вы хотите брата встретить?
Дронов пожал плечами:
– В глаза ему хочу поглядеть.
– Я думаю, на этом ваша встреча не кончилась бы. Не нужно вам его встречать.
– Ты прямо как Оля-большая говорить начинаешь.
– Нет, я такая же, как и была, и я бы тоже, наверное, если б, конечно, на вашем месте оказалась, встретив, убила бы его. Но не надо, Александр Дмитрич, уходить отсюда, чтобы брата убить.
– Да и не ухожу я никуда, Оля-маленькая, так, подступает...
– А вы не думайте об этом, радуйтесь просто, что Бог так явно открыл Себя нам. Что еще нужно?
– Да, пожалуй, что ничего.
Они молча пошли мимо открытых дверей келий. В одной из них Дронов увидел сидящего за столом человека, одетого в заштопанную толстовку; белые развесистые баки и со спины были видны. Человек обернулся, и поручик увидел меж белых развесистых баков тонкие, гордо поставленные губы и смеющиеся глаза.
– Проходите, проходите, проходите, милсдарь, – сказал человек, – чего ж так, через порог-то? Полюбопытствовать зашли?
– Да просто познакомиться. Если не возражаете. Под одной крышей теперь живем.
– Да хоть и из любопытства, милости прошу. Любопытство – это здоровейшее человеческое чувство. Человек нелюбопытный есть человек больной, нация, состоящая из нелюбопытных, есть больная нация. Любопытство придумало науку, а отсутствие его выдумало Бога. Эк я вас сразу-то, а?
– Странно слышать такое от чиновника Синода.
– И от ответственного чиновника, заметьте!... Что же вы замолчали, молодой человек? Пора, кстати, представиться, меня зовут Анатолий Федорыч.
– Меня Александр Дмитрич.
– Да вы садитесь, садитесь, чайку погоняем... ну и что ж, что с трапезы, чаек он и после трапезы чаек. Конфетки вот. Тут есть такой отец Пафнутий или Онуфрий, это неважно, это он конфетки делает, они лучше столичных, тех еще, естественно, столичных, той столицы, которой больше нет.
– Однако почему же вы, коли о Боге так говорите, в Синоде работали?
– И заметьте – очень неплохо работал, я руководил религией, то есть ведал утверждением основополагающего столпа российской государственности. И я этим занимался честно, увлеченно и со знанием Дела, заметьте. Увы, рухнул столпик. И не по моей вине, заметьте.
– А как же можно, не веря в Бога, утверждать веру?
– Очень даже можно, и уверяю вас, что, только будучи свободным от сего суеверия, и можно его понастоящему втемяшивать в головы простонародья, а также тех, чье сознание предрасположено к этому, каковым является, например, ваше сознание. И крайне важно, чтобы все прочие соблюдали видимое почтение к сему столпику. Такова уж природа российской государственности, что без сего суеверия государство россиян теряет устойчивость и обречено на гибель, что мы и наблюдаем. И уж поверьте, как русак до двадцать пятого колена я не за страх, а за совесть старался отодвинуть катастрофу, но любопытство русского человека впервые победило в нем все остальное. И вот христианской России больше нет. И вам не одолеть варварского любопытства, ныне торжествующего в русском человеке.
– О каком любопытстве вы все толкуете?
– Судя по вашему сердитому лицу, вы думаете, что я оригинальничаю и в слова играю? Ничуть, я предельно серьезен. Так уж исторически сложилось, что никакой демократической основы, вообще склонности к демократии в русском человеке нет. Он неорганизован, на государственные интересы ему плевать, он склонен к анархии, он типичный гребсеб, гребсеб – это греби к себе, он сам по себе не способен к обузданию своего разносного характера, он ленив. Единственное, что держало его в жестких рамках государственности, – страх перед Богом. Русский человек, как никакой другой, любит покой и ничегонеделание, а умерять свои потребности сообразно общественной необходимости он совершенно не желает. Поставьте сотню русаков всех сословий перед казной и дайте им волю, так они бросятся растаскивать ее и передерутся меж собой, и менее всего будут думать, что себя этим губят. Где-то и кем-то сочинена байка, что русский человек не может жить под чужеземной пятой. Но это вранье, с такими-то задатками, кои я только что перечислил и отрицать которые бессмысленно, он будет жить под кем угодно, если его в узде будут держать и подкармливать слегка. Впрочем, последнее не обязательно. Вот она, пята чужеземной идеи, над нами и вот наше варварское любопытство, вот оно, готово принять ее гнет. Да-да, любопытство, что ж еще, это ж любопытно грабить, все вообще делать вопреки заповедям, разгуляться – что-де из этого выйдет? Все народы любопытство сие удовлетворяли постепенно, в течение столетий, а мы, нелюбопытные, все это время спали под Божьим, так сказать, покровом. И вот сейчас враз вдруг проснувшееся любопытство социальное решили удовлетворить – "что-ка из энтого выйдет?"
