[375x525]
Оказалось, что монастырь освободили для совместного пользования двух наркоматов – просвещения и призрения. И сразу после разгона всех лиц из монастыря, не имевших отношения к указанным наркоматам, туда явилась в сопровождении огромной свиты патронесса призрения, она же член наркомата просвещения, она же член ЦК, – женщина с яркой внешностью и печатью томной чувственности и революционного вдохновения на тонких аристократических чертах беломраморного лица. Товарищ Александра. "Барынька-дворяночка", – подумала Груня, но сразу же призналась себе, что это не совсем так. Конечно, и барыня, и дворянка, и небось дворянство древнее, уходящее в глубь времени.
Что-то мощное, глубоко природное, чуждое Груне, что пощупать – не пощупаешь, но оно явно есть, сквозило в каждом жесте, в каждом взгляде, в каждом повороте головы товарищ Александры. Но было и такое, чему остро позавидовала Груня. Не эта врожденная гордость, осанистость – как она на стул села, кем-то из свиты поставленный, – королева! Нет, все это чупуха. Но вот выпукло-зримая привычка повелевать, умение повелевать, как долж ное принимать подчинение и даже поклонение, ум сразу классовую суть ситуации схатывающий, – это не чепуха. Все, что обрисовывал когда-то Груне Рогов, что будто бы вождю необходимо, все это имелос у товарищ Александры. Имелось и такое, чего нет и не будет ни у нее, ни у Рогова, ибо нет за их спинами векового дворянского бытия-сознания. И кому, ка не товарищ Александре, знать, как растаптывать-из водить это бытие-сознание у других... Что заставил ее влиться в то движение, что обрушилось сейчас н старую Россию? Этого Груня не понимала. А ведь не судьба заставила. Сама, сама себя (и с радостью) переделала из дворяночки в товарищ Александру. И дворянкой осталась. И удовольствиями женскими н пренебрегала. Был у нее и муж второй, разведенньп и друг революционный, и не кто-нибудь, а сам Дыбенко, и плотоядные взгляды окружающих мужике она воспринимала как дело естественное и считал; видимо, что иначе и быть не может.
Груне не понравилась патронесса призрения. Уверена была Груня, что меж ними стена непроходимая. И не чувствовала ни малейшего желания стену эту преодолеть. И хоть они в одной лавине мчатся, в одной упряжке взнузданы, общая идея у них и цель, разные они! Так думала Груня, в упор разглядыв; патронессу, товарищ Александру. И зло ее разбирало. Чувствовала превосходство патронессы и злилась еще сильней. В крови у патронессы ощущение пр восходства над такими, как Груня, да и как а Дыбенко (тоже ведь пролетарская кость). И как бы ни старалась патронесса, не побороть ей в себе этот И еще подумала Груня, что, пожалуй, товарищ Алесандра также в кого угодно разрядит обойму, как Груня в своего Федю. Эта мысль чуть ослабила ее злость.
– Рада с вами познакомиться, товарищ Аграфена, – сказала товарищ Александра и подала pyку. Сказала так, будто было это салонное знакомство в светской гостиной. – Рогов в восторге от вас, – добавила она и не могла при этом сдержаться от двусмысленной улыбки, впрочем, едва заметной.
– А ведь я видела вас раньше, – продолжала патронесса, – не помните?
Груня отрицательно мотнула головой.
– У Загряжских. Я же до четырнадцатого года бывала у них. Вы тогда совсем другой были, вы здорово изменились.
– Всё здорово изменилось, все здорово изменились.
– Это верно, – патронесса рассмеялась. – И то ли еще будет!
– Упустила я Загряжского, век себе не прощу.
– Какого? Ивана? Молодого?
– Ну не старого же... В доме Аретьевых искать его надо было.
– Да, князь Иван экземпляр редкий, – взгляд патронессы стал задумчив и отвердел. – Я думаю, комиссию даже стоит создать по выявлению и ликвидации таких экземпляров в масштабах страны. Это здорово облегчит нам выполнение наших задач.
– Верно! – глаза Груни загорелись. – Один такой одним видом своим скольких взбаламутить может! Меня в комиссию включите!
– Непременно. – Хочу еще вас спросить.
– Да, слушаю.
– А почему вы с нами? Ведь по вашим бьем, ваше разрушаем.
