[699x504]
– А вправду, за что?! Ну вот вы, князь, вы мне скажите, вы ж не они, – поэт яростно выкинул руку куда-то назад, имея в виду, видно, Ивана Иларионыча, – вы-то все понимаете! Ну воспевал я плотскую любовь, ну изменял жене... Ну пальнул я пару раз по Церкви да по царству, ну и даже по особе императорской... но... но... но ведь не со зла я, не со зла! Не по-настоящему! Блажил ведь, корчил из себя!.. Перед публикой, перед бабами выпендривался. Не хотел я ничего этого! Но ведь Он-то, Он там, наверху, знал и знает ведь все это! Разве за блажь, за дурь, за выпендривание так наказывают? Им-то ведь, тем вон орущим, я ничего-шень-ки вот на сто-олечко вот плохого не сделал. Или они бич Божий? Девочку вот эту вот за что этот бич поганый чуть не испоганил и не уничтожил? А?! Ну объясните мне, Христа ради, объясните, князь! Успокойте меня, понять хочу, а то ведь со стены скоро вниз головой брошусь.
– Я отвечу вам, а успокоить не успокою. А вниз головой, конечно же, не бросайтесь. Тем более с этой стены. То, что вы здесь, это ведь и значит, что Он простил вам вашу блажь. Простите, я ничего вашего не читал...
– Как не читали? – поэт удивленно вскинул брови и тоскливое отчаяние пропало с его лица.
– Да так. Я стихов совсем не читал. Не интересно. Так вот что я вам отвечу: когда разорили мое имение и я прибыл туда на Султане своем... Просто мимо ехал, защемило вдруг, заглянул. Подъехал я к пепелищу, с коня не слезаю, гляжу. Крыльцо с колоннами цело, а на крыльце игрушка моя детская стоит – серая деревянная лошадка на колесах, тоже Султан, как и нынешний мой серый. Эта игрушка вроде как талисманом дома была, уж взрослым был, а берег ее, этот конь для меня как живой был. Собираются, подходят эти... крестьяне и прочие жители, разорители, сзади меня стоят, молчат, в спину мне смотрят... Толпа уже... Поворачиваю Султана. На котором сижу. Гляжу на них. Остыли уже, глаза прячут. А один не прячет, зло смотрит. Гляжу на него, спрашиваю: "Что я тебе плохого сделал? Зачем дом разорял?" И вижу я, ярость его нечеловеческая душит, аж задыхается. И отвечает: "А ничего ты мне плохого не сделал, а просто я хочу быть на твоем месте". На моем, значит. Говорит, обижен я Богом, не рожден князем, так вот этими вот – руки выставляет – обиду свою исправлю. Умные люди, говорит, глаза открыли, что ты мне больший враг, чем германец: германцев победив, я князем не стану, а тебя разорив, я – властелин, и душа моя поет оттого. Умные люди, говорю, обманули тебя, за песнь минутную сатанинскую на погибель душа твоя себя обрекла. Все награбленное от всех князей все равно поровну не переделите, себе же глотки перегрызете, а тем умным людям все и достанется: и золото, и души ваши глупые, поющие. Вижу – слова мои как от стенки горох. Вот тогда я понял вдруг, в чем виноват. Нет, не понял даже, а прилетело, осенило, если хотите. Сам понять я ничего не мог, первое мгновение за шашку хотелось взяться. И вот тут-то, слава Богу, и прилетело, в дрожь бросило, страшно стало. Вся вина моя и всех нас оголилась. Впрочем... причем здесь "нас" – моя и только моя. Чего не мог я раньше, не могу и теперь – ярость, ненависть бесовскую этого вот душой от пожара поющего и иже с ним любовью своей покрыть, нет у меня такой любви, и вообще никакой любви нет. А должна быть. В том-то ведь и неравенство, в том-то ведь и различие между мной и им, что мне дано больше и по рождению и по природе, на то и должно употребиться княжеское мое возвышение, чтобы такую любовь всепокрывающую в себе творить. Я этого не сделал. Ядовитые слова тех умных людей любовь моя покрыть бы должна, а нечем покрывать.
– Это все общие слова, князь! – вскричал поэт. Опять его лицо оседлало тоскливое отчаянье. – Вы солдат, ваше ремесло – убивать, о какой любви вы толкуете? Свобода воли! О ней все попы со всех амвонов всем все уши прожужжали. Ее даже Бог не трогает, а вы собираетесь ее своей любовью покрыть! Да плевать он хотел, этот поющий, на все, если его свободе воли ядовитые слова тех умных людей понравились. Он выбрал это! Выбор человеческий, решение воли чем покрыть можно? Свобода воли миллионов, выбравших штурм и разрушение естественных устоев! – что этой адской силе можно противопоставить?! И я, осел, еще подвывал этому! Какая там любовь, князь, бейте их, пока сила есть, только силой эту проклятую свободу воли взбесившихся миллионов своротить можно. Жену любите, а этого поющего шашкой бы надо было, жаль, не послушались вы мгновения, к таким мгновениям прислушиваться надо, такие мгновения историю делают. А остальные б разбежались, и потом бы каждый из них башку б потер, подумал бы, стоит ли поджог учинять, коли в вашей руке шашка и рука не шутит!
– Отвечу я вам, – сказал спокойно князь. – Не только любви в нас нет, о которой я говорил, но и силы нет, о которой вы говорите. Вот вам о силе: коли восстали миллионы в бунте неправедном, то моей одной шашкой не обойтись. Когда враг вовне – за одного солдата сто человек, за которых он дерется, молятся, помогают ему, чем могут. А если он озверел и на своих попер, да еще из этих своих на свою сторону не одного привлек? Что я тут стою со своей шашкой без вас? Вы все должны стать солдатами, коль такая смута пошла. А вы стали ими? Буду я их рубить, мгновениям подчиняться, как вы советуете, так на их же крови и поскользнусь и затопчут меня. И руки не подадите помочь подняться, отвернетесь, испугаетесь. Да так, видимо, и будет. В восемнадцатом остановил я поезд с беженцами. Кто из Москвы, кто из Питера, из Тулы, из Смоленска, отовсюду были. Пятнадцать вагонов битком набиты вашим братом. Вырвались из большевистского плена. Осень была, вполне уже ясно было, кто они такие, чего хотят, на что способны. А остановил я вот почему: нужно было человек сто хотя бы, пусть без военного умения, но оно у каждого мужчины в крови! Риск для них был минимальный, видимость войска нужна была. Рядом в Перегудове три тысячи офицеров и около пяти тысяч гражданских заложниками сидело. Попались, поверили, как мы тогда в Москве, когда все Новоспасскими подвалами кончилось. И всего-то меньше батальона этой сволочи против нас с Безобразовым. Упросил всех выйти из вагонов, речь сказал. Второй раз в жизни. И последний. Так меня же и обругали господа беженцы, особенно адвокат один изголялся, фамилию свою сказал даже, забыл я. Как смел, по какому праву, поезд остановить, самоуправство-де... Не то что сто, одного не набрал. Как были мы вдвоем с Безобразовым, так и остались.