Морщась от раздумий, поручик сказал:
– Но могла ли просто идея Бога без самого Бога – просто идея, нечто, фу! – тысячу лет объединять русских людей в мощнейшее государство?
– Оставьте! Какое там мощнейшее, видимость одна, – последовал тот же величавый жест рукой, – а идея, молодой человек, это не фу!
– Идея Бога без Бога это – фу!
– Нет, невозможность воплощения идеи никогда не мешала ее возникновению. И здесь дело уже не в государственности, это потом. Вот вам другая идея, опять же – идея коллеги моего, кстати, саном облеченного, Царство ему Небесное! – идея Бога сугубо индивидуальна. Она возникает у домашнего очага, в семейном уюте и, конечно же, не из страха перед природой, не вследствие умственной несостоятельности. Идея Бога суть мечта, мечта о вечности. Существо разумное, человек, впадает в отчаяние от отсутствия вечности. Он не хочет умирать, ему щемяще хорошо, тепло у семейного очага, ему кажется, ему хочется, чтоб так было, что должно быть какое-то еще высшее наслаждение, от которого никогда не устанешь, как, увы, устаешь-таки от очага семейного и всех прочих, что человек себе напридумал. У человека нет доказательств вечности, наоборот – каждодневная чья-то смерть, знание неизбежности своей должны бы убедить его, что никакой вечности нет. Но он гонит от себя эту вопиющую видимость и творит Бога невидимого, Творца всяческих, и это, по мнению сего мнения, есть высшее творение человеческого разума. И ведь творение сие даже иллюзией не назовешь. И вот теперь человек разумный на свое творение переложил ответственность за все, что сам натворил, и теперь он требует вечности после здешних мучений, воздаяния, так сказать, за то, что выдуманный Бог заставляет его себя в рамках держать. И вот тут-то и выступает человек национальный, ведь у такой идеи, а значит и всего из нее вытекающего, не может быть одинакового прочтения. Иудей-меняла не может так же смотреть на Бога, как аравийский кочевник. У утонченного, уставшего от роскоши римлянина и охотника-германца разный Бог, даже если у Него одно имя, и рамки у всех разные. Бог же для русских вроде как Суворов для солдат – и любят его и слушаться хочешь-не хочешь надо, да еще некая вечная жизнь маячит, но однако же и в атаку идти тоже надо, не отвертишься. И вот что получается, заметьте, западный человек, осознав свою конечность и отсутствие бессмертия, воспринимает это как должное, сей печальный факт не вызывает у него истерики. Русак же от сего осознания приходит в ярость. Интеллигенция наша, вот уж точно сволочь так сволочь, начинает бешено бороться с Несуществующим, призывая, заставляя всех прочих, менее грамотных, прозреть, как они. Прозрели...
– Наворотили вы тут, – сказал Дронов, – но всетаки врете вы все, вот он монастырь, вот они мы в нем. – Ну и что? Да вы представляете себе, что такое плод воображения сотен миллионов людей, сотен поколений?! Да он же страшную силу имеет, гипнотизер же заставляет засыпать десятки людей, делать черт-те что, а тут... могла эта сила страшная, сконцентрированная в одном человеке, хоть в Спиридоне этом, заставить большевиков не видеть нас? Почему бы нет?
– Но Бог...
– Ах, оставьте, пожалуйста! Все, что можно объяснить, замечательно объясняется без Бога. Все, что объяснить нельзя, Бог не объясняет и не помогает это делать.
Дронов со страхом уже поглядел на бывшего ответственного и пробормотал вставая:
– Пойду я, Анатолий Федорыч.
– Так чаек же не допили.
– Пойду.
Бывший ответственный усмехнулся и развел руками: "Ну, тогда не смею задерживать".
Дронов вышел на свет Божий и зажмурился от солнца. Вдали он увидел Олю-маленькую, которая призывно махала ему руками.
– Надо ведь вас зашивать, Александр Дмитрич, – сказала она подошедшему поручику, – снимайте-ка вашу гимнастерочку.
– Да возможно ли ее зашить-то?
– Оля-большая все может.
– А пока что ж, мне голым ходить?
– Ну не голым, а полуголым, вот... а крестика нет на вас, Александр Дмитрич, а? – Оля-маленькая держала в руках рваную гимнастерку и смотрела на голую грудь Дронова.
– Нету, как-то... Скажи, а почему тут переодеть нечего? Конфеты шоколадные есть, а толстовки какой-нибудь нет?
– Ну, монашеского же вы не наденете, а другого ничего нет.
– Да я знаю, что нет, а почему?
Оля-маленькая пожала плечами: "Ну, ладно, вы пока можете у нас посидеть, коли стесняетесь так ходить, а можете погулять. Вы ведь на кладбище еще не были".
– Не был. Я вообще-то не люблю кладбища, да и навидался я трупов.
