[560x426]
– Чо тебе, девка? Проходи, неча здеся стоять, здеся совдеп, – сказал солдат Груне равнодушным тоном. – А вот я и хочу посмотреть, что это такое, – буркнула Груня и вошла в подъезд, даже не успев удивиться своей напористости. Вошла и вот тут растерялась, не зная, что же дальше делать. В большой зале накурено, насорено и наплевано было сверх всякой меры, отчего она еще больше растерялась. Из пупка мраморного Геракла торчала вдавленная папиросина, все стены с лепной штукатуркой постигла та же участь. Толпящиеся тут солдаты и разномастные штатские сразу заметили Груню, она тут была единственной женщиной. Груня совсем стушевалась и ринулась в первую попавшуюся ей на глаза дверь. И оказалась в обширной комнате, половину которой занимал огромный ореховый стол, за которым сидел и писал молодой человек в артиллерийской кожанке. В комнате еще находилось человек пять куривших солдат, один из которых, увидев влетевшую Груню, воскликнул:
– Ба! Барышня, ха-ха-ха, беру тебя в наши батальонные! Записывай, Рогов, как и задумано, – кто первый войдет, тот и батальонный, ха-ха-ха!
– Хватит зубоскалить! – оборвал смех тот, кого назвали Роговым.Без вас вон как человека напугали. Проходите, проходите, гражданка, не тушуйтесь... Давай, давай, оглоеды, шагайте, дайте поговорить с человеком.
Груня не слыхала, как уходили, ухмыляясь и бросая сальные реплики, солдаты, она целиком была поглощена взглядом Рогова, которого она про себя Уже окрестила бревногубым. Толстенные губы его огромного рта были, действительно, словно два бревна. Глаза смотрели властно и притягивающе.
– Садитесь, садитесь и успокойтесь. И не дрожите, никто вам плохого здесь не сделает.
– Да я не дрожу. Так, зашла... и сама не знаю чего. Пойду я... – ее и в самом деле трясло отчего-то мелкой-мелкой дрожью. Бревногубый усадил ее на место и, встав совсем близко, сказал:
– Нет, дорогая гражданка, не просто вы зашли, не просто, – бревна-губы улыбались, а глаза испытующе смотрели прямо в Грунины зрачки и точно шарили внутри, искали чего-то. – Вы дочь революции!
Вздрогнула Груня от этих слов, прозвучавших так проникновенно-таинственно, отпрянула было назад. На мгновение ее охватил жуткий, непонятный страх, но она также мгновенно придавила его в себе, рот ее приоткрылся, лицо обрело крайнюю сосредоточенность и серьезность, она вся подалась навстречу завораживающим глазам бревногубого, хотя остатки боязливого недоумения нет-нет да и прорывались сквозь серьезность.
– Да, это вас сама революция привела, ее переломный, уничтожительный дух! – бревногубый поднял перед собой сжатый до побеления пальцев кулак и глянул на него, будто это была бомба, которой он сейчас взорвет весь мир. – Это он, этот великий дух, командовал вашими ногами, а вы-и не думали об этом! О, сколько у нас дел впереди! Эти бобрастые и их рабы и прихвостни думают, что все кончилось, но все только начинается! (Груне сразу вспомнился старый князь.) Мы не просто образ правления меняем – к черту ихнюю республику, как к черту и самодержавие, которое уже там! Полное обновление! Полное уничтожение вековых мерзких устоев и всех – всех! – кто за них цепляется! Только так мы совершим бросок в царство абсолютной справедливости!.. Всеобщего равенства!.. Мирового революционного пожара! И только мы, наша власть, способны это сделать! И право на эту власть мы взяли сами, а все бобрастые, что ныне бантами щеголяют, – все сгинут, как этот вон снег! – бревногубый Рогов выбросил указующий перст в сторону окна. – Или мы, или они! Нет, только мы!..
И тут Груня осознала, что ей понятно и интересно все, что говорил бревногубый, хотя еще совсем недавно ничего этого для нее не существовало. Она вдруг почти физически почувствовала в себе биение того нового, о котором говорил Рогов. Оно рвалось заполнить собой всю ее душу, но что-то не пускало его. Это "что-то", заставившее поначалу отпрянуть от вдохновлявших слов бревногубого Рогова, были домостроевские жизненные уложения, впитанные ею с молоком матери и развитые окружающей жизнью. На них опираясь, она принимала все жизненные решения. Но вот, оказывается, эти определяющие уложения не были ею самой – Груней, не были ее "я". Оно, принимающее решение ее "я", жило, оказывается, совсем отдельно от этих уложений, сквозь которые начал вдруг прорываться голос нового, и этот голос был услышан Груниным "я".
– И главным новым в этом новом мире, – продолжал бревногубый, – будет новая женщина! Освобожденная от домостроевских пут, раскрепощенная, стр-р-ашная для старого, гибнущего мира!.. Но пока он не гибнет! Он нацепил бант и кричит "ура", он рад свалившейся на него свободе, но он лишится ее, он сгинет и сдохнет! Но кроме нас этого никто не сделает! Да!..
Груня понимала одно: что за этим "надо" стоит неслыханный, необъятный, жуткий перелом – ее вдруг опять дрожь начала колотить. Но рвущийся изпод гнета новый источник жизни даже вопроса не ставил – зачем это надо, он принимал это радостно, он жаждал действия, он уже чувствовал в себе силы Для овладения Груниным "я", которое с безмолвной сосредоточенностью внимало бревногубому Рогову...
– И из работницы вы станете властелином! Вы ведь работница?
– Горничная я. У Загряжских, знаете?
– Ну-ну, как же не знать, наследник дома во всех газетах прогремел, полный кавалер и герой, папаша – думский деятель, знаю я эту семейку. Как думаете, возможен переход князя-поручика на нашу сторону?
– Кого? Иван Григорьича, что ль? Да вы что, ой, Господи! Он за царя кому хошь горло перегрызет, да хоть и отцу родному, его сиятельству!
– Но ведь царя больше нет!
– Нет, он за царя всегда воевать будет, пусть хоть и нет его. Я так думаю.
– Что ж, тем хуже для него. Как вам живется там? Да, я даже не спросил, как вас зовут, – расхохотался бревногубый Рогов, и все лицо его стало состоять из одного рта.