– И что же заложники? – спросил Дронов.
– Заложников освободили. А поезд от меня укатил без потерь. Потери после были: сначала анархисты его остановили, потом матросня революционная со встречного состава – братишки бывшего Черноморского флота ехали куда-то по ревделам, потом ВасяВасилек, потом некая Лизок-Лезвице с какими-то каторжными, потом лесной батька, потом степной, а потом еще какие-то зеленые – расперло нечисть российскую на ревдрожжах, кого только не повылазило. Ну так вот, до Ростова из того поезда доехало как раз человек сто. И я представляю, до какой степени эти оставшиеся сто напуганы теперь. Теперь, думаю, они где-нибудь в Европе, без оглядки, скорее всего, драпанули подальше от всего этого. Да, пожалуй, и правильно, я их понимаю. Нынче уже поздно это для многих желающих, нынче от Москвы до Ростова уже не доедешь. Это о силе. А теперь еще раз о любви. И последний. Разговорился я сегодня. Это не общие слова, господин... простите, не имею чести...
– Константином меня зовут, – сказал поэт.
– Так вот, господин Константин, все перечислено апостолом Павлом, что даровано нам свыше, – и пророчество, и чудотворение, и целительство, и учительство, а про любовь сказано: а если при всем при этом любви не имеете... Всем, а не избранным, изначально дарована любовь, дарована, а не имеем. С ней нам хлопотно. И я, как и все, о любви вспомнил, когда заполыхало. Горничная у нас была, Груня. Я почти не замечал ее, мне казалось, что у нее ко мне какая-то затаенная непризнь. Неизвестно почему, теперь вспоминаются мне настороженные взгляды ее, да что теперьТеперь она комиссар, да такой... Попадись мне теперь – без сомнения пополам бы разодрал. И будь в нашем доме христианская любовь – не была б она комиссаром, так мне кажется.
– Слушай, князь, – воскликнул тут Взвоев, – Груня... это ж не Аграфена ли наша? Желжена-Аграфена, у Дронова особым отделом комиссарит.
– Она. А желжена – железная женщина?
– Точно.
– Да, железная...
– Погодите, – встрепенулся поручик, – у какого это Дронова?
– Известно какого, – сказал Взвоев. – Кто ж Дронова не знает? Комкор отдельного.
– Не Иваном Дмитричем зовут?
– Точно. Знаком?
– Это брат мой.
Загряжский быстро перевел взгляд на Дронова и столь же быстро опустил его. И затем сказал:
– Комкор! Велик соблазн... Как мне однокашничек один сказал: "А что, у них тоже армия". А ведь и прав – армия же. Дивизией командует. А мы вот с вами в поручиках остались, – Загряжский вдруг улыбнулся.
– Вы ж полком командуете, – удивился Дронов.
– Полком командую, а в звании поручика останусь. Знаки различия мне лично государь убиенный вручал. Ни от кого больше чина не приму. Его нет – так и быть мне поручиком. Потому орлов и ношу на погонах.
– Но ведь и орлов больше нет, – вкрадчиво сказал поэт.
– Орлы всегда есть.
– Слу-у-шай, князь, а ты меня не узнаешь?
И князь и все остальные разом повернули головы к вопрошавшему так. Это был Взвоев. Загряжский все тем же своим взглядом смотрел на Взвоева и после минутного молчания отрицательно мотнул головой, ничего не сказав.
– Митрофаньевский монастырь...
По тому, как в мгновение изменилось лицо князя и через мгновение стало каким и было, ясно стало – вспомнил, узнал.
– Не смотри так, князь, – хрипло проговорил Взвоев. – А вообще-то... чо ж там, смотри не смотри... пули мне мало, знаю... Милостив Бог... и вот сейчас вижу – кровь и трупы... горше пули, князь... тебе ж благодаря жив я тогда остался. Как шарахнул ты мне тогда, и откуда ты только взялся, я ж все сплошняком простреливал; ну я от пулемета кувыркнулся, а ты как пулемет-то развернул против наших, так обо мне и забыл, видать, а я оклемался, уполз потом. Я чего запомнил – лицо твое запомнил, вижу кулачище у морды своей и лицо твое – вот в точности такое, как сейчас. У тебя, видать, и когда обедаешь, и когда в морду бьешь – все одно и то же на лице. И еще вот чего скажу я, не в обиду будь сказано: потому вам, белякам, и не фортит, что Деникин у вас в главкомах, а ты в поручиках.
Князь помолчал немного, глядя вниз, и затем заговорил чуть изменившимся голосом:
– Я весь город тогда согнал к монастырю. Именно согнал – упирались, не шли.
– Зачем? – спросила Оля-большая. И при этом сокрушенно покачала головой.
– А затем, чтоб видели. Это видеть надо. После видения этого человек должен или идти в монахи, или идти к нам и винтовку в руки брать. Третьего не дано. И как раз третье и избрали жители – отворачиваясь и закрывая глаза, разбежались по своим норам, потому как страшно. И мне страшно. От этого всего.
– Не слишком ли вы много требуете от людей, князь? – опять спросила Оля-большая.
– Я ничего не требую, прошу простить, – Загряжский поднял глаза на Олю-большую. – Я призывал их идти к нам.
– Не пошли?
– Не пошли.
– И в монахи не пошли?
– В монахи не мне звать. Они пошли потом к большевикам, когда те вернулись. Взяли заложников и в обещанный срок расстреляли. Опять взяли и – полный успех мобилизации. Это все про ту же силу, господин Константин.
Тут опять заговорил Взвоев:
– Чо хочу сказать, князь. Вишь – здесь я, больше мне нечего сказать. Еще одна Божья милость, что тебя вижу. Хочу... прости за все, князь. Как услыхал, что ты не остаешься, всколыхнулось – и я с тобой... Но нет, нельзя мне туда, за стену, здесь останусь, здесь помру, а тебе хочу... прошу тебя руку мне дать напоследок. Коль сможешь. Теперь только на том свете Господь сведет. Поминай меня, пока жив, меня тоже Иваном зовут.
Князь молча, неотрывно глядя Взвоеву в глаза, подал ему руку, потом притянул его к себе и крепко обнял. Затем отодвинул его и отвернулся лицом к деревне. И вдруг напрягся весь, вглядываясь. И произнес тихо: "Груня!" И все, кто был на стене, обратили взоры туда. Какая-то фигура в кожаном рвалась к поляне, а ее держали, и еще несколько человек суетилось около. В бинокль с трудом можно было разобрать, что у фигуры женское лицо с короткой стрижкой, остальное – кожа и галифе.