– На кладбище нет трупов, на кладбище кресты да холмики.
– Да это я так, про те кладбища, – поручик мрачно глядел на Олю-маленькую, – где без надписей на крестах "здесь покоится такой-то", а там... идешь в атаку и видишь, лежит-покоится Петька Буянов с разваленным животом и еще другие.
– Мир праху их и Царство Небесное душам их, Александр Дмитрич, что ж еще сказать. А надписей на нашем кладбище никаких нет. Отец Спиридон говорит, что место захоронения христианина означается лишь крестом, больше ничего не нужно, вон там как раз отец Агафангел на кладбище, идите гляньте.
Маленькое кладбище было аккуратным и тихим. К тишине монастыря здесь словно добавлялась своя, особенная тишина, поглощавшая последние остатки душевных движений, связанных с внешней суетой. Здесь все внешнее просто уже не воспринималось, его вообще не было. При взгляде же на отца Агафангела внешнее сразу вспоминалось: он был огромен, красен лицом и с черными мешками под буйными, беспокойными глазами, про такого говорят: "наверняка пьяница".
– Увы, пил горькую. Да как еще пил, – подтвердил с унылым вздохом монах, кланяясь Дронову, – и печать онова на лице ношу.
– Да что это вы, – смутился поручик, – я и не подумал ничего.
– Подумали, вижу – подумали, и не ошиблись. И так меня, батюшка, зеленый змий обволок уже, что просто пропадал. А ведь я в иерейском сане. Вспомнить страшно, литургию ведь, прости Господи, служил на ногах еле стоя, – монах с тем же вздохом перекрестился. – И вот приходит однажды ко мне после очередной похмельной литургии старец Спиридон да и говорит: "Пойдем-ка, брат Агафангел, монастырь строить". "Да какой же, – говорю, – я Агафангел, Михаил я". А он и говорит: "Никакой ты не Михаил, а Агафангел". Вдов я был, деток Господь давно прибрал, пошел я за ним, с тех пор вот лицезрю всю мерзость окаянства своего и ужасаюсь. Страшно мне, батюшка, не представите как.
– Чего ж страшного тут? – поручик вспомнил свои слова, недавно сказанные Оле-маленькой.
– За себя страшно, батюшка, а здесь-то за себя еще страшнее, чем там, за стеной этой. Здесь всю бездну падения моего вижу, и вижу, что сил никаких нет из бездны выбраться, одна надежа на молитвы отца Спиридона. Иногда так подступит... ох, прям отчаяние находит, и вдруг отпустит – знать, молитва отца Спиридона дошла, – Агафангел поднял голову вверх и перекрестился. – Гляжу вот на кресты и о том думаю, что и я скоро под таким же крестом лягу.
– А вы знаете, кто где лежит?
– А как же, всего-то пять десятков покойничков, чего ж тут. Вот, под этим вот крестиком лежит раб Божий схимонах Иоанн, из артистов.
– Из артистов?
– Да, знаменит был, мирское имя вот забыл, но – знамени-ит! А вот и вспомнил – Саул Суховеев, так его прозывали.
– Суховеев?! Здесь?!
– А чего вы изумляетесь?
– Да как же... А мы еще думали, куда пропал. Вообще-то все подумали, что где-нибудь утонул пьяный.
– Отец Спиридон к нему первому пришел, меня – окаянного – не считая. Первым он и преставился. Прямо с постели пьяненького его отец Спиридон поднял. А тот прямо и заплакал вдруг: "Пропадаю, говорит, отец". Спьяну оно, бывает, нападает такое, всплакнуть вдруг хочется. Я еще подумал, грешным делом, – и куда его такого? И даже удовольствие чувствовал, что вот человека вижу, что ниже меня пал.
А отец Спиридон и говорит: да, говорит, не пропадаешь, а совсем пропал, для этого мира пропал – для горнего мира найтись должен. А он, артистик-то, собачонкой побежал за отцом Спиридоном и даже такие слова шептал: "Спаси меня, святой отец". А ведь вся Россия знала его, легенды какие про него ходили, какие кутежи, какие скандалы. У такого же страстного да безумного, как сам, ротмистра Волынского жену отбил, в срам ввел да еще и ославил при всем обществе. Да и я, если сказать... к скандалу сему, так сказать, руку приложил. Жена эта тоже здесь сейчас. На людях подрались они с ротмистром. Ротмистр бурей бушевал: тебя, кричал, плебейская собака, на дуэль срамно вызывать, я тебе просто хребет сломаю. Ну и артист наш в долгу не остался, ужас что было. А вот и бывшего нашего ротмистра крестик, раба Божия инока Василия.
– Как, и он здесь?! А как же они?..
– Да что ж... – монах задумчиво развел руками. – Когда мы Глубь-трясину пешочком за отцом Спиридоном перешли и тут, на острове этом, оказались, пал артист к ногам ротмистра, схватил его за сапоги да заплакал, как младенец, вот...