– Груня, – сказала Груня и покраснела, потупилась. – Как живу? Хорошо живу, одета, накормлена, три шубы у меня, хозяева ласковые. – Все это она произнесла, почему-то опустив глаза и глядя в пол, будто оправдывалась.
– Поднимите глаза, Груня, поднимите их высоко. И с этой высоты смотрите на мир. Три шубы, хозяева ласковые... Они – хозяева!.. Ласковые!.. Мы хозяева, Груня! Это уясните. – Следующую фразу бревногубый Рогов сказал страшным шепотом, выпучив при этом глаза: – Вы верующая?
– Да, а как же, – шепотом ответила Груня, и глаза ее остекленели, будто в себя она ушла, выдоханув "да". Но в себя она не ушла, просто ее "я", услыхав вопрос, ринулось было за помощью к старому домостроевскому уложению, но на полпути вдруг остановилось. Само остановилось, по своей воле, и застыло в пустоте, ни о чем не думая.
Ладонь бревногубого Рогова легла на плечо Груни.
– Вот, Груня, что вам мешает. И, простите, не верю! Не верю в вашу веру.
– Как?!
– Да так. Не проросло семечко-то, Груня. И это, как говорится, слава Богу, замечательно, ха-ха-ха! – и вдруг он оборвал смех и, указуя пальцем куда-то за спину ей, зашептал низким голосом: – Да, это Он вам мешает, Бог всему виной, Груня.
Груня даже обернулась назад, будто Бог и вправду за ее спиной стоял.
– Да, – серьезно подтвердил бревногубый Рогов, – Он стоит за вашей спиной и держит вас. Рванитесь! Подставьте себя ветру революции, и он унесет вас с этого никчемного поля, где торчат эти проросшие! Мы жатву сделаем, ха-ха-ха, кровавую жатву классовым революционным серпом!
"Классовым революционным серпом"? – Это было совсем непонятно, но звучало красиво, источник же новой жизни, нового видения был вообще в восторге. Еще час просидела Груня с бревногубым Роговым. Он проводил ее до самой двери, пожал на прощанье руку и безапелляционным тоном велел приходить завтра. Груня задумчиво кивнула.
У дубовой двери стоял все тот же угрюмо-задумчивый солдат в той же позе. Проходя мимо, Груня бросила ему:
– Стой как поставили, чего разнюнился-то! – и пошла, не оборачиваясь.
Солдат удивленно глянул вслед Груне, вздохнул – чего на бабу внимание обращать? – и продолжил свои думы.
Одолевали думы и Груню, медленно шла она домой. И ничего теперь не замечала вокруг, целиком погруженная в себя. Бурлило, варилось, булькало неведомое ранее, жгли огневые, чародейские слова бревногубого Рогова. Расхрабрившееся новое, удесятеренно усилившись, орало уже, наседало на Грунино "я" и примеривалось, как бы половчее полностью его оседлать.
"Внемли же, что тебе говорят! – гремело оно во весь голос. – И иди к ним, там настоящая жизнь. Сейчас же ты прозябаешь. Вот оно, настало и полетело время твое, не упусти его, только с ним ты начнешь жить, и эта жизнь даст такое упоение твоей душе, о котором словами не скажешь. Ты на вершине революционного гребня, который навис над ветхим миром и непременно его сомнет! Ты летишь в революционном вихре, и ощущение полета в его могучих струях не дано описать человеческому языку, это выше всего. Вперед же и никаких сомнений!.."
Никогда не занимавшаяся кропотливой работой мысли, Груня не могла слышать всей четкости призывов разбушевавшегося нового, но силу зова его она чувствовала и суть выкриков его поняла. Она остановилась, и взгляд ее вдруг стал совсем по-иному задумчив, она прислушивалась к тому старому в себе, что вело ее в жизни до сих пор. И едва расслышала все то же, давно знакомое: что она – девица, что предназначение ее Богом определено – хранение домашнего очага и рождение и воспитание детей, что не женское дело ввязываться в кровавую бойню. Богу противную, которую силы зла затеяли и куда ее, Груню, втягивают. Происходит страшное, безумное, богопротивное дело. Не иди против Бога!..
"Да что тебе Бог! – вопил, заглушал бесновавшийся новый плод. – Коли Бог против обновления, дарующего полнокровную жизнь, наслаждение счастьем действия, так отринь этого Бога!.."
Что-то заговорило в ответ старое уложение, возражая этому надсадному крику, но Груня не стала слушать, она тряхнула головой и быстро пошла домой. В своей комнате она, не зажигая света, села на кровать и, сложив руки на коленях, долго просидела так, воззрившись в темноту. Затем зажгла свечку, подошла к висевшей отдельно иконе Нерукотворного Спаса (материн подарок) и осветила Его лик. Икона была выписана великолепно: царственный и вместе с тем скорбно-всепонимающий взгляд Христа был одновременно и отрешенным и жгуче-проникновенным. Лишенные страстности, добрые и взыскущие глаза Его как бы говорили-взывали: "Ну, что же ты, человек, одумайся, есть еще время, Я тебе его дал и Я жду тебя, и вот Мое Царство – твое! И коль пришел ты ко Мне, отложи попечение житейское, взгляни в Мои глаза и подумай о вечности, от которой не уйти тебе, сколько бы ты ни бился рыбой об лед, – и здесь все отобьешь и вечность потеряешь в суете сует. И не упоение ждет тебя, а одно лишь томление духа. Искать сокровище, где одна ржа и воры, – это из блевотины ключи вытаскивать от врат в вечную погибель..."
– Ишь, как грозно смотрит, – прошептала Груня. Она всегда чувствовала благоговейный трепет, когда всматривалась в глаза Спасителя.