– По-моему, она видит монастырь, – сказал Загряжский.
– Ага, – подтвердил Взвоев, передавая дальше безобразовский бинокль, – и доказывает своим, что перед ними не трясина, а монастырь. А те думают, свихнулась Аграфена. Чудеса – Аграфена и вдруг видит.
– Мы-то с тобой увидели, – пробурчал обожженный.
– Безобразов, – сказал князь, – дай-ка винтовку.
– Нет, Иван Григорьич, не надо, – отозвался полковник.
– Пули отсюда не летят, я уже пробовал.
– Точно-точно, не летят, – послышался сзади голос.
Все обернулись и увидели старца. Келейник, не менее старый на вид, поддерживал его слева. Впервые увидал его Дронов, и ему показалось, что ничего приметного, ничего выдающегося нет в его лице: видел он и старых таких, и бело-бородатых таких, и ласковоглазых таких. Все поспешили под благословение. Дронов подошел вслед за Олей-большой, за ним были Безобразов и Загряжский. Вблизи старец также не произвел на Дронова того впечатления, которого он ждал. Загряжскому же старец сказал:
– Имею к тебе просьбу, воин.
– Слушаю вас, батюшка.
– Девочку вот эту возьми с собой.
Оля-маленькая встрепенулась и бросилась к старцу. С отчаяньем на лице схватила его за руку:
– Что вы, батюшка! Я с вами... я здесь останусь, не хочу я туда! Умру пусть, но здесь, что вы!
– Да ты погоди, – старец положил руку ей на голову. – Думаешь, я тебя на легкоту какую отпускаю? Не-ет, тебе там тяжко будет. И хорошо будет. – Он придвинул ее голову к своим губам и что-то зашептал ей. Оля-маленькая, потупившись, слушала, потом кивнула покорно, вытирая слезу.
Старец вторично накрыл ее голову епитрахилью. Затем выпрямился и сказал сколько мог громко:
– Будем смотреть, братие, владыко Алексий за мученическим венцом пошел – слово Божие безбожникам нести.
Сначала все замерли, недоуменно уставились на старца, а затем поворотили взгляды туда, куда глядел старец: владыко Алексий в черном клобуке с крестом, с панагией на груди, в развевающейся мантии выходил из ворот.
– Ой, Господи! – воскликнула Оля-маленькая и кулачки ее вмялись в щеки. – Ведь убьют они его, батюшка, ведь из тюрьмы ж вы его...
Ничего не сказал старец, молча продолжал глядеть. Полчаса назад явился к нему владыко в полном облачении. Явился и упал в ноги, и как ни просил Спиридон, как ни поднимал его – не поднялся и одно и то же говорил: "Благослови идти туда проповедь, призыв к покаянию сказать. Неспокойно мне здесь стало, отче, чую, не затвора от меня Бог хочет". – "Чуешь?" – "Да, отче. Прости за все и благослови". – "Да как мне, иеромонаху худому, епископа благословлять?" – "Знаю, что говорю, благослови!" – "Когда яс идти надумал?" – "Сразу, как благословишь!" – "Благословляю тебя на путь избранный во имя Отца и Сына и Святого Духа". Поднялся архиепископ, поклонился и пошел.
– Батюшка, эх, благослови, а, мы с Иваном прикроем его, а, слышь, князь! – Безобразов рванулся к старцу. Загряжский поймал правой рукой его плечо и прижал к себе. Безобразов еще было дернулся, но вырваться было невозможно.
До конца поляны, то бишь Глубь-трясины, оставалось архиепископу несколько шагов. Выходил он прямо на бесновавшуюся, вырывавшуюся из рук соратников Желжену-Аграфену. Все до единого обитатели монастыря, включая ответственного синодала Анатолия Федорыча и мятущуюся вдову, были на стене.
Видимо, он возник для них прямо из воздуха, не было и вдруг – стоит архиепископ в полном облачении, а сзади него Глубь-трясина. И комиссар Груня, и все вокруг нее застыли от неожиданности. Кто был неподалеку, тоже сначала застывал, затем начинал оторопело подходить. Вокруг владыки собиралась и росла толпа. Аграфена и ее окружение, оказавшиеся впереди всех перед владыкой, продолжали стоять неподвижно, не делая ни шагу вперед. Полукруг, метров пяти диаметром, так и оставался между владыкой и растущей толпой. Владыко поднял руки и, по-видимому, начал говорить. В бинокль хорошо были видны испуганные, недоумевающие лица красноармейцев. Они крутили головами, переводя взгляды то на владыку, то на невидимый монастырь. Наконец Желжена-Аграфена с маузером в руке стала приближаться к архиепископу. Подошла, взяла за бороду. Справа от владыки в толпе всколыхнулось, зашумело что-то. Груня отпустила владыкину бороду, резко туда обернулась и выстрелила из маузера в землю, что-то грозное при этом выкрикнув. Справа стихло. Груня обвела глазами всех и сказала, по-видимому, что-то еще более грозное. Но тут от толпы отделилась фигурка красноармейца и двинулась в сторону Груни. Судя по жестам и гримасе на лице, видимым только в бинокль, он что-то гневно выговаривал Груне, указывая пальцем на владыку. Справа от владыки, а также в разных местах толпы вновь зашумело. Теперь владыка поднял обе руки, как бы простирая их над толпой, и сказал что– то такое, что свело на нет грозные Аграфенины выкрики и выстрел в землю. Левая рука владыки указывала теперь на монастырь, а правая по-прежнему была распростерта над толпой. И тут Груня приняла решение. Первым выстрелом она уложила щуплую фигурку подступившего к ней красноармейца, а вторым – архиепископа Алексия, обоих в голову. Владыко, раскинув руки, упал навзничь да так и остался лежать. В бинокль видно было, как кровь, хлынувшая из дырки во лбу, заливает лицо и бороду. Шум стих, а Груня, потрясая маузером, закричала что-то совсем уж грозное.
– Мир мученикам, – произнес старец и перекрестился. Все рядом стоявшие перекрестились тоже. Из затихшей толпы вышли двое и по Груниной команде подняли архиепископа, раскачали и бросили на поляну.
– Утопили в трясине, – сказала Оля-маленькая.
Вскоре, понукаемая Желженой-Аграфеной, толпа разошлась. Сама, совместно с соратниками, что недавно удерживали ее, уходила последней. Уже, изрядно отойдя, она вдруг оглянулась. Глядя на нее, оглянулись и соратники. Довольно долго созерцала она тело владыки Алексия. В бинокли в это время смотрели Загряжский и поэт, оба бинокля были направлены на лицо Груни. Вдруг руки у поэта задрожали, едва бинокль он не выронил... кто-то подхватил, он сел на каменный зубец стены, закрыл лицо руками и заплакал-зарыдал.