Как-то неприятно вдруг стало Дронову, каким-то приторно-лубочным показался ему конец истории мужа и любовника, как в "Назидательных чтениях". Но, однако же, и правдой ведь был лубочный конец, не врал ведь инок Агафангел. Быть может, таким приторно-назидательным лубком и должны бы кончаться все наши страсти-мордасти по той самой правде, что дал нам Тот, Кто есть Истина?
– А вот могилка инженера нашего, инока Иеремии, У-ух какой тоже знаменитый был, образованный, французы ему даже премию какую-то присудили, у-ух как он встретил отца Спиридона: белены, орал, объелся старец, какой-такой остров в Глубь-трясине, нет там никакого острова, я, говорит, вдоль и поперек эту Глубь-трясину облетывал на ероплане, меня, орал, феномен Глубь-трясины всегда интересовал. Ну, а старец наш на своем стоит: есть, говорит, остров, пойдем за мной и увидишь. А инженер-то сплюнул, обозвал старца, но пойти-то пошел, а как пришли – сутки в себя прийти не мог, все ходил, бормотал чегото. Забормочешь! Главным доглядчиком всего нашего строительства был. Вот... А одного старец наш с какой-то революционной сходки утащил, чего-то они там ужас какое секретное решали, – вот они нынче все секреты рассекретились, чтоб им, прости Господи, – ну вот, перепугались они нас до смерти, когда вошли мы к ним, прямо смех, а старец отзывает одного и говорит: "Я иду строить монастырь в Глубьтрясину и хочу, чтобы ты шел со мной". А тот-то оторопел, на лице то страх, то прям бешеный и глаз не может оторвать от старца. Вот холмик его и крест его – инок Павел, Царство ему Небесное.
– А про революцию и войну эту подлую ничего тогда не говорил старец? – спросил Дронов.
– Нет, я не знаю, чтобы он пророчествовал. А вон на скамеечке, видите, вдова нашего бравого ротмистра, почившего инока Василия. Она весь день тут проводит.
– Она тоже монахиня?
– Да какая ж монахиня, помилуйте, вы ж видите – светское на ней. Она сама пришла.
– Уже когда монастырь стоял?
– Нет, то-то и оно, тогда, когда все видели Глубь-трясину и даже фундамента еще не было. Как только исчезли ее муж да любовник, она весь город, всю округу на ноги подняла, искала. И по-моему, так сама не знала, кого ищет – артиста или ротмистра, не обоих же сразу. Вот, ну оставлю я вас, а вы сходите к ней, она вам сама расскажет, если интересно вам, она любит поговорить.
Когда Дронов подошел к ней, она медленно подняла голову и медленно стал обретать осмысленность ее отсутствующий взгляд.
– Вы новенький, – утвердительно и бесстрастно сказала женщина.
– Александр Дмитрия Дронов, – отрекомендовался поручик.
– Ну, присаживайтесь ко мне. Сколько вы мне дадите лет?
Поручик озабоченно гмыкнул:
– Гм, простите великодушно, вы очень хорошо выглядите.
– Спасибо за дипломатию, – дама кисло улыбнулась. – А мне ведь только двадцать шесть.
– Сколько?! Простите великодушно.
– Да, – дама вздохнула и улыбнулась. – А вы небось гадали, сколько сказать – пятьдесят пять или шестьдесят. Да?
– Вообще-то да.
– Всю свою красоту, всю силу им вот отдала, – дама кивнула на кресты, – и могилы их рядом, так и мечусь сейчас между могилами, как когда-то между живыми металась.
– Мне отец Агафангел рассказал немного.
– Я знаю. Представляю, чего он там наговорил.
– Да нет, что вы...
– Да ладно уж, – дама махнула рукой, – я этого Агафангела помню, когда он еще отцом Михаилом был, всегда был злоязычен.
– Уверяю вас, что ничего такого...
– Да теперь все равно, а Агафангела не люблю, и ничего с этим поделать не могу. Мне, если хотите, комиссар Взвоев даже более симпатичен. Знаете комиссара?
– Слыхал.