"Грозно-то грозно, а хоть даже и плюнуть – ничего не будет!" – неожиданно раздалось вдруг из далекой глубины ее сознания. Вздрогнула Груня от такой шальной мысли яростного нового. Но и только. Вот, оказывается, какие мысли могут возникнуть перед святым ликом. Еще утром был немыслим даже отдаленный намек на такое. На лик глядя, Груня ни мгновения не сомневалась, что Тот, Чьи глаза на нее так парализующе-печально смотрят, есть на самом деле и действительно сейчас смотрит на нее. И вот Он мешает ей, Он бьет ее по рукам, Он не дает ей решиться, не дает отдаться во власть зовущей стихии. "Он мешает становлению того нового во мне, что сделает меня человеком, а не горничной, – заговорил голос бревногубова Рогова в Груне. – Он сковал по рукам и ногам Своими заповедями, Он хочет, чтобы я погребла себя под головешками семейного очага, чтобы я "убоялась" Феди, чтобы я тихо рожала ему детей, таких же елейно-приторных, как он сам! Чтобы я ждала его, когда он, елейно улыбаясь, заявится домой, отторговав своей кожей или чем там... черт бы это все драл! И чтобы это была моя жизнь, и ни-ни за ее границы? Так вот нет же! Не желаю! Я пойду с ними. Так я хочу..." Груне показалось, что она выиграла поединок взглядов, нечто надменное и презрительное мелькнуло в ее глазах.
Уже потом, в те бравые времена, когда одно имя комиссара Груни наводило ужас на обывателей, вспоминала она иногда с презрительной гримасой о тех домостроевских евангельских пластах, что так долго были основанием ее жизни. Точнее, даже не вспоминалось, а так, налетало вдруг на мгновение, ничего кроме ухмылки не вызывая, даже досады, – досада давно уже тогда прошла. Как ничтожны оказались эти пласты, как легко сковырнулись! А ведь это труды стольких поколений ее рода, послушных рабов Божьих. И вот все на ней оборвалось. Она теперь уверена, что и в других эти пласты столь же ничтожны и не имеют никаких корней, и коли видела в ком упорство, не сомневалась, что надо только нажать и все сковырнется, как и у нее. И поскольку никаких сомнений в правильности нового взгляда на мир быть не могло, то любое неприятие его вызывало особую ненависть. И меры такой ненависти обывателю никогда не понять, не прочувствовать. Как к монашеству способны единицы на миллион, так и к такой ненависти. Если вера с горчичное зерно горы двигает, то ненависть такая способна отравить океан. Среди непринявших нового особое место занимал молодой князь Иван Григорьич. Сама Груня даже и не копалась в себе, не искала, отчего это так. Оседлавшее теперь ее "я", победившее новое только рычало остервенело – это враг. Нечто мистическое, необъяснимое ) присутствовало в этой ненависти. Да, князь не сделал ей ничего плохого, наоборот – одно хорошее. Но он такой враг того, что она, комиссар Груня, хочет насадить в мире, что равного ему, пожалуй, не найти. Очень много думала Груня о молодом князе, с самого первого дня думала, когда взглядом с иконой единоборствовала. И оказалось, что Иван Григорьич очень задержался в ее сознании, несмотря на редкое пребывание в доме.
Не сразу до Феди дошло, что его Груня его избегает. Да и не мог он это заметить сразу, ибо целиком был занят своим патроном и благодетелем, Пантелеем Егорычем Телятниковым. Когда же возвращался мыслями к Груне, никак не мог взять в толк, отчего Груня сторониться его стала и вообще как-то резко переменилась, осунулась, взгляд у нее стал какой-то ястребиный, стреляющий, исподлобья. Неужто и она так переживает отречение? Но нет, слишком далека она была от этого. А Пантелей Егорыч ближе, что ль, был? "Эх, времечко!" – только и повторял эту последнюю фразу Федя, тяжело вздыхая. Когда же он узнал, что Груня ходит в страшный совдеп, который Пантелей Егорыч называл вертепом разбойников, он испугался не на шутку.
– Что стряслось с тобой, Грушенька? У меня душа не на месте.
– Ничего не случилось, Феденька, – чужим голосом и не глядя ему в глаза отвечала Груня.
– Ты зачем туда ходишь? Их сиятельство знает?
– Моего работодателя не касается, куда я хожу в свободное от работы время, я свободный человек в свободном государстве. Ясно тебе, приказчик?
– Ой! – Федя едва не сел, где стоял, от таких слов и, главное, от тона, каким они были сказаны. – Как ты... приказчик? Грушенька, да любишь ли ты меня? Ты ж невеста мне.
– Погоди, Федя, погоди сейчас с этим, – Груня потерла виски, поправила платок и взгляд ее смягчился.
– Да что ж годить-то, Грушенька, оно хоть и дикое время, да ну и плевать, Красная горка не за горами. Грушенька, меня ведь отец Клавдий просил привести тебя. Что ты так смотришь, Грушенька, он сам по себе велел.
– Велел? – усмехнулась Груня, – Ну что ж, раз велел, пойдем сходим, господин приказчик.
– Да что ж ты меня так называешь, Грушенька?
– Ну а кто ж ты есть, Феденька, ведь ты приказчик? И господин же, не товарищ.
– Что это ты, Груня? Не поймешь тебя, что ты сказать хочешь. Я человек и я люблю тебя.
– Нет, Федя, ты сначала приказчик, а потом уж все остальное. И то, что любишь, – тоже потом.
– Как это? Что "потом", Грунюшка? – совсем встал в тупик Федя.
– Твое приказчичье бытие – вот начало, а "люблю" твое – оно вторично от твоего бытия.
Федя открыл рот и испуганно-оторопело замигал.
– Ну, идем, что ли, к твоему Клавдию, – покровительственно ухмыляясь, сказала Груня.
– К моему?!
На это Груня ничего не ответила, отвела в сторону глаза и двинулась, обойдя его, к храму. Федя зашагал следом, не отрывая потрясенного взгляда от невесты.
Храм был полупустой. Служба уже давно кончилась, последние задержавшиеся прихожане прикладывались к иконам и крестясь выходили. Отец Клавдий увидал вошедших Груню и Федю и неторопливым, степенным шагом направился к ним. Груня стояла около сводчатой колонны, на которой висела большая икона "Всех скорбящих Радость". Она прицепилась новым своим давящим взглядом к глазам Богородицы и будто не замечала подошедшего отца Клавдия, так и стояла, не шевелясь и не отводя глаз от иконы. Наконец отец Клавдий сам оборотился к образу и сказал.