А Груня все смотрела и смотрела, а соратники недоуменно теперь смотрели на нее – чего так таращится на Глубь-трясину, уж не начинается ли опять припадок галлюцинации у переутомившегося комиссара?
Тело владыки Алексия перенесли в монастырь и как есть положили в гроб и поставили в храме. И сразу после этого старец сказал Загряжскому и Безобразову:
– Теперь собирайтесь и – счастливый путь. Прорветесь.
– Батюшка, а что нас ждет дальше, а? – спросил вдруг Безобразов таинственным голосом.
Положил ему старец руку на плечо и ответил:
– Не дано, воин, нам, грешным, знать времена и сроки. И слава Богу. Одно точно знаю, да и ты знаешь, всех нас ждет или Царство Небесное или ад. Вот и все, что скажу тебе. Езжайте с Богом и Олюшу нашу везите.
– По коням, Безобразов, – сказал князь, хлопая друга по плечу.
Тяжко было прощание с Олей-маленькой. Не только у Оли-большой, но и у полковника, и у поэта, и у Дронова на глазах были слезы. И они не вытирали их.
– Ну вот, Оля-маленькая, а ты говорила, не подрастешь... – сказал поручик и запнулся, отвернулся. – Ты не забывай там нас...
Оля-маленькая просто плакала, ничего не говоря, утыкаясь каждому в грудь.
Дронов подошел к Загряжскому:
– Я было тоже собрался с вами, Иван Григорьевич, но – нет, – Дронов шумно вдохнул и выдохнул, – здесь останусь. А вы... бейте их, и коли с братцем моим пути сойдутся, свинцовый привет от меня.
Загряжский молча кивнул.
Когда оба всадника выехали из ворот, все опять были на стене. И стояли так, пока они не скрылись в лесу, через который еще так недавно и так вроде бы давно мчался, уворачиваясь от пуль, Дронов. Послышалась частая пальба, затем стихло.
– Прорвались? – с этим молчаливым вопросом лица всех обратились к старцу.
– На все Божья воля, – тихо проговорил он и пошел вниз со стены. И все опять разбрелись кто куда, каждый со своими думами. Дронов и Оля-большая шли медленно рядом по направлению к фонтанчику.
– А вы знаете, какой завтра день? – спросила Оля-большая.
– Девятнадцатое, по-моему.
– Да, девятнадцатое. А праздник какой?
– Не знаю я, Оля-большая. Вообще-то вы теперь просто Оля, Оля-единственная. Как-то там наша маленькая?
– Думаю, прорвались, у меня отчего-то спокойно на душе.
– А у меня отчего-то нет. А какой праздник?
– День преподобного Серафима Саровского.
– А это кто?
– Как?! Святой наш... ох, Александр Дмитрич. Шестнадцать лет, как канонизирован, в прошлом веке жил. Чудотворец.
– А... чудотворец, припоминаю. Ничего я не знаю, Оля-единственная, тошно мне отчего-то, может, лучше с князем было ехать? Ничего я теперь не знаю. Увезли маленькую нашу и будто что оборвалось во мне.
– Всенощная сегодня, вот уж скоро совсем. Приходите обязательно. Да?
– Приду, – уныло сказал Дронов. – А это что за фонтанчик? Святой?
– А вы действительно не в себе. А что здесь не святое? Это вода Глубь-трясины, что вниз ушла. Гляньте-ка, Анатолий Федорыч собственной персоной. Вышли из затвора?
– Племянницу вашу провожал. – Лицо Анатолия Федорыча было серьезным и каким-то тоскливо-задумчивым.
– Вам тоже плохо? – спросила его Оля-большая.
– Почему тоже? Кому еще?
– Мне, – сказал поручик. – А вам-то с чего? Все ж прекрасно. Вы ж все замечательно объясняете, а что не объясняете и объяснять не надо. Чего чаек не пьете с конфетками, которые лучше столичных? Вот, кстати, и союзничек ваш. О чем думаете, профессор? Чего со стены слезли?
– Александр Дмитрич, – укоризненно сказала Оля-большая и взяла его под руку, – ну вы-то хоть не будьте...
– Пусть его, Ольга Пална, – сказал подошедший профессор. – Человек обживается, Иван Иларионыч давно подкрепления ждет. А думаю я все об одном и том же, если вам интересно, – о феномене невидимки.
– Ну и как? – опять подал голос Дронов. – Продвинулись? Иль все еще на стадии дикаря?
– А хотите продвинуться? – спросил вдруг профессора Анатолий Федорыч. Вполне серьезно спросил.
– Хочу, – настороженно ответил тот.
– Идите сегодня на всенощную. Со мной. Там лик Христа есть. Самим старцем писанный. Справа от царских врат в главном пределе. Бухнитесь-ка на колени да лбом об пол, чтоб звон пошел, да крикните: верую, Господи, помоги моему неверию!
Дронов и Оля-большая удивленно воззрились на синодала. А профессор спросил спокойно:
– А вы что, собираетесь бухнуться?
– Не знаю.
– Ну так и бухайтесь, а я лучше в дикарях останусь, – сказав так, профессор пошел прочь.
– Вы все это серьезно говорили, Анатолий Федорыч? – спросила Оля-большая.
– Не знаю. Я вот еще о чем думаю: откуда и почему у нас, русаков, мировая скорбь по поводу происходящего? Когда турки пятьсот лет назад на стены Константинополя лезли, думаю, константинопольцы также думали – ах, конец миру, последний Рим падает, тысячелетняя империя гибнет! Ну и гибнет, знать, время ее подошло. Вот и нашей империи – время. Тысячу лет простояли, ну и хватит. Почему носителям Православия видится конец мира, когда приходит конец их империям? И ведь во мне эта скорбь есть, черт бы ее драл, а не носитель ведь я Православия, хоть и командир его был.
– Опять вас понесло, Анатолий Федорыч, – вздохнула Оля-большая.
– Да никуда меня не понесло, Ольга Пална, тошно мне отчего-то. Что ли, на трапезу сходить, Ларионыча подразнить? Да нет, ну его, по морде еще получишь.
– Пойдемте-ка лучше ко всенощной.
Он и вправду явился на всенощную. Принес с собой складной стул, поставил его у самой дальней от алтаря колонны, сел и замер так, глядя в пол.