– Я с ним рядом в трапезной сижу. А Агафангела не люблю. Не верю я, как хотите, когда бьют себя в грудь, рыдают и вопят: я пес смердящий. Ну и пес. Так что, от рыдания перестанешь им быть, что ли? Исповедь ту век ему не забуду, где все рассказала ему. Эх, чего ж теперь... А он ведь, отец Михаил, с обоими ими пьянствовал, ну и ляпнул, когда уж перепились, супругу моему тайну исповеди моей. Ну, а Саул мой еще и перцу подбавил, гадости всякой, да сплошное вранье пьяное к тому ж. А я рядом была. Ох, Господи, вспомнить страшно. Подрались они тогда, я разнимать бросилась, а они на меня оба, так отколотили, еле поднялась. С тех пор Саул мне стал так отвратителен, что даже мысль появилась убить его. И тут вдруг исчезают оба. Ну как в воду канули. Я чуть с ума не сошла, и любовь к Саулу опять вспыхнула, и к мужу жалость, бухнуться в ноги ему с покаянием хотелось. Да еще исповедь моя из головы не выходила. Ну и решила я попа Михаила зарезать, коли уж ни Саула, ни благоверного моего нет. А оказывается, и Михаил пропал. А при храме, где Михаил служил, блаженненький был один, Яша-оборвыш. Подхрамывает он ко мне, когда я от храма в злобе и смятении ни с чем уходила, да и говорит: "В Глубьтрясине их всех ищи". Я так и обмерла. Как, говорю, в Глубь-трясине? Утонули?! Утонули, говорит, утонули грехи их в Глубь-трясине, а сами живы они. Я этого Яшу за плечи схватила да прямо поедом его глазами ем, ищу в них, понять хочу, чего это он наговорил. А он скользь от меня, да бегом. Ничего больше от него не добилась. Ну, наметалась я, намаялась, извелась так, что уж некуда дальше, ну и оказалась в один прекрасный или ужасный момент перед Глубь-трясиной. Стою я перед болотом этим страшным и чувствую, непонятно чем, но твердо чувствую, что там они и – живые. И сказала я: "Эх, Господи, будь что будет!" – и пошла. И пошла! И не скажу даже, что вера во мне была, но что-то исступленно-могучее, я прямо физически это в себе чувствовала, ну... знание, уверенность, что там они и что дойду я, не утону.
– Наверное, это и есть вера?
– Не знаю, – дама грустно вздохнула и пожала плечами. – Какая во мне вера, когда с двумя жила, а к третьему приценивалась? И вы знаете, вот здесь уже, сейчас, смотрю я на свою прошлую жизнь и ни о чем не жалею. Саул меня одарил самыми счастливыми минутами жизни. А ведь грех это. Мне бы каяться надо. А я каюсь в том, что не могу каяться. И мужа своего я любила, особенно после того скандала, когда Саула возненавидела... Ну вот и свалилась я на них, как снег на голову. Стройка тут вовсю разворачивалась, ну а я как дошла, будто бес в меня какой вселился, первое, что я сделала, это вцепилась в волосы Саулу, чуть ухо ему не отгрызла. А он и не защищался. Едва муж мой оттащил меня, оттащил, а я и на него кинулась, еще больше ему досталось, теперь Саул оттаскивал. Ну, тут я обессилела, упала на землю и расплакалась. Очнулась, вижу лицо старца, и говорит он мне: "Сейчас тебе, мать, нечего тут делать, назад иди". А я ему: "Не могу я никуда отсюда уйти и не хочу". А он мне: "Ну тогда муж твой тебя отнесет". И накрывает меня епитрахилью и говорит: "Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь". Чувствую, сон на меня наваливается и бороться с ним сил нету. Очнулась, вижу, лежу я у Глубь-трясины на том самом месте, откуда вошла в нее. Вскочила, таращусь на болото – да уж не приснилось ли мне все это, стою, сердце ноет, на душе тоска. Ну, думаю, один раз прошла, коли не приснилось – еще раз пройду. Ну и пошла. Шаг сделала и по грудь в трясину ушла. Упас Господь, ребятишки мимо шли – слегу подали. Потом... Что потом? Сплошной дурной сон потом, обрывки ужаса, даже в сумасшедший дом клали. А теперь думаю – и зачем я им всем говорила, что видела, что до острова дошла, которого нет? Чего хотела? Ну поверили бы мне, сказали бы: "Ну ладно, есть стройка в Глубь-трясине, строят монастырь". Ну а дальше-то что? Все равно невидимо все это. А может быть, поверив – увидели бы? Но ведь я-то там бывала – не видела его! А только кричала всем – строят, строят, люди там! Ну и докричалась до сумасшедшего дома. Ну а после, уж сколько времени прошло, вижу старца во сне – зовет. Я бегом к Глубь-трясине и вижу – монастырь стоит. Я бегом туда. И вот эти два крестика увидала вместо гусар моих. Опять на меня бешенство нашло, чуть Саула из могилы не выдернула, монахи удержали. Такое на меня иногда и сейчас накатывает, хоть и остыло все уже. Так и живу... А вообще-то мне кажется, что этот монастырь только для меня... Утомила я вас. Ну а теперь вы расскажите что-нибудь о себе.
– Да что ж о себе, о себе нечего... Как в четырнадцатом окончил училище, так с тех пор кроме войны ничего и не видел. И кажется, что она вечно была и вечно будет, война эта подлая. Одного хочется: чтоб кончилось все это поскорей. И если не нашей победой, то чтоб умереть до их торжества.