– Да, дивно выписан лик... Что ж ты не смотришь на меня, Груня, что не здороваешься?
– Дивно выписан... – хрипло отозвалась Груня. Федя ужаснулся ее голосу. – Бессловесные, покорные рабы у ног своей Госпожи. – Разве бессловесные, Груня?
– Да... словесные. "Ты нам помоги, на Тебя надеемся... Твои бо есть мы рабы..." – вот и все слова этих словесных, – Груня кивнула головой на икону.
– Ты свои ли слова говоришь, Грунюшка?
– Свои – не свои, разве неправда?
– Неправда, Груня. Ты сейчас вся в неправде, ты утопаешь в неправде, а единственная, истинная правда, Божья правда, далеко теперь от тебя.
– Единственная? Истинная? А может, она у других истинная да единственная, а? Кто рассудит? А вот другие говорят: пока не скинем властителей небесных, не скинем властителей земных. А? Сильно сказано. Это какая правда?
Федю зашатало при ее словах.
– Это никакая не правда, Груня, – сказал отец Клавдий. – Это бесовское безумие. Ты морщишься от моих слов, твоя душа уже поражена страшной ржой... вся Русь сейчас ею поражена. Я за тобой давно наблюдаю, ты на страшном...
– Выслеживаете?
– Нет, Груня, наблюдаю. Наблюдаю и скорблю, ибо чувствую свое бессилие. Мне страшно, Груня, ведь я твой духовник, что я Богу за тебя отвечу?
– Оставьте, отец Клавдий, – серьезно сказала Груня. – Я разрешаю вас от этой ответственности, я сама за себя отвечу.
И с этими словами она снова повернула голову к лику на сводчатой колонне: "Что смотришь на меня, Госпожа бывшая? У-у... взыскующе смотришь, беспощадно смотришь... А я не боюсь! Я отреклась от пути, на который Ты обрекла нашу сестру, я выбрала свой путь, и ничто меня с него не свернет!"
– Ты надменна и победительна. И даже не страшит тебя гибель души твоей.
"Кто это сказал? Отец Клавдий? Или Сама?.. Нет, не страшит! Мы здесь, на земле, будем строить свое царство, своей правды..."
– Я свободна, отец Клавдий? – Груня повернулась к священнику. Отец Клавдий развел руки чуть в стороны и уронил вниз:
– Да, конечно, ты свободна, Аграфена.
Груня резко развернулась и каким-то неженским, едва не солдатским шагом пошла к выходу, громко стуча каблуками. Тут Федя вышел из оцепенения и с криком: "Грушенька!" – бросился за ней. Все кто были еще в храме обернулись на его страстный, отчаянный крик. Громче шепота никогда раньше Федя не говорил в храме. Ничего он сейчас не видел и не слышал, ничего не понимал, кроме того, что Груня его уходит навсегда. Уже на паперти он схватил, было, ее за руку, но она выдернула ее, да так, что Федя чуть не упал, и зарычала на него рыком звериным:
– И чтоб я не видела больше тебя! Выкинься из моей жизни! Жених...
Необыкновенное облегчение чувствовала Груня, удаляясь от храма. Пока она стояла в храме, то ли от лика этого, то ли от отца Клавдия на нее несколько раз то робость нападала, то тоска вдруг непонятная от головы до пят пронзала. Очень тошно ей было, и ее порывало то кинуться с кулаками на Богородицу и на отца Клавдия, то убежать без оглядки, то на колени перед образом упасть. Но могучее новое выстояло. И теперь она была спокойна и довольна. Едкощемящая ненависть коптила ее нутро. Бревногубый Рогов даже на стол вскочил от радости, когда узнал о том, как протекала и чем кончилась последняя беседа Груни со своим бывшим духовником.
– Браво, Груня, блестяще, я верю в тебя, дорогой товарищ! Теперь очередь за земными властителями! Идет наше время, приближается, скоро в дверь начнет ломиться, я его чую, чую, понимаешь? Чуешь, медом и тестом с завода тянет, вот и я его, время наше, чую. А ты?
Что-то отдаленно-тревожное, разумом не охватываемое, присутствовало в ней, но на вопрос Рогова она не могла ответить. Вообще она с каждой встречей все больше завидовала ему, его способности без оглядки переть по новому, огненному пути, завидовала, как он в момент выбросил Бога из себя – он очень весело и образно рассказал ей об этом: "Выбросил крест и Его с ним, и – все. И Его не стало. Нету Его, Грушенька!" Хотя и ей без особых мучений удалось избавиться от домостроевщины, но выбросить Его, чтобы со смехом сказать "нет Его!", так не получалось. Она просто отказалась Ему подчиняться. Но ограничиться таким отказом невозможно, так или иначе надо объявлять Ему войну до победного конца, поражение означает смерть, ибо просто отход теперь на прежние позиции так же невозможен, как невозможен только отказ подчиниться Ему, Живому. Его надо умертвить в себе. Только если мертв Он, если нет Его, возможно движение по тому огненному пути, на который она вступила. И пусть еще нет-нет да и появлялся перед ее глазами скорбящий лик Богородцы, она даже не старалась прогнать его, она спокойно глядела на него своим с каждым днем все более тяжелевшим взглядом. Иногда по ночам, в забытьи, она даже разговаривала с ним, разговаривала выкриками, от которых просыпалась в поту, но в конце концов лик от тяжести ее взгляда расплывался и выдавливался из сознания, а послесонная тревога быстро рассеивалась от первого весеннего ветерка. Когда с фронта явился вдруг молодой князь, Груня стала сама не своя – и днем маялась, и ночью не спала. Он, в отличие от домочадцев, заметил перемену в Груне. Груня чувствовала, что под одной крышей с ним ей совсем невмоготу. Домочадцам молодого князя, кстати, тоже с ним невмоготу было. Гнетуще-тягостная сцена появления Ивана Григорьича в родительском доме резко запечатлелась в памяти Груни, бревногубому Рогову она ее в подробностях рассказала. Неподвижно и безмолвно стоял молодой князь в дверях и глядел на бант на груди отца, так глядел, будто там скорпион сидел. Груня же подумала, что на скорпиона бы он так не смотрел. Она не видела его взгляда, она стояла за спиной его, но она видела его лучше их всех, его родственников, обрадованных его приездом и смущенных и удивленных тем, как смотрит он на бант на груди отца и никого и ничего больше не видит.