Дронов не видел его, он стоял у алтаря рядом с Олей-большой, как раз напротив писанной старцем иконы Христа. Оля-большая отрешенно глядела куда-то, не то в себя, не то куда-то в неведомое. Дронов несколько раз косил на нее взглядом и тяжело вздыхал, завидуя: ни "я" его, ни неведомое не просматривались, и лик, дивно писанный, не вдохновлял. Минут через пятнадцать после начала он уже устал. Он жалел уже, что не поехал с князем, жалел себя, что так вот жизнь вся сложилась, одна война проклятая и ни продыха, ни просвета, любви за всю жизнь так и не было, не успел, не нашел, да и не искал, да и где ее на войне найдешь, что вообще на войне найдешь кроме потерь, – вот чего в избытке было, так это потерь, да еще брат во врагах... При мысли о брате отчего-то прояснился вдруг лик Спасителя и пение стало ближе, слышимее, оттеснило тоскливые мысли о потерях.
"Что брат? Ну что тебе брат?! Да сгори оно все ясным огнем, что там... за стеной!..
...Буди, Господи, воля Твоя на нас...
А ведь здорово поют, душевно.
...Благословен ecu, Господи, научи мя оправданием Твоим... Научи оправданием... это как же?"
Вновь навалилось: "Эх, родиться бы лет пятьдесят назад, уже все прожил бы, не жалко, когда под конец жизни такое... Не жалко? Всегда – жалко. А может, спасемся, может, вынесет как-нибудь... После бегства из Новоспасского подвала все как-то... и вроде столько всего было, а и вспомнить нечего, ничего неохота вспоминать, да и пусть себе, не для того ведь живем, чтобы вспоминать. А для чего? Как просто все у старца – для Царства Небесного и все тут... Внутри нас есть... Где? – Дронов провел себя по животу и сам же ухмыльнулся дурацкому жесту, едва не прыснул, скулы расперло, ну прямо сейчас хохот вырвется, – вот, Господи, наваждение... Спаси и помилуй...
Вот он, покров Божий, вот я в нем, увидеть можно, пощупать, на зуб попробовать. Где ж она, радость?"
Вспомнилось вдруг нахлынувшее недавно и улетевшее. "Да нет... разве можно это вспомнить, разве вспомнишь ощущение? Эх, верни это. Господи, ничего больше не надо... Вот он, покров Божий... От главного не спасает – от воли своей, от "я" своего, по животу себя гладящего... Да будет воля Твоя, Господи! Уйми мою волю, будь она проклята, не хозяин я ей, раб подневольный..."
"Я бить их хочу..." – неужто это его голос, нежный голос Сашеньки Дурдоныча (так мальчишки звали), у Чистых прудов уток кормящего?.. Да, это его голос. Продрался, прополз, проскрывался, проунижался, два раза хоронил себя мысленно, один раз расстреливали... добрался – Ростов, свой город, будто только офицеры его жители... "Я бить их хочу..." Напротив в кресле штабист холеный, капитан с папиросиной:
– Э-э, надеюсь, вы республиканец, прошу извинения за неделикатность?
"Что? О чем он? Я бить их хочу!"
– Не понимаете? Какой присяге считаете себя верным, надеюсь, Временному правительству? Монархические убеждения, простите уж, коли имеете, лучше молчать... Добровольческая армия защищает растоптанную республику.
"О чем он?! – грохнул по столу. – Я бить их хочу!"
Капитан с подрагивающей папиросинкой поморщился:
– Будете, будете бить. В двенадцатый полк. Однако послушайтесь, не высказывайте вслух монархических мыслей. Тут вот полному георгиевскому кавалеру отлуп дали – князь Загряжский. Не слыхали?
Не слыхал Дронов и монархистом не был, однако в голове зазвенело слегка: "А! – монархисты, республиканцы, кой черт! – я бить их хочу!.."
И вдруг Дронов ощутил, что никого он сейчас, у лика этого стоя, бить не хочет. Тонет, вязнет тот его голос... Да будет воля Твоя...
Помазываться он шел за Взвоевым. И уже в двух шагах от старца со Взвоевым истерика сделалась. И, видимо, не в первый раз. Обожженный и полковник спокойно подняли его, бьющегося и рыдающего, и поднесли к старцу. Тот помазал его лоб елеем, и затих вроде Взвоев. Отнесли его на лавочку, и там он сидел скрючившись и тихо плакал. И тут Дронов увидел смотревшего из-за колонны Анатолия Федорыча. Страшны были остекленелые, остановившиеся его глаза, смотревшие на плачущего Взвоева. Что-то невероятное, немыслимое для себя видел Анатолий Федорыч в тихо плачущем комиссаре Взвоеве, рота которого славно погуляла в свое время и набила доверху трупами Успенский храм Митрофаньевского монастыря.
Почему-то шатало Дронова, когда выходил он на улицу. Безоблачное, черное, тихое, звездное небо куполом накрывало монастырь. Все выходяшие задирали головы вверх, любовались.Фонарями яркими блистали звезды, но черноты небесной бездонной не заслоняли. Зримо чувствовалась бесконечность этой черной бездны и ничтожность, песчиночность твоего маленького "я", пузырька твоей жизни, и одновременно также зримо и отчетливо виделась единственность, уникальность твоего могучего, единственного "я", Творцом всей этой бесконечности охраняемого. И хоть десять штурмов, ничто не страшно, Господи, если Царство Твое во мне есть, не дай выпасть из руки Твоей!..
Часть вторая
ЖЕЛЖЕНА-АГРАФЕНА
Если в двух словах, чтоб значительно, емко и красиво, то всю историю Груниного преображения можно было б описать так: революция ворвалась в душу Груни нежданно-негаданно, подобно цунами. Она опустошила и смела все, что там было, все, что безмятежно жило потихоньку, – все было раздавлено и сметено. Только в отличие от цунами, волна эта не отхлынула назад, а осталась там и, заполнив собой все, породила новую, невиданную жизнь, вирус которой и по сей день гуляет по миру, крепнет с каждым днем, и никто не может найти от него лекарства.
Но если ограничиваться только этим, это значит, как говорил в запальчивости поэт Константин, говорить общие слова. Если же общие слова раскрыть, то получается вот что.
В Москву к Загряжским Груня прибыла за пять лет до революции, семнадцатилетней застенчивой девушкой. Прибыла из подмосковной деревни по солидной рекомендации управляющего имением Загряжских, которое было недалеко от села, где жила Груня с родителями. Сама Груня настояла перед своей матерью, чтоб уехать. Поупиралась мать – жениха ведь уже подобрала, но уступить пришлось, не хотела Груня замуж, она хотела в Москву. Причину же такого желания мать никак не могла понять.