– Я тоже теперь одного хочу – лечь между ними, гусарами моими, пока старец жив. Ну идите, а я тут посижу повздыхаю. Побрел поручик среди крестов, и вновь тишина наплыла на него. Сколько страстей, сколько безумия погребено здесь вместе с телами, сколько безумных страстей носится, вьюжится там, за стеной, и как тихо и спокойно здесь. И вдруг Дронов как-то сразу, в мгновение ока, понял, увидел и почувствовал, что все вместе взятые плоды застенных безумных "вьюг" не стоят и мгновения того душевного мира и покоя, что вот сейчас вдруг, неожиданно, он ощутил в себе. Никогда в своей жизни не испытывал он ничего подобного: то, что чувствовал он, было непостижимо и необъяснимо словами, да и постигать и объяснять – совершенно ни к чему, нужно чувствовать и жить этим. В голове не было никаких мыслей, да они и не нужны, оказывается, вовсе; глаза были закрыты – к чему созерцать внешнее, когда внутреннее зрение зрит то высшее, что внутри нас есть – то единственное, чем только и стоит обладать и что горше всего потерять, ибо потеря эта не восполнима ничем. В том ощущении, в которое погружен был поручик, не было места ни войне этой подлой, ни "красному" брату, ничему вообще, все прошлое исчезло. И даже тишина монастырского кладбища отступила перед тишиной в душе, заполнившей собой все...
– А здесь наш владыко-приведенец живет, – вдруг донесся из какого-то дальнего далека голос Оли-маленькой. – Александр Дмитрич! Что с вами? Вы что глаза закрыли?
Как в тумане проступила закрытая дверь и рядом с ней знакомая худая фигурка.
– Вам плохо? – вновь послышался ее обеспокоенный голос уже не издалека.
– Нет, Оля-маленькая, мне, наоборот, слишком хорошо... только что было... Сам не пойму... ушло, – поручик огляделся вокруг, будто в поисках того, что ушло. Шумно выдохнул.
– Что вы так оглядываетесь, Александр Дмитрич?
– Ищу... Я... Что-то со мной сейчас было, не пойму. И тошно сейчас, что ушло оно, ох тошно.
– Ой, Александр Дмитрич, да вы прямо лицом изменились.
– Ох, плохо, Оля-маленькая.
– Да вы что, здесь плохо? О чем вы?!
– Ох! – еще более шумно выдохнул Дронов. – Не объяснить, накатило на меня... Может, из Царства Небесного ветер. А?
Оля-маленькая долгим, внимательным взглядом оглядела Дронова и сказала тихо:
– Да, может быть... точно – ветер, налетит и унесет в высь, такую высь... и блаженствуешь и – страшно, а кончится – еще страшнее, что кончилось. И никогда здесь больше не повторится.
– Никогда? А ты знаешь, что это? У тебя было?
– Было. Это у всех здесь было.
– Но почему никогда? Я не хочу этого терять! Но... уже потерял.
– Вы что так зло, Александр Дмитрич? Это вы на кого?
– Да, зло, зло я сказал, этого нельзя отнимать. Будто подразнили и отняли.
– Отец Спиридон говорит, что это и не отнимается, просто нам нечем это удержать. Вы ж сами сказали, что это из Царства Небесного ветер. А здесь земля.
– М-да, земля, – опять шумно вздохнул, – ну ладно... так чья, говоришь, это дверь?
– А владыки Алексия, он тут как в затворе. Зайти можно, но лучше не входить, он всем одно и то же говорит; "Прошу ваших молитв и прошу также оставить меня, сказать мне вам нечего, силы мои иссякают, а гордыня моя еще не побеждена". Вот. А в келье у него хорошо, прямо кажется, что за стенами ее никого и ничего нет, тихо, покойно, он очень хороший человек, владыко Алексий.
– Люди, люди на конях, сюда скачут! – раздался вдруг крик со стены. Кольнуло в сердце, в голову ударило, в бок полоснуло, встрепенулся поручик, дернулся навстречу крику: "Это штурм, конец невидимке..."
Со стены по ступенькам спускался старичок монашек.
– Еще двое, на конях, – сообщил он поручику и Оле-маленькой и поспешил к большим стенным воротам. Оля-маленькая и поручик пошли следом.
– А вы что подумали, Александр Дмитрич? Что те на штурм пошли? – спросила Оля-маленькая. – Вы прямо всколыхнулись весь.
– Подумал. Да уж скорей бы.
– Что вы говорите такое, Александр Дмитрич!
– Да что ж, раз не миновать этого, так уж и вправду скорей бы. А то ведь так ждать да дергаться – нервы мотать...
– А вы не ждите ничего, не дергайтесь, нервы не мотайте. Живите просто.
– Это просто сказать, а жить просто совсем не просто. Если б еще тот ветер подул, да, видимо, не дождешься.
– А вы молитесь о здравии старца.
– Да ты смеешься, Оля-маленькая? Мне? За него?