Старый князь поправил бант, придал лицу значительное выражение и сказал, гмыкнув перед тем:
– Быть может, поздороваемся, Иван? Лично я рад тебя видеть.
Иван Григорьич опустил глаза и, ни на кого не глядя, сказал тихо:
– Я тоже рад вас видеть. Радуетесь?
Ответил Агарков, на котором банта не было:
– Так, Ванюша, будем мы радоваться или горевать – что мы изменим?
– Вы – ничего, – так же тихо ответил Иван Григорьич и добавил: – Что могут сделать самоубийцы после самоубийства? – И пошел к себе, и даже мать не обласкал.
– М-да, – сказал после его ухода Агарков, – однако бантик-то, Григорий, хотя бы к его приезда можно было б и снять.
– Да кто ж ждал его приезда? Да и забыл я про бант этот. А про самоубийц слушать не желаю. И тем более от сына, да-с!
Марья Антоновна тихо вздохнула, сняла с себя бант, покачав при этом головой, и пошла к сыну.
Бревногубый Рогов поддержал решение Груни уйти от Загряжских. Он подыскал ей комнатенку в Коломенском, рядом с домом, в котором сам жил, и однажды под утро она покинула дом Загряжских, просто ушла, не сказав им ничего. И даже расчет не взяла. И тут уж с головой ушла в работу совдепа, на лету схватывая от Рогова то, что нужно было для этой работы. А момент требовал одного – армию разваливать, так объявил ей бревногубый Рогов вдохновенным голосом:
– Мы в глубоком тылу, и все тыловые части должны быть нашими, понимаешь, Аграфена?
Она понимала. Только ей казалось, что почти все войска, в Москве находившиеся, уже их. Вообще солдатни шаталось по Москве столько, что невольно думалось: а остался ли кто на фронте? Судя по бодрому тону "Русской речи", еще кое-кто остался.
– Нет, Груня, это политическая ошибка думать, что все они уже наши, – внушал Рогов, Груня во все уши слушала. – Ты думаешь, солдатам этим, что в наш совдеп шастают, им что нужно? Чего хочется? Им хочется на фронт не идти. И это хорошо! Но у них нет еще понимания, что винтовки их в князей, в загряжских, обратить надо, злости классовой нет. Вот наша задача, понимаешь? И вот кто этой злостью других вооружить может – тот и есть вождь. И в тебе я чую такой дар, Аграфена. А чую я всегда безошибочно. В тебе куется железо, Аграфена! Верь мне и не оглядывайся, не смущайся полом своим, перед тобой еще многие мужики трепетать будут. Да, железо наше – основа нашей победы. Мир еще содрогнется, когда это железо в полный голос залязгает, только железом перевернешь старый мир, что стоит на пути к царству высшей справедливости! Когда мы – ничто – станем надо всем! И миллионы счастливых членов царства будут послушны единому движению пальца вождей своих – нас! Это будет высшая гармония на земле, и будет посрамлена гармония умершего Господа Бога. Мы – вершина, а там, среди миллионов, – полное равенство во всем, нет голодных, нет недовольных, все – строители царства! Но путь к этому через железо! А на пути стоит князь Иван Загряжский. Отбросив милосердие, отбросив даже намек на жалость, отбросив всякое слюнтяйство, всякое чистоплюйство, – всех и все растоптать, кто против, иначе растопчут нас. Всех и все – это надо осознать, Аграфена, это не просто слова, а действительно – всех! и все! Мир содрогнется от невиданного масштаба наших разрушений, и тем хуже для него. Все содрогающееся будет уничтожено! Сгорит в пожаре мировой революции! Понимаешь?
Груня понимала. И целиком теперь готова была отдать себя этому замечательному делу. Она до дрожи, до упоенного помрачения вдохновлялась такими речами бревногубого Рогова. Он видел это и старался вовсю. Шнырявшие в совдеп и из совдепа вскоре стали относиться к Груне очень серьезно. Одним коротким взглядом она пресекала всякие двусмысленные поползновения на свой счет, неизбежные со стороны нетрезвой солдатни. Да и что-то появилось в ее облике такое, что само останавливало разболтанных войной и безбабьем солдат. Изменилось выражение ее глаз. Поеживались те, кто попадал под их тягостное давление. Лицо ее, исхудавшее и осунувшееся, стало аскетически жестким и каким-то мертвенным, украшавшие его женские живинки, девичья мягкость черт – все это исчезло, ямочки на щеках стали впадинами-оврагами, тонкие синеватые губы ее были большею частью сжаты, и над всем этим царил, будто выструганный из посеревшего старого дерева, широкий с горбинкой нос с постоянно шевелящимися тоннелями ноздрей. Античный профиль стал профилем римского воина перед боем времен самых блестящих побед римского оружия. И огромный спрессованный клубок роскошных волос на голове казался совершенно лишним. И вскоре она его срезала. Тогда же она сменила юбку на галифе, а вместо блузки надела френч зеленый, а на него артиллерийскую кожаную тужурку. Ничего женского теперь не угадывалось в ее облике, и когда прохожие узнавали-таки в ней женщину, они оторопело останавливались и долго смотрели ей вслед. Худая, сутулая, оторопь наводящая на всех, перед кем вдруг возникала, она являла собой небывалое перерождение человека, возможное только в небывалое время, новую, небывалую волну которого так чуял и ждал бревногубый Рогов. И Груня теперь чуяла и ждала. И наконец дождались они. Пошло ломиться времечко во все двери, как то предрекал Рогов, да так ломиться, что только держись. Горе тем, кто не ожидал его. А таким, каким оно явилось, его не ожидал никто. Таким кровавым, таким беспощадным. Русский человек, с восторгом напяливший в феврале красный бант, но в котором еще задержались остатки трезвого мышления, теперь, ломая руки, взывал: "А я, дурак, ходил, орал: долой царя!"