– Ну, понятно б, учиться хотела, – говорила она Груне, – не бабье дело, да уж куда ни шло, нынче и бабы на учебу лезут, время, знать, такое подошло. Была б вроде учительши нашей. Ну или б жених в городе был, а? А чего в горничных хорошего, этого я никак в толк не возьму! Оно, конечно, у их сиятельств очень даже неплохо, дом известный, да неужто хозяйкой не лучше? Васька малый справный, хозяйственный, домовитый, незлой, пьет в меру, дом – полная чаша, а? Такие женихи на дороге не валяются! И ведь люба ты ему!
Не видела мать, что Груня совсем не слушала ее слов, а только вздыхала устало, ожидая, когда же та нудить кончит. В конце концов мать проворчала, что "рано тебе волю дали", и отпустила. Отец же вовсе не противился Груниной воле, он давно во всем слушался жену и от всего только отмахивался, говоря, что как мать скажет, так и будет. Видно, в мать и пошла Груня упорчивостью. Она, правда, и сама точно не сказала бы, отчего ее так тянуло в древнюю столицу. Мысль об учебе, чтоб быть "как учительша", весьма пугала ее. Ей казалось, что она не сможет быть такой решительной и самостоятельной, как их учительша, да она и не чувствовала в себе никакого влечения к такой жизни. Она знала, что рано или поздно выйдет замуж и будет жить под крылышком мужа, рожая и воспитывая детей, но отодвигала это пока на неопределенное "потом". Ей просто хотелось посмотреть, как живут высокого ранга люди, был у нее отчего-то жгучий интерес к их жизни, о которой она прочла пару романов. И где, как не в Москве, до которой езды всего ничего по "железке", увидать вблизи эту жизнь. Да и услужить людям она любила, хотя учительша их сельская как-то в беседе очень ее пожурила за такую любовь и убеждала ее ехать все-таки учиться, а не в горничные. "Лакейская психология – главная беда нашего народа", – поучала она. Этого Груня понять не могла. Кто-то должен командовать, кто-то книжки писать, кто-то хлеб растить, ну а ктото и прислуживать – на этом мир издревле стоял. И такой порядок вещей Груня считала вполне естественным и никакой беды в том, что человек – лакей, не видела. И слово "лакей" совсем не было оскорбительным для нее, то есть обо всем этом она никогда не задумывалась, просто эти понятия органически в ней присутствовали и были естественной и неотъемлемой частью ее "мировосприятия", как сказала бы их учительша.
Жизнь у Загряжских складывалась для нее спокойно, относились к ней ровно и добро, хотя и несколько сдержанно. Зато постоянный гость дома, Андрей Ананьевич Агарков, часто подшучивал над ней с доброй ухмылкой и даже заводил с ней разговоры на всякие отвлеченные темы. Он вообще любил и мог говорить обо всем на свете, тема разговора возникала у него буквально из ничего, при этом ничему на свете он не придавал никакого значения, так, по крайней мере, казалось.
– Груня, а у вас, между прочим, классический античный профиль, – сказал он как-то вошедшей в гостиную Груне. Он сидел в своем кресле (так его все и звали – агарковское), в своей всегдашней расслабленности, нога на ногу и с папиросой в зубах. – Такого носика, а-ля Венера, я давно не видел ни на одном лице из тех, кто принадлежит к нашему вырождающемуся боярству. Не краснейте, Груня, я не комплементирую вам... а! только сейчас взял и придумал: ком-пле– ментирую, а!.. я правду говорю, Груня, ейБогу. А ты, Григорий, что морщишься? Тысячу раз повторю: да, мы вырождаемся. И твой доблестный сынок-исключение только подтверждает это печальное правило. Впрочем, Ванюша наш породой, конечно, вышел, но – однобок! Одкобо-ок! Я бы даже сказал, диковат. И твоя кровь, Марьюшка, кровь Шереметевых, ничуть не умягчила его.
Марья Антоновна только рукой отмахнулась и сказала:
– Меня пуще всего религиозность его беспокоит, ну прямо-таки пещерная какая-то, ну прямо чернец, а не офицер, удивительно! Я не представляю его в компании офицеров. Григорий, есть у них офицерский клуб?
– Публичный дом, что ли?
– Да ну тебя совсем!
– Да я думаю, в этом клубе он не бывает.
Груня внимательно вслушивалась во все, что говорилось в доме Загряжских, для нее все темы были многозначащими, хотя многое она и не понимала, но все равно прислушивалась всегда, когда выпадала такая возможность. Любила и просто наблюдать, как течет жизнь этого большого дома, как старая княгиня вяжет, или читает, или вздыхает, как старый князь беседует, или спит в кресле, или с бумагами в гостиной сидит – он любил сидеть и работать в гостиной, а не в кабинете, как он говорил – люблю, когда жена мешает. И Груня, вглядываясь и вслушиваясь в жизнь дома, в котором жила, видела, конечно, что молодой князь действительно исключение, но отношение у нее к нему было какое-то странное, ей самой непонятное. Она совершенно не могла переносить его взгляда, хотя глядел он совсем нестрашно, но едва только взгляд его касался ее, она сразу смущалась и отворачивалась. И смущение какое-то странное было, не мотивированное ничем. Оттого немного не по себе ей было, когда молодой князь бывал дома. Правда, он словно чувствовал ее тревожную напряженность и никогда не прибегал к ее услугам, а будучи среди домашних, не замечал ее, когда она входила. Да и редко в последнее время бывал он дома, с начала войны всего четыре раза. Когда ее подружка, горничная Апраксиных, со смехом рассказывая ей, как ее молодой барин пристает к ней, чему она совершенно не противилась, спросила: "Ну а твой как?", подмигнув при этом, Груня даже не поняла сначала, а потом рассмеялась: "Да ты что, это не в его характере". "Как так? – не поняла подруга. – И даже не ущипнул ни разу?" И она никак не могла поверить в то что Груня даже и представить себе не могла молодого князя в роли волокиты. К тому времени у Груни уже был жених – Федя, молодой приказчик у купца и подрядчика Телятникова. Он души в ней не чаял и яростно копил каждую копейку для будущей жизни, отказывая себе во всем. И вдруг однажды явился к невесте радостный и счастливый, едва не прыгая от распиравших его чувств:
– Грунюшка! Пантелей Егорыч сказали, что скоро на покой уходят и на меня – слышишь, на меня! – все дело оставляют! Сама знаешь, деток-то им не дал Господь, вдовствуют... "Ты, – говорит, – после преставления моего будешь полным хозяином". Вот такие новости! Грушенька, а как-то ты вроде и не рада, Грушенька?
– Да рада я, – буркнула Груня, почему-то даже раздраженным вышло у нее это бурканье. – Рада я, – сказала она затем более приветливо, для чего понадобилось над собой усилие сделать. Усилие и Федя заметил и слегка удивленно глянул на невесту. Зазвонил звонок и Груня пошла через большую переднюю в гостиную. И тут вышел из гостиной Андрей Ананьич.