– И вовсе не смеюсь – да вам, да за него. Я же молюсь за него, и все тут молятся, а чем вы хуже? А уж как Бог рассудит, это Его дело.
Тут заскрипели открываемые старичком ворота. Двое молодых офицеров в белоснежных гимнастерках с черными двуглавыми орлами на золотых погонах держали под уздцы своих коней – серого и вороного. Серого держал светловолосый голубоглазый богатырь-красавец, при взгляде на которого поручик Дронов едва не вскрикнул.
Старичок монашек сделал приглашающий жест рукой и сказал кланяясь:
– Милости просим, люди добрые, пожалте, проходите и лошадок своих ведите, всех устроим.
– Мир обители вашей, благодарим, – ответил белобородый и двинулся в ворота, за ним пошел второй, успокоительно цокая на своего упиравшегося вороного.
– Вы не узнаете меня? – спросил Дронов светлобородого. Тот внимательно вгляделся в Дронова и пожал плечами: – Прошу простить, не узнаю.
– А я вас сразу узнал. Вы меня из подвала спасли в Новоспасском, в Москве, помните?
– Новоспасский монастырь помню, дверь тогда пришлось сломать, а вот вас, простите...
– Да, конечно же, нас же двадцать человек там набито было. Господи, как тесен мир. Позвольте пожать вашу руку и сказать...
– Простите, Христа ради, – белобородый перебил Дронова, – руку вашу я с удовольствием пожму, а говорить ничего не надо. Да, двадцать ушло, а двадцать тысяч осталось.
Он говорил мягким, бархатистым баритоном, глядя на Дронова умными печальными глазами.
– Ну вот и хорошо, – подошел старичок монашек, закрывший ворота. – Гостями будете. Это вот тоже воин, не смотри, что в полуголыше, – он тронул за руку Дронова, – он уже давно у нас, с самого утра, он вам все расскажет. Да щас небось набегут – с конями-то вы первые у нас.
И точно, несколько человек уже спешили к ним. Среди них Дронов увидел полковника, Взвоева с обожженным, Олю-большую, несшую его гимнастерку, поэта; по стене в их сторону медленно шествовал профессор Карелин.
– Так скажите же мне имя ваше, – обратился Дронов к белобородому.
– Имя мое Иван, Иван Григорьевич Загряжский, а это, рекомендую, друг мой, Василий Безобразов.
– Вы – Загряжский? Это вы отдельным добровольческим командуете? -Я.
– Наслышан я про вас. А я в двенадцатом служу. Служил. Здесь вот теперь.
– Князь! Иван Григорьич! Ну! Теперь можно их самих штурмовать! – раздался за спиной Загряжского голос подошедшего полковника.
Загряжский обернулся:
– Иван Семеныч? А по вас уж панихиды заочно служат.
– А я жив.
– Вот встреча! Ужасно рад. Пленный один клялся и божился, что вы в Глубь-трясину бросились.
– Правильно клялся, только не в Глубь-трясину я бросился, а сюда, в монастырь. Это для них Глубь-трясина, а для нас – монастырь. Мы невидимки для них.
– Я это понял, когда сквозь деревню прорывались. Однако как же это?
– Да кто ж его знает как, – полковник развел руками. – Чудо Божье молитвами старца Спиридона. Больше нечего сказать.
– Потрясающе, – прошептал Безобразов. В отличие от Загряжского, лицо которого выражало сосредоточенность и спокойствие и, по-видимому, всегда таковым оставалось, что бы он ни чувствовал, Безобразов был крайне потрясен.
– А что там за стенами, Иван Григорьевич? – спросил полковник.
– Да ничего, держимся пока, – рассеянно ответил Безобразов, не отвлекаясь от созерцания всего, что виделось вокруг.
– Плохо, – сказал Загряжский. – Ваш полк вчистую разбит, Иван Семеныч, остатки в мой влились. И двенадцатый тоже. Если до послезавтра к Заречинску не отойдем, в клещах окажемся.
– Но вы-то как сюда?
– Мост через Знаменку подрывали, а до моих позиций через эту деревню самый прямой путь.
– Не понял. Как мост подрывали? – полковник недоуменно воззрился на Загряжского. – Вы, комполка, мост пробирались подрывать? Хотя... на вас это похоже, – полковник улыбнулся и покачал головой.
– Необходимость, Иван Семеныч. В полку за себя я Крутого оставил, вы его должны знать, орел и умница, с полком он справится, а вот с мостом... – Загряжский на мгновение будто задумался и движение нижней губой сделал, – пожалуй, лучше нас с Василием никто бы не разобрался. Дело в том, что вся полевая артиллерия, пол-кавалерии, все броневики и бронепоезд на той стороне. На той они теперь и останутся, и нашему прорыву успех обеспечен. Операция стоила того.
– Погодите, это какой же мост? Не у Перелюба ли? Что-то я других мостов тут не упомню.