Распахивались русские двери, срывались с петель, сметались от напора ломившегося времени в лице пьяных солдат, фабричных рабочих и прочих обывателей с комиссаром Груней во главе. Хозяева жилищ, куда врывалось невиданное доселе времявышибало, только было ощериться собрались, но едва только пали первые из них у своих вышибленных дверей, пронзенные штыками, как остальные, парализованные ужасом, съежились, зажмурились, втянули головы в плечи, опустили руки и решили, что спрятались. Извека мстившая вышестоящим, бунтующая чернь останавливалась инстинктивно пе ред капитальными устоями, на которых стоит мир, ибо ломка их грозила гибелью и ей, но вот теперь ломалось все. Новые вожди новых бунтарей исступленно звали-погоняли: вперед! – и, очарованные призывом, жадные до разрушения солдатушки-ребятушки, не пошедшие на фронт, долбали яростно штыками остатки вековечных устоев, неся на тех же штыках беспредельную, небывалую власть своим сверхухватистым вождям. Краснобантная Москва оказалась неспособна к сопротивлению и сдалась почти без боя, хотя наглый напор можно было остановить. Робели ревгусары перед силой и еще как робели! И в панику кидались. Но почти повсеместное отсутствие такой силы с каждым часом придавало напору все больше уверенности, пока она не перешла в ощущение полной безнаказанности. Лишь кое-где кучки мальчиков– юнкеров дрались насмерть. Одна из таких кучек вышибла ревгусар из огромного, доминирующего над площадью дома у Никитских ворот и заняла там оборону, преграждая путь к Кремлю от Садового кольца. И даже когда Кремль пал, эта кучка продолжала драться, вызывая неописуемую ярость у бревногубого Рогова и Груни, подчиненные которых никак не могли взять этот последний антибольшевистский оплот в Москве. После двух десятков штурмов Рогов прицепил к палке экспроприированную белую простыню, поднял это сооружение над головой и почти бегом пошел к дому. Груня рванулась за ним.
– Ты куда? А ну назад! А тут кто?
– Кряк за нас справится, а я с тобой пойду...
– Веди к командиру, – рявкнул бревногубый Рогов загородившему ему дорогу юнкеру, когда они пересекли площадь.
– А ты не ори, на своих бандитов будешь орать, – спокойно сказал юнкер.
– Это вы бандиты, а мы – красногвардейцы.
– Чтобы это заявить, ты и пришел сюда с белым флагом?
И тут Груня увидела князя Ивана Григорьича. Он вышел из дверей и стоял неподвижно, ожидая, и глядел поверх голов парламентеров.
– Пошли назад, Рогов, – громко сказала Груня, – будем штурмовать.
– Погоди, не встревай! Слушай, поручик...
– Это Загряжский, Рогов.
– А-а... вот оно что. Да, мир тесен... Вот вы, значит, какой...
– Так что вам угодно, господа парламентеры? – спросил Загряжский.
– Иди к нам, князь, серьезно тебе говорю, – бревногубый Рогов подался к Загряжскому. – Все равно крышка вашим. А у нас тебе дивизию дадут, а то, может, и больше. Думаю, у того прапорщика, что нынче главковерхом, и дым пожиже и труба пониже твоей. Что скажешь?
– Для этого пришли?
– Пришли, чтобы вы прекратили бесполезное сопротивление. Что Кремль взят давно, это хоть знаете?
– Знаем.
– Ну так что?
– Не смею задерживать.
– Вы не узнаете меня? – спросила тут Груня.
Князь вгляделся:
– Груня!
– Я, Иван Григорьич.
– И... и кто же ты теперь?
– Я твой могильщик, князь...
– Хм. Да я еще живой, Груня.
– Вы обречены.
– Может быть. Однако, Бог даст, я все-таки поотшибаю руки тебе и компаньону твоему.
Груня развернулась и пошла назад. За ней поспешил и Рогов.
Двадцать первый штурм также был неудачен, а двадцать второго не было, князь сам пошел на прорыв с остатками отряда своего и прорвался, а на Спиридоньевской растеклись-рассеялись по одному. Да их почти и не преследовали, главное – последнему форпосту контрреволюции в Москве конец, так и рапортовал бревногубый Рогов. Настроение у него было великолепное, хрен с ним, с Загряжским, свидятся еще – сведет еще Бог – так и сказал он и себе, и Груне.
– Ну, а ты чего раззявился, – накинулся он на солдата своего. – Мертвых, что ль, не видал?!
Солдат неподвижно застыл над убитым юнкером. Мертвый лежал на мостовой, а голова его лежала в луже собственной крови. Лужа была небольшая и круглая и точно ореолом святости обрамляла голову.
– Ангелочком лежит, – сказал бревногубый Рогов. – Ты, что ль, его?
Солдат кивнул.
– Ну и молодец. Чего так глазеешь? Не ты его, так он тебя.
Потом, когда крови будет не лужа, а море, убийцы не будут так глядеть на убитых. Пока же первые трупы на московских улицах и площадях ошеломляли еще некоторых нерешившихся: в пылу боя перешагнул через него, но вот бой миновал, остыло, и ужасом пронзена душа, еще не исторгшая из себя старое уложение.
Побывала Груня и в селе родном по делам продразверстки, когда пришлось расстрелять двадцать бывших односельчан за то, что хлеб спрятали и не поверили Груниной угрозе, что кто сам не сдаст, тому плохо будет. Не взяли в толк односельчане бывшие, не поняли, что "плохо" – это пуля в лоб. Или куда там придется.
Когда мать увидела Груню, с ней столбняк сделался и она поседела враз. Все от галифе дочкиного – никак глаз оторвать не могла. Учительша тоже поражена была, но быстро в себя пришла и обличать сразу бросилась:
– Вы растерзали революцию, вы растоптали свободу!
– Мы растоптали вас, – отрезала Груня. – А свободу мы взяли себе. Вы – прирожденные рабы.
– Мы – рабы?! – опешила учительша.
– Вы! – рявкнула Груня и пошла прочь от нее.
Когда расстреливали, к Груне солдатик подбежал:
– Товарищ Аграфена, там один орет, что он отец твой, что делать?
– А вы что делаете?
– Как? Так ить – расстреливаем.
– Ну так и расстреливай!
Потом она обходила убитых и увидела труп отца. Долго смотрела на него.
– Тоже прятал? – спросила подошедшего бревногубого Рогова.