Вот когда глаза патронессы окатили Груню надменной иронией, едва не презрением. "Это не мы с вами, а вы с нами, это мы вас вытащили из кухонь загряжских, от плугов, от станков оторвали, без нас так бы и гнить вам там. Идея может исходить только от нас, работающее стадо не может рождать идеи, не может глянуть на себя со стороны", – вот о чем безмолвно говорили яркие томные глаза. Вслух же патронесса сказала загадочно-задумчивым голосом:
– Почему? Хм. Понимаешь... а я думаю, ты понимаешь... Когда донесена до тебя идея и ты загораешься ею, тут уж плевать, по чьему она там бьет, чье разрушает. Свое, кстати, разрушать гораздо сладостнее. Так вот, ты чувствуешь, что если не будет твоего личного участия в воплощении идеи, то это катастрофа. Или не стоит жить совсем, или жить только воплощением этой идеи. "Одержимость гордыней и бесовской страстью разрушения", – ха-ха-ха, так называл это один архимандрит, наш дом посещавший. А я и подумала тогда: "А ведь затащу я тебя в свою постель, клобук толстобрюхий!" И ведь затащила! Гениальным любовником оказался! А когда ряску с клобучком надевал, от меня уходя, изрек цитату: "Что говорят – слушайте, а по делам их не поступайте..." Я прямо изошлась хохотом, а он-то ну хоть бы покраснел, хоть бы смутился, даже головой укоризненно покачал. А как канон покаянный читал, рыдал ведь, какие проповеди читал! И ведь не актерствовал, а искренно рыдал, подлец. Мой доблестный Дыбенко до сих пор этого мне простить не может. А как умирал! Они все, кстати, своеобразно умирают. Мой Дыбенко маузер на него наводит, а я сзади стою, покуриваю да поглядываю. "Последнюю просьбу, – говорит, – исполните. Дайте на молитву пять минут", – а мой Дыбенко говорит: "Много тебе пять минут, одной хватит. Не примут, – говорит, – там все равно тебя. Не за Христа, – говорит, – ты сейчас смерть примешь. Месть это моя тебе за то, что был в постели возлюбленной моей". Ха^ха-ха... "Мне, – говорит, – помолись, чтоб простил, передо мной на колени стань, – жить останешься". Не стал, принял-таки смерть. Вольному воля, жизнью они не дорожат. Да и кто ею сейчас дорожит? Вот вы дорожите?
– Да, – сказала Груня, очень удивившись вопросу, – раз идея великая, раз личное участие, то как же жизнью не дорожить, какое ж участие у мертвого?
– А я – нет, не дорожу. Когда Александро-Невскую лавру закрывали, в Питере, я закрывала, ох и напугалась я, когда толпы на набат сбегаться стали, сразу вся как мышь взмокла, и поп этот с фамилией монархической, как его... Скипетров, имя забыла, все подстрекательствовал, и чего вылез... Выстрелил мой Дыбенко, и – наповал. Ну, думаю, все – растерзают. И, знаешь, совсем не жизни жалко стало, а того, что дальнейшего не увижу, что дальнейшее без меня. А у них и спесь вся вон – разбежались.
Не поняла Груня, правда или нет, что не жизни было жалко товарищ Александре, не знала – верить или нет, что-то избыточно-вычурное звучало в голосе патронессы. Вообще этих дворян не разберешь, что у них взаправду, а что красного словца ради, и когда им в самом деле страшно, а когда – нет: вон старая княгиня Марьантонна от хлопанья двери в обморок падает, а всего лишь из-за искалеченной фотографии чуть ли не на пулю бросилась.