– О, Феденька, мое почтение, дружок. Слыхал, скоро воротилой станешь. Скоро, Грунюшка, у тебя у самой горничная будет. Да, все скоро местами поменяемся. Вот потрачу все на Шаляпина, к тебе в приказчики подамся, возьмешь? Авось, на приказчичьем месте все свои денежки и верну, а? – Андрей Ананьич хитро подмигнул Феде.
– Очень даже понятен ваш намек, однако обидно-с. Никогда людей не обманывал. И Пантелей Егорыч дело всегда по-честному, по справедливости вели-с и меня тому учили и учат. Оттого и Господь вспоможествует торговле его и всем делам.
– Как? Вспм... вспож... ествует? Ха-ха-ха, блестяще! А... а от службы военной, чай, не Господь отвел а? Пришлось, поди, благодетелю кое-где раскошелиться? Да ты не смущайся, в России пока есть кому воевать, а то если всем на войну, кому ж тогда кожей торговать? Ха-ха-ха...
– А я и не таюсь ни в чем, ваше превосходительство, да, не вояка я, боюсь я всякой драки. Вот так уж. Намедни в слободке нашей подрались двое дубьем, так от одного гляденья едва не душа вон. Как заору им: "Православные! Что ж вы делаете?!" А они дружка дружку тут перестали дубасить да на меня с дубьем-то! Вот где натерпелся-то, сущий ад! Так бежал, что лошадь обогнал. Да и в человека, на войне-то, я б никогда не выстрелил.
– Ну, уж это, брат, сектантство.
– Нет, не выстрелил бы, как же это... в живого-то! Винтовку я б, конечно, взял, коли б приказ такой, а стрелять бы не стал. Лучше умереть, чем убивать.
– Однако ты, брат, философ.
– Да ну вас, ваше превосходительство, скажете... – Федя махнул рукой. – Пойду я, Груняш, ты на всенощную пойдешь?
– Нет, – ответила Груня, – устала я. Завтра приходи.
Она и сама была немало удивлена тому, как равнодушно она встретила сообщение Феди, что он будет наследником Телятникова. Вроде вот и явились сами собой тот достаток и спокойная жизнь с любящим мужем, о чем какая девушка не мечтает, но вот – нету радости и все тут. Свадьбу они надумали сыграть на Красную горку. Федя – тот только и жил предстоящим событием, а на Груню вдруг напало нечто вроде оцепенения. Она ходила точно сонная, вся какая-то заторможенная.
– Что с тобой, Грунюшка? – участливо и боязливо спрашивал Федя.
– Ничего, Федечка, – отвечала Груня и улыбалась. – Может, это девичество мое со мной прощается?
И вот, когда вдруг старый князь явился домой с красным бантом и заявил громко: "Все, господа! Монархия исчерпала себя, мы победили!", оцепенение ее прошло. Ни одной даже минуты за всю свою жизнь не думала она, что в России есть монархия, что есть те кто не хочет ее, что есть какая-то общественная жизнь, политика с их стремнинами, затонами, омутами, все это было так далеко от нее. Она знала, что есть царь, что он – помазанник Божий, что ему повиноваться так же естественно и необходимо, как дышать, есть, умываться, ходить по воскресеньям к обедне. Слова старого князя сначала поразили ее так, как если бы в феврале над ней гром грозовой ударил. Да он и ударил! Груня даже перекрестилась испуганно. А старый князь вслед за этим еще и крикнул в голос:
– Да! Гроза в феврале очистительная над Россией! А ты что, дурочка, крестишься? – хохоча сказал он Груне. – Свобода пришла, всем свобода, понимаешь?!
Этого она не понимала. Та свобода, которая лично у нее была, ее вполне устраивала. К тому же она была сыта, одета, во всех лавках давали в долг. Тот маленький мир, в котором она жила, был уютен, добр к ней и устойчив и должен был вскоре стать еще уютнее, добрее и устойчивее. А что же им-то надо, господам? Царя нету! Да как же это? Груня покачала головой и еще раз перекрестилась. Затем она смело вошла в залу вслед за вбежавшим туда старым князем с бантом, хотя никто ее не звал. Она встала у двери и стала слушать. Старый князь с восторгом, с упоением, со страстными нотками в голосе рассказывал жене, зятю, Агаркову, как они, заседая в Городской думе, не подчинились приказу правительства самораспуститься и предложили в ответ самораспуститься правительству, как они обратились к народу, как они решили стоять до конца, как гарнизон выразил свое единодушие с ними – избранниками народа.
"Но зачем все это? Разве плохо было?" – думала Груня. Задумчиво стоявшую, ее увидел Агарков и, лукаво прищурясь, сказал:
– А вот Груня спрашивает, зачем все это, а, Григорий? Ну-ка, ответь народу, зачем?
Старый князь удивленно посмотрел на Груню:
– Свобода, я же сказал уже. Правительство, монархия не способны уже управлять страной, не способны довести войну до победы...
– А вы способны? – спросил Андрей Ананьевич и скептически-усмешливо оглядел старого князя.
– Да, мы способны, – воскликнул тот и встал руки в боки. – Нам только мешать не надо. А то самозванцы уже объявились! Тушинские воры в этой стране никогда не переводились.
– Да-а, в этой стране чего только не водится. Это что ж за тушинские воры, Григорий?
– Некий совдеп, а проще говоря, пьяная солдатня с винтовками, которой руководят безответственные темные личности.
– Все ясно, – ухмыляясь сказал Андрей Ананьевич. – Теперь вы будете грызться с этим совдепом и спихивать друг на друга наши неудачи на фронте, которые, естественно, будут – у семи нянек дитя всегда без глазу, – Андрей Ананьевич деланно громко зевнул. – Да ты не сверкай на меня глазами, Григорий, я ж за вас, я тоже, если хочешь, возмущен. Впрочем, вот это вру, ничем я не возмущаюсь. Иногда я даже хочу возмутиться чем-нибудь, да у меня ничего не получается. Наверное, я возмущусь, если меня лишат возможности слушать Шаляпина. Но я думаю, сие мое желание не встает на пути ни новой власти, ни грядущей? Ушедшая власть ничего против этого не имела.
– Никакой грядущей власти не будет! Грядущее свершилось. Сегодня Россия нашла себя! – сказав так, старый князь торжественно высморкался.
– Что-то еще наш доблестный воин насчет этого скажет, – проговорил с задумчивостью во взгляде и в голосе Андрей Ананьевич.
– А это совершенно все равно, что он скажет, – важно ответил старый князь. – Теперь его слова не имеют никакого значения. Дело совершено окончательно и бесповоротно, а пещерный монархизм его, я думаю, сам собой на нет сойдет.