– Наверное, – тот пожал плечами. – А кто это?
– Так... Эй! Чо вы с лопатами! Сами зароют, поехали...
Заглянула она тогда и в Загряжское, хотя и чувствовала, что никого и ничего она там не найдет, – уж наверняка на Дону где-нибудь. Она почему-то уверена была, что рано или поздно где-нибудь встретит его, и рвалась во все места, где он мог быть, по ее предчувствию. После падения дома на Никитской она сразу ринулась к особняку Загряжских. Старый князь и все семейство пришли в трепет неописуемый, когда Груня заявилась к ним со своими орлами. Не исключая и Агаркова, который удивлен был, пожалуй, больше всех, хотя и объявлял всегда, что он давно уже ничему не удивляющийся наблюдатель жизни и что только одно его может смутить: если вдруг Шаляпин петь перестанет.
– Где Иван Григорьич? – грозно спросила Груня, обводя всех пристальным взглядом.
Ответил Агарков:
– Так ведь, Грунюшка, тебе, поди, лучше это знать. С вашими небось дерется.
Груня подошла к Агаркову и, задумчиво оглядев его, сказала:
– Вот вы, Андрей Ананьич, и найдете его.
– Как это? – растерянно, но с некоторыми дольками сердитости спросил Агарков.
– Да так это! Думаю, вы знаете, где он может быть. А все остальные здесь останутся заложниками. К завтрашним восьми утра не приведете его – заложников расстреляю.
– Как?! Шутишь, Груня?
– Шутки кончились, Андрей Ананьич. Это вы все в шутки играли.
– Но... ты не сделаешь этого, Груня.
– Еще как сделаю, Андрей Ананьич. Вот так сделаю, – она выдернула из кобуры револьвер и выстрелила в большую семейную фотографию на стене.
Все ахнули, вскрикнули, Агарков просто окаменел, Грунин револьвер едва уха его не касался. А Марья Антоновна после вскрика и оцепенения бросилась к фотографии: лица молодого князя, еще мальчика, не было – разворотило пулей, между серьезными родителями сидело в матроске нечто безголовое, от дыры с черными краями ломаными молниями разбегались трещины в стекле.
Забыв про все, Марья Антоновна кинулась к Груне:
– Ты... дрянь!.. чернавка!..
В полушаге от направленного на нее ствола револьвера остановилась, замерла. Ухмыляющиеся губы Труни проговорили:
– Завтра в восемь ноль-одна вы получите такую же пулю себе в голову. Вы теряете время, Андрей Ананьич. Считайте себя тоже заложником, скроетесь – все равно найду.
– Теперь я верю в это, товарищ Аграфена, – сказал Агарков одеваясь. – Я не буду скрываться. Я могу идти?
– Давно пора, я же сказала – время теряете.
За то, что случилось чуть позже, Груня до конца дней возненавидела Рогова: явился гонец от него и передал ей срочный и категоричный приказ явиться на Скобелевскую площадь, в бывший генерал-губернаторский дом по каким-то неотложным делам. Груне совершенно было наплевать – каким, все дела ей ерундой казались, одно дело было сейчас в ее жизни – князя молодого дождаться. По телефону Загряжских она разыскала Рогова и стала орать в трубку:
– Да какие там дела, рехнулся ты... я князя Ивана жду, вот что... Да, да – без меня обойдетесь... Я должна... не понимаешь?! Да знаю я ваши два часа, пока все соберутся – пять пройдет... да... да... хрен ты бревногубый, вот что! – и Груня свирепо бросила трубку на рычаги.
Наговорила кучу угроз своим орлам на случай, если князя без нее упустят, и умчалась на Скобелевскую. Тоскливо и безмолвно выла ее душа от скверного предчувствия, и усиливало это чувство явившееся ощущение, что не зря, не просто так сорвали обстоятельства важнейшее дело, что вновь ненавистная сила, ни от кого не зависящая, неотвратимая, устроила так...
"Застрелю гада", – такая мысль металась по всему ее нутру, пока сама она металась по лестницам губернаторского дома, разыскивая Рогова, его же и имела она ввиду. Повезло бревногубому, что не попался он Груне. Один раз, правда, остановилась она вдруг на мгновение посреди мраморной лестницы и рассмеялась в голос, оглядываясь, – да ведь генерал-губернаторский дворец! Ха! Мыслимо ли – она, горничная, чернавка! стоит на этой мраморной лестнице хозяйкой! И плюнуть на мрамор можно и ничего не будет тебе! – Груня с удовольствием плюнула и сразу про князя вспомнилось, удовольствие смело и опять Груня понеслась по лестнице...
Не зря выла ее душа. Агарков нашел князя Ивана Григорьича, нашел в доме генерала Аретьева, убитого в весеннем наступлении на германцев. Вдова Анна Андреевна, на глазах которой вырос Иван Григорьич, любившая его как родного, решительно воспротивилась уходу его:
– И их не спасешь, Иван, и себя погубишь. Да не могут же они стариков ни за что расстрелять! Пугают.
– Нет, Анна Андреевна, не пугают, – сказал князь. – Я думаю, наш наблюдатель жизни это подтвердит. Как наблюдается, Андрей Ананьич?
– Перестань, Иван. Зубоскальство не твой стиль. Я с тобой.
– Нет уж, я один. Все будет в порядке, Андрей Ананьич, вы мне только помешаете. Хочу, чтоб наблюдения ваши продолжились. Думаю, впереди уйма интересного.
Вздохнул Агарков и сказал:
– Я, пока сюда брел, вот чего придумал: совершеннейший вздор, будто поступку человека предшествует какой-то там историзм, будто он вытекает из чего-то. Мгновенное решение воли – вот вам и поступок.
– Но это ничего не объясняет, – сказала вдова.
– А ничего и не надо объяснять, я наблюдатель, а не объяснитель. Зато это предостерегает – жди от человека всего чего угодно.
– Болтун ты, Андрей, – проворчала вдова.
Без Груни потерявшие бдительность, расслабившиеся орлы ее, засадники, смяты были и обезврежены в течение минуты. Лучше всего отделались двое с винтовками у дверей – всего лишь беспамятством от удара кулаком по голове, остальные четверо по пуле получили и даже толком удивиться не успели. Груне же, заставшей только картину разгрома, скрежетать зубами осталось, проклинать Рогова и неотвратимость обстоятельств и ждать новой встречи с князем.