– М-да, идея, – продолжала патронесса, – чего не сделаешь ради идеи, – она вся прямо излучала спокойствие, раскованность, самодовольство и артистизм. – И, знаешь, что, на мой взгляд, самое волнующее, самое прелестное в нашем деле? Его непредсказуемость. В июне я, помню, говорила Ленину – без толку на улицы народ выгонять, рано, разгонят и людей оттолкнем. А он мне по-наполеоновски: ввяжемся в бой, а там посмотрим. Всей продуктивности этого принципа я не понимала тогда, а теперь вижу – только так и надо. Наполеон – это тот, кто против Кутузова воевал, француз, это его фраза. Момент непредсказуемости всегда атакующему на руку. И атаковать напролом, до конца, рассудку вопреки, до конца!.. А конца этого нет, и это прекрасно. Эта мысль, что до конца, что рассудку вопреки, она должна в кровь нашу въесться, в сознание въесться, все вытеснить. Только так. Вот как думаешь, чем царь Загряжскому не потрафил? Я старого имею ввиду, Григория. А ничем. Только тем, что ему тоже личного участия хотелось, и казалось, что этого участия у него мало. Ну и думал, царя не станет, вот уж тогда поучаствует. Как бы не так, мы – тут как тут, а против нас куда ж ему. Этого-то и нет у них, чтоб до конца, напролом, и вот это-то вот они и не понимали про себя, когда под трон подкапывали. Вообще про себя никто не понимает. Кроме нас. И понимать-то всего надо, что останавливаться нельзя, что – до конца... которого нет. "Всего"... Как много это!.. Вообще-то я благодарна своему дому. Свободно мыслить обо всем – это у нас нормой было. Каждый обед мама поднимала тост за здравие государя императора: "А теперь, – говорила, – выпьем за здоровье Николки– дурака". А отец, если чего натворю, так говорил: "Плохо вести себя будешь, за попа замуж отдам". Я прямо трепетала, ха-ха– ха... М-да, ох уж эти попы... Одно жаль, что Собор не разогнали, патриарха успели избрать. Ну да ладно, тем интереснее. Мой толстобрюхенький архимандритик, Царство ему Небесное, тоже успел там поучаствовать. Слыхала, что и Загряжский молодой там был?
– Не знаю.
– Да ты не расстраивайся, товарищ, – патронесса положила руку на Грунино плечо. – Никуда он не уйдет от нас, никто не уйдет.
– Он от меня не должен уйти.
Мысль эта неотвязно присутствовала в дальнейшей Груниной жизни, что бы она ни делала, а делать много пришлось. Каждое новое дело отодвигало предыдущее, и оно, отодвинутое, тут же забывалось, ибо каждое новое было великим и требовало полной отдачи, а новое новое казалось еще более великим, еще более неотложным. Когда вышел указ по Москве и по всей России снять-ликвидировать вывески всякие с домов – фамильные и фирменные, ибо ликвидировалась частная собственность, Груня самозабвенно гоняла по Москве на грузовике с дружиной орлов своих и душа ее пела-радовалась. В грохоте падения вывесок ей виделось нечто эпохально-мистическое – нет больше магазинщиков Елисеевых, всяких там Зингеров, Телятниковых, а есть и будет Госмоспродраспред! И тихие граждане при нем. А грохот от падения вывесок действительно был значителен. Сами бывшие хозяева и должны были, согласно декрету, сдирать свои фамилии с названиями фирм. Ломами, топорами, кирками, щипцами, молотками, пилами, зубилами, по карнизам лазая, в нелепых позах, в поте лица, бывшие хозяева отдирали вывески. Тяжко отдиралось, крепко в свое время прикрутили. Точно баррикады, валялись по Москве груды вывесок и обломки их.
– Па-аберегись, – гремело и орало сверху, и с шестого этажа домины-громадины у Красных ворот страшно низвергался десятиметровый, десятипудовый призыв "Покупайте конфекты Коновалов и Сын". И Труня гоняла, понукала, чтоб шустрей низвергалось, – таково было ей особое задание от самого Загорского. Тогда и узнала Москва по-настоящему, что есть комиссар Груня, тогда и пошло гулять – "желжена". Не знала она, что и Загряжский молодой в тот день в Москве был. И ему тоже тот день виделся эпохальным. Будто потерянный ходил он по Москве и смотрел. Ходил при полной форме, в погонах, со всеми "Георгиями" на груди. Сопровождавший его Безобразов, в штатском, только вздыхал и морщился, когда ошарашенные прохожие таращились на них. "Офицерье" давно уже было в Москве на главном прицеле у новой власти.
– Иван, – тихо говорил Безобразов, – по-моему, Бога ты искушаешь. Ну для чего так рисоваться?
– Оставь, Василий. Иди на квартиру, сказал же тебе.
– Да никуда я от тебя не уйду.
– Не могу я, Василий, ничего другого носить, кроме этого.
– Рра-а-зой-дись, православные, э-э! – послышалось тут сверху. Оба отпрянули под арку – прямо на них планировал, колыхаясь в воздухе, огромный жестяной лист с нарисованным на нем чем-то вкусным. Это вкусное созерцал также нарисованный усатый господин с довольным лицом. Довольное лицо врезалось в фонарный столб и со звоном грохнулось на камни. Лист остался лежать, ощетинившись ржавыми гвоздями в небо.