– Он самый.
– Там у них штаб армии был.
– Там же и остался.
– Так там же за пять верст от моста мертвая земля, запретная зона, выселили всех, там чоновцев да чекистов, что комаров в этой Болотной...
– Вообще-то их там много.
– А вы вдвоем?
– Не вдвоем, а вдесятером, – сказал тут Безобразов, – еще два коня, да каких коня! Да два револьвера, да две винтовки, да две шашки – вот и десять. А бинокли? Да бинокль в руках Ивана взвода стоит. А кулаки? Ну мои за полтора каждый сойдет, а уж княжеские-то – не меньше чем по пять, – еще тринадцать плюс. Мы ж на мост состав со снарядами выкатили, точнее – сами они выкатили, ха, их диспетчера Иван очень попросил, он и выкатил, ну и из шестидюймовки – по составу; расчет шестидюймовки мы тоже очень попросили,не самим, в самом деле, стрелять, руки марать.
– Перестань, Василий, – тихо и серьезно сказа. князь.
– Погоня была? – спросил поручик.
Загряжский кивнул.
– Да уж можно себе представить, такой мост потерять, – сказал полковник.
Безобразов почесал за ухом и сказал со вздохом:
– Вообще-то когда сквозь деревню рвались, я думал – все... ну в монастыре-то точно они должны быть! А мы ж прямо на него скакали, больше некуда. И вдруг как обрезало, вся орава их на краю поляны осталась. Вот уж чудо так чудо.
– Теперь и про вас будут клясться и божиться что в Глубь-трясине утонули.
– Да они ж и сейчас небось толпятся там, – воскликнул Безобразов. – Со стены можно глянуть?
– Ну а чего ж нельзя? – удивился полковник.
– А те не увидят?
Тут все окружающие расхохотались – столько было на его лице детского удивления и даже страха – не за себя страха, ибо вряд ли этот человек знал такой страх, а страха перед громадой зримого чуда. Улыбнулся и сам Безобразов и весело воскликнул:
– Ну тогда все пошли.
И все, кто был рядом, заспешили к лестнице, впереди всех Оля-маленькая. Все в деревне пребывало в движении, а на краю поляны стояла громадная гомонящая толпа, таращилась на монастырь, орала и страстно жестикулировала Все поднявшиеся на стену молча созерцали эту картину. Жутко, в общем, было смотреть на это страшное орущее, слепое войско. Страшно, когда на тебя смотрят несумасшедшими глазами и не видят, ибо так быть не может. И вот так было.
Князь Загряжский стоял впереди всех у самого края стены, носки его сапог даже выступали за нее. Так получилось, что все стояли чуть сзади него, лица его никому не было видно, но через какое-то время почему-то все стоявшие обратили свои взгляды на него. А он все стоял и смотрел, и смотрел, а все, кто сзади, – смотрели на него, и со стороны могло показаться даже, что они ждут от него какого-то важного решения. Наверное, так смотрели солдаты на Суворова, когда он стоял на возвышении и вглядывался в неприятеля, оценивая его маневр. Но, конечно же, так только казалось. Ни Дронов, ни полковник, ни обе Оли, ни другие ничего не ждали от него. Да и чего тут можно ждать, просто притянула к себе чемто их взгляды фигура князя, чем-то необъяснимым, но ощутимым и сильным. А он и не чувствовал, наверное, их взглядов и что-то свое переживал. И вдруг среди тишины на стене послышался всхлип, а затем раздался надрывный крик Оли-маленькой:
– Почему?! За что они на нас так, а?!
Выкрикнув, она закрыла резким движением лицо ладонями и, опустив голову, бросилась было бежать так, но попала в объятия Оли-большой. И зарыдала на ее груди.
Среди тишины и плача полковник спросил:
– Князь, вы остаетесь с нами?
Загряжский отрицательно мотнул головой и затем медленно повернулся ко всем. Глядя полковнику в глаза, сказал:
– Нет, Иван Семеныч, не останусь. Полк на мне. Там ждут меня. Каждому свой путь. Если б со мной как с вами случилось, то остался бы.
– Я думаю, за то, что со мной вот так случилось, я еще отвечу. И уж скорей бы. Нет, князь, молчите!.. Есть мне за что отвечать! В гибели полка я виноват, какой я, к черту, полковник!
– Иван Семеныч!..
– Я знаю, что говорю, князь.
– Ваш полк геройски дрался. И двенадцатый тоже. Уборевичу досталось, и весьма. Я думаю, полков около пяти от одних нас с вами он недосчитался. Но их так много. Будто вся Россия навалилась.
– Да, – вдруг громко прошептал поэт, горя глазами, – да, навалилась... – и скрежещущим полушепотом стал декламировать:
Разделилась неделимая, единая,
Развалилась на смердящие осколки,
Навалилась, погребла, неумолимая...
Стали люди – бешеные волки.