А тот вез к вдове Аретьева своих домашних в семейном экипаже, в который запряжен был его верный серый Султан. Один раз остановили: кто такие, куда? Какой документ имеете? Иван Григорьич слез и предъявил свои кулаки. Потом ехал и чувствовал спиной взгляд старого князя, как бы говоривший свое всегдашнее: "А все-таки груб ты, Иван..." Так счастливо освобождены были первые заложники новой власти в Москве.
Вторым не повезло: они тоже были собраны Груней, и хоть не было там родни Ивана Григорьича, дело с ними она довела до конца. Не была убрана от снега Лубянская площадь, как то требовала новая власть, а убирать должно было буржуйско-дворянскокупеческое отребье, и объявленный заранее приговор на случай невыполнения задания был приведен в исполнение. Быть может, с расстрелом и подождали бы, да опять обстоятельство непредсказуемое подогнало – жизнь опять столкнула Груню с Федей. Тот сразу узнал свою бывшую невесту. Покачал печально головой и ничего не сказал, смотрел только юродствующе. Чтото изменилось в нем, не тот стоял перед ней Федя, которого она видела последний раз в храме. И очень эта перемена не понравилась Груне.
– Ты зачем здесь? – спросила она грозно.
– Снег убираю, Грунюшка, аль не видишь?
– Ты-то при чем?
– Так за Пантелея Егорыча, он же немощен, какой из него уборщик, а родственников нет у него, ты ж знаешь.
– Так не вышли их родственники, Федечка, а одному тебе не убрать до завтра, так что зря стараешься.
– Неужто расстреляете?
– Обязательно. Кого ж бояться, не тебя ж.
– А... а гляжу, смотришь ты на меня и вправду будто боишься... и глаза отводишь.
– Я?! Тебя?
– Ага, ты – меня. Как же вы дальше-то будете, Грунюшка, коль даже снег убрать без винтовок не можете?
– Да так и будем, Феденька. Винтовка – она самый универсальный экономический рычаг. Понял хоть, что я сказала?
– По-о-нял, как не понять. Набралась ты.
– А ты все телятниковские миллионы ждешь?
– Нет, Грунюшка, не жду, нет больше ничего у Пантелея Егорыча. Рычаг ваш этот... универсальный... Да оно и слава Богу. Ничего теперь не нужно, одного хочу, чтоб не просто от шального штыка вашего пропасть, а за Христа Спасителя жизнь кончить.
– А потянешь? – зловеще спросила Груня и приблизила свое лицо к Фединому. – А то ведь и устроить могу по старой памяти.
– Что ли крестный ход завтрашний расстреливать собрались, как в Туле расстреляли?
– Нет, послезавтра Зачатьевский монастырь закрывать будем.
– Как это, закрывать?
– Так, на веки вечные.
– Вы – и на веки вечные? – Федя вдруг широко улыбнулся. – Какие у вас веки, Грунюшка, да еще вечные, что тебе-то до этой вечности? Весь мир ты приобрела, а душу, душеньку-то свою бессмертную на что обрекла? – и Федя горестно закрыл лицо руками. – Ведь как любил я тебя, Грунюшка! И сейчас люблю...
– Да залюбись ты, жених, – прошипела Груня и, дернув Федю за волосы, пошла дальше.
Набатный звон всех колоколов Зачатьевского монастыря звал москвичей на защиту, но звал тщетно: десятка три их всего нерешительно стояли у ворот и, судя по их виду, жалели очень, что явились, и думали только, как бы назад прорваться сквозь оцепление вооруженных солдат и штатских в кожаном, которые, видимо, шутить не собирались. Уже сгинуло то время, совсем-совсем еще недавнее, когда на колокольный звон толпы громадные сбегались. Всем уже была знакома беспощадность новой власти.
Среди всех очень живописно гляделась фигура Груни. Стояла она как раз посредине, между цепью и толпой у ворот, стояла расставив ноги и заложив руки за спину. Из толпы вышел Федя и, подняв руку, закричал солдатам:
– Православные, что ж вы делать-то собрались, одумайтесь! В мерзость запустения дом Божий обращать, что страшнее того? Душу свою пожалейте!
Нельзя было давать ему еще говорить, не зря не понравилась Груне перемена в Федоре. Хоть вроде и не сказал ничего путного, но от его слов начала цементироваться маленькая толпа у монастырских ворот и начали разжижаться цепи Груниных орлов. Мгновенно учуяла это Аграфена. Она подняла револьвер и двинулась к Феде.
Ухмыляясь, начала говорить:
– Ну вот и поладили, Феденька, видишь, как я желание твое удовлетворяю... ишь ты какой стал... Божий одуванчик... бла-жен-нень-кий. А что, если я шкуру твою сейчас строгать буду, как тезке твоему, Федечке Стратилату, а? Ведь отречешься, отречешься, блаженненький! А?! А ведь строгану я тебя, гада, думаешь – пулей отделаешься?.. – палец Груни вдруг как-то сам собой нажал курок. С грохотом выстрела слился ее страшный выкрик, будто испугалась, но продолжала стрелять, стрелять, силясь попасть в остановившиеся уже Федины глаза. Не видела она с воплями разбегавшуюся толпу, она видела только глаза эти, и – будь они прокляты! – никак в них не попадалось! Федя, уже мертвый, стоял на коленях, почему-то не падал, глаза его остановившиеся глядели прямо в Груню, и радость, особая, непонятная, застыла в них, и никами пулями не вышибить ее. Наконец рухнул Федя навзничь. Груня нависла над ним, и остановившиеся мертвые глаза опять глядели в Груню. И радость ненавистная осталась в них. Веки бы прикрыть, но невозможно руки протянуть. Лицо Федора было сплошным кровавым месивом. Груня саданула сапогом, голова откинулась и легла на мостовую тем, что раньше было щекой. И невидимые теперь для нее, устремленные к убегающей толпе глаза убитого все равно смотрели на нее, Груню. Так ей казалось. Она перешагнула через тело и пошла вперед.