– Пойдем, Иван, не на что тут смотреть.
– Нет, Безобразов, очень даже есть на что.
– Нет, Иван, не на что и незачем, хотя зрелище, конечно, богатое.
Загряжский ничего не ответил, он смотрел на старика, стоявшего на высоченных козлах. Старик с плачем долбил ломом по щиту, на котором значилось: "Горшанинское пиво – лучшее из пив". Старик безуспешно колотил и ругался, что вот потрафил Горшанину, а теперь что делать? "Что делать-то?" – несколько раз истерично крикнул он, к вывеске обращаясь.
– Да пусть сам Горшанин и снимает, – сказал Безобразов.
– Э, господин хороший, где его счас искать, Горшанина-то, а спрос-то с меня, не отбрешешься, не отбояришься... – тут взгляд его упал на Загряжского, и он оторопело замер. – Ишь ты! – вымолвил он восхищенно. – А зря вы так, господин офицер, зря, – бравада ваша зряшная, сами же их на грех толкаете, – и он снова стал долбить.
Прибывшая через час Груня увидела, что так и не отдолбил старик ломом вывеску. Очень она рассердилась. Но и старик тут вдруг вспылил, прорвало его:
– Да что тебе вывеска эта, кость бы в глотку ей! Сама сбивай, нету Горшанина, нету пива больше, да содрать-то ее как?! Офицерье по всей форме тут шляется, а вы хреновиной всякой забавляетесь!
Несколько раз, после уже, далеко от Москвы, опять пересекались жизненные линии Груни и Загряжского, однако встретиться опять не довелось, хотя и близко к тому было. Когда донесли ей, что взорван мост у Перелюба через Знаменку, донесли с подробностями, как он был взорван, сразу Груня поняла, чьих рук это дело. Занята она тогда была странно-непонятным, но почему-то ей казавшимся важным делом. Она изучала странную бумагу, будто бы вороной из Глубь-трясины принесенной. Так клялся и божился тот, кто доставил эту бумагу:
– К лапе привязана была, вместе с камнем упала. Гляжу – падает с вороны, с лап ее, а она, значит, из Глубь-трясины летит.
В бумаге значилось: "Товарищи, братцы, граждане, все коммунисты-большевики или сволочи-обманщики, или дураки обманутые, или ненормальные! Бейте сволочей, вразумляйте обманутых, это я говорю, Взвоев, комиссаром я был – и будь оно проклято. Не послушаете – все пропадете и в аду будете. Пишу из Глубь-трясины, где монастырь теперь, а вы его не видите, потому что сволочам большевикам верите, а в Бога не верите. Смерть подлюкам большевикам. Взвоев".
Очень внимательно Груня изучила документ. Взвоева она знала, почерк на бумаге его был, знала, что пропал он, слышала и о том, как какой-то бешеный из его роты про монастырь в Глубь-трясине орал, который, кстати, тоже пропал. Очень скрупулезно она и это изучила, и доктора Долгова на допрос вызывала. Очень ей Долгов не понравился – все глаза прятал да от вопросов ускользал. И вот нате, пожалуйста, – мост взорван. Сориентировалась она сразу и как могла скоро оказалась в Болотной, уверена была, что если князь это, то обязательно по кратчайшему пути пойдет. Болотная открывалась сразу после выезда из леса, Груня выехала и увидела монастырь. Едва с коня не упала. Остановилась. Соратники никак в толк взять не могли, что случилось, а она не слышала их и не видела их. Наконец конь сам тронулся с места и пошел в сторону деревни. Когда въехала в деревню, узнала, что "двое офицерьев, как мамаи, прокатились по деревне и в Глубь-трясину бросились, утопли".
– А зачем же они в Глубь-трясину, с ума, что ль, сошли? – злоехидно спросила Груня, на коне восседая.
– Да хрен их знает... а ты чо так зыркаешь-то, политотдел? Я ж не один видел, все видели.
Долго стояла она у края Глубь-трясины и глядела на монастырь, потом взяла бинокль и тут разглядела князя на стене. И когда обернулась к сопровождавшим соратникам, те аж отпрянули – столько всего было написано у нее на лице.