Дальше Груня не слушала, она вышла из залы, накинула шубу и через минуту была на улице. Будто некая сила выбросила ее из дому, она не думала, что может оказаться нужной своим хозяевам, что ее могут позвать; все вдруг потеряло значение, забылось, словно встречный февральский ветер-воздух обволок, оградил ее от всего этого. Она шла по московским улицам, завороженная творящимся на них. А творилось на них неслыханное и невиданное доселе. Прямо напротив дома Загряжских какой-то прыщавый студент, зачем-то обвешанный пустыми пулеметными лентами, тряс винтовкой в вытянутой руке и что есть мочи вопил "ура!". И идущие мимо совсем этому не удивлялись, те же из них, кто попадали под радостно-свирепый взгляд студента, сами выкрикивали "ура!" и взмахивали руками, выкрикивали и взмахивали совершенно искренне, возбужденные тою же силой, что крутила студентом. Ни в какую Пасху Груня не видела таких громадных толп народа. Тот новый, Дурманящий воздух, что объявился вдруг над Москвой, выдувал всех из домов и квартир и гнал на улицу. о себе Груня тоже почувствовала нечто новое, суть которого она не могла понять, оно не охватывалось разумом, оно вошло вдруг в сознание и осталось там. А в присутствии этого непонятного нового в душе и дышалось как-то совсем по-другому. Каждый вдох не просто наполнял плоть живительным воздухом, но воздух этот действовал на глаза, на уши. Он заставлял по– новому взглянуть на окружающий мир, увидеть в нем то, что раньше не давала видеть душевная броня-заскорузлость, которую он, этот новый, разъедающий воздух, растворял, высасывал из людей и выгонял их самих из домов и квартир на улицы. Она даже голову задрала кверху, к серо-голубому небу, будто ожидая увидеть падение на людей того нового, невиданного, что заставляет их шастать по Москве, кричать "ура" и размахивать руками. Или туда, в пугающую высь, унеслось то, что рождало и держало-крепило в душе броню-заскорузлость? А то новое, что стала ощущать Груня, выйдя на улицу, есть ранее придушенный источник жизни, который вот теперь начал жить. Что за источник? Какой жизни? Все напряглось в Груне. Она очень серьезно воспринимала то, что видела на улицах, она впитывала происходящее, глядя на все широко раскрытыми глазами, и даже рот ее сам собою временами широко открывался. Многое, что еще вчера рассмешило бы ее, совсем не казалось смешным, и то, что никогда ранее не вызвало бы не то что смех, но даже и улыбку, теперь виделось в каком-то карикатурном виде и заставляло смеяться. Она едва сдержала смех, когда увидела на паперти Воздвиженского храма одинокую, показавшуюся ей жалкой, фигурку священника, и не кого-нибудь, а отца Клавдия, ее и Федина духовника. Над духовником смеяться! – да мыслимо ли это было еще час назад? Он застывшим, отсутствующим взглядом смотрел на снующих мимо людей, и на лице его, сменяя друг друга, появлялась то страдальческая гримаса, то детская обида-удивление. И он, похоже, не замечал этой игры своего лица, он весь ссутулился и согнулся, а руки его казались нелепым, лишним довеском к телу. Смотревшей на него Груни он не видел. Уходя от него, она несколько раз обернулась, пока не завернула за угол. За углом погромыхивал мотором стоявший на месте грузовик, похожий на огромного ежа, ибо его совсем закрывали торчащие во все стороны штыки винтовок: без малого человек пятьдесят солдат с красными бантами на шинелях осадили его, оседлали и позировали перед нацеленным на них фотоаппаратом на треноге, около которого хлопотал пожилой горбоносый фотограф в шляпе, подававший команды солдатам. Те принимали нелепые, несуразные позы. А уж что они делали со своими лицами! Им почему-то казалось, что чем больше злости и высокомерия будет на их лицах, тем лучше. Глядя на их уморительную мимику и позы, стоявший рядом с Груней господин в котиковом пальто и ботах рассмеялся. Груне очень не понравился его смех, ей солдаты вовсе не казались смешными, она вполне понимала их желание выглядеть на фотографии красивее и представительнее, чем они есть на самом деле. И не только оттого, что засмеялся сей господин, вспыхнула на него у Груни злость, что-то гораздо более серьезное подбросило головешек в эту вспышку. Груня и сама не могла объяснить это "что-то", но возгоревшемуся вдруг чувству противиться не стала. Она раньше никогда не вглядывалась в лица людей, но вот теперь с жадным любопытством рассматривала их и все вокруг происходящее.
А Москва бесновалась. Из роскошного подъезда вывалилась ватага орущей песни солдатни и поперла по улице, призывая всех присоединяться. Груня долго смотрела им вслед. Вот мимо строевым шагом, во главе с молоденьким прапорщиком промаршировала другая группа солдат – все с громадными красными бантами на шинелях. Толпа москвичей приветствовала их с таким исступленным восторгом, будто никогда не видела солдат, идущих строем. В Столовом переулке на главном подъезде высокого одноэтажного особняка она увидела писанную на картоне красной краской надпись "Совет рабочих и солдатских депутатов". Картон был прибит к неподвижной створке дубовой резной двери. Вторая створка постоянно распахивалась и через нее вваливалось и вываливалось множество людей, главным образом солдат. Она и не предполагала, что их столько в Москве. Около подъезда стоял, опершись на винтовку, небритый солдат лет тридцати, по-видимому – часовой. Входящие что-то объясняли ему, но он слушал вполуха и вяло кивал головой в ответ. Не понравился солдат Груне. Во всем облике его – и в фигуре, -и в чертах лица – было что-то нерешительное, задумчивое; временами даже что-то затравленное мелькало в его серых, невыразительных, опущенных глазах. Будто он и сам не знал, хорошо или плохо то, что он здесь стоит, что вот работает этот "совдеп" непонятно для чего, что Москва вывалилась на улицу и орет "ура", что царя больше нет... Это был человек еще не решившийся, а непредсказуемость поведения человека еще не решившегося есть самая большая опасность для революции: куда его еще повернет, такого задумчивого? И это сразу понял тот новый источник жизни, что так внезапно ожил в Груне. Впоследствии Груня сразу, одним взглядом, чутьем могучим, определяла человека нерешившегося, и если она тем взглядом своим не загоняла его в решившиеся, тому нечего было ждать пощады; и сейчас фигура перед дубовой дверью угрюмого, опирающегося на.. винтовку нерешившегося символом отпечаталась в пробуждающемся ее сознании. Нечего делать человеку на земле, раз он не решился без оглядки служить всесокрушающему классу, не встал под флаг всесокрушающей партии. Но все это придет к ней потом.