– Монастырь тут развели под боком... Проворонили!
Затем закрыла глаза, ее качнуло, и вот тут и начала она рваться в Глубь-трясину, орать бессвязное, угрожать, не поймешь кому. Оттого и не видела приближавшегося владыку Алексия, что загорожена была соратниками, вцепившимися в нее. И остолбенело замерла, как и соратники, когда архиепископ Алексий появился вдруг перед ними. Она не слышала ничего из того, что говорил владыко, она просто жадно разглядывала его лицо. Совершенно не имело значения, что он говорил, перед ней стояло невозможное, явившееся из невозможного, и само явление это делало лишними любые слова. И то, что давно владело Груниным "я", требовало немедленного уничтожения этого невозможного, но "я" было парализовано и немо. Наконец малая долька его оттаяла и обрела голос: что-то громкое и гневно-скрипучее отделилось от ее губ, она не слышала что, и поползло от нее концентрической оглоушивающей волной. Что-то еще в довесок дымно грохнули, архиерейские глаза и борода оказались совсем близко, но потом вдруг опять отдалились.
Когда удалось оторвать взгляд от парализующего архиерейского, проступил перед глазами какой-то солдатик, чего-то взыскующе орущий. Вновь оттаяла долька и вновь отделила от губ оглоушивающую звуковую волну, вот и рука ожила, оказывается, маузер-то в руке! – пошла-полетела искорками от пальцев оживляющая энергия. Так это ж... под солдатиковой фуражкой – Федина морда! Глаза только не те – чумные, орать-то орет, а боится... На же тебе! И тебе, мразь бородатая!..
– За ноги и за руки его и – туда, на поляну! Ну!! Потом было объяснение с легендарным комдивом Кряком.
– Чего там происходит, Аграфена? – спросил Кряк. – Какого ты там попа шлепнула? О какомтаком монастыре болтать стали?
– И я тебя об этом, комдив, спросить хочу. Что за галлюцинации смрадные тут у вас?
– Ты – политотдел, о галлюцинациях тебе лучше знать. Галлюцинации – хрен с ними, мост вот проворонили, его на кого списать?
– Я мост проворонила, еще в ноябре семнадцатого проворонила, когда Загряжского упустила.
– Ладно, теперь вот думать надо, как из клещей его не выпустить.
– Это тебе думать. Кряк, с меня своих дум хватит. Из клещей он у тебя все равно уйдет, для того и мост взрывал.
– Не "у тебя", а "у нас", Аграфена. Так откуда у нас поп взялся? Архиерей даже, говорят?
– А из Глубь-трясины. Чего таращишься?
– Тоже галлюцинация?
– Ага.
– Чтоб ты из маузера да по галлюцинации?
– А моего маузера и галлюцинации боятся. Сниматься отсюда пора, чудит Глубь-трясина.
– Да уж приказ готов. Знаменку-то кавалерии вплавь придется одолевать.
– Небось не Волга.
– Дак бронепоезд и пушки, хоть и не Волга, на себе-то не переправишь, это тебе не в призраки поповские стрелять! Ладно, Бог даст, и в князя своего еще стрельнешь. Да ты дрожишь, я вижу, ладно, мне самому от этой Глубь-трясины тошно. Ну да в Севастополе отнежимся.
Корпусу сниматься – не шутки шутить, уйма дел политотделу, и Груня целиком окунулась в них.
Часть третья
ШТУРМ
Чувствуя, что сна нет совершенно, Дронов пошел на стену. Накрытый звездами и ночью, монастырь излучал в вышину дивную тишину, Дронов ее спиной чувствовал, она была ощутимо густая; казалось, что можно облокотиться на нее, как на стену, – и не упадешь. Накрытая теми же звездами и той же ночью деревня, куда смотрел Дронов, вся пребывала в движении.
– Не спится? – послышалось сзади.
– Вы, Иван Семеныч?
– Я. По-моему, никто не спит.
– Что это они там засуетились?
– Кто ж их разберет, да и не все ли равно? Нас бы заметили – суетились бы не так. Звезды-то какие! Никогда таких не видал. – Я тоже. А вообще на небо часто смотрели?
– Вообще не смотрел, да и на все окружающее почти не смотрел. На жену не смотрел, своей жизнью жила, что хотела делала, умерла вдруг ни с того ни с сего, похоронил не жалея. Сын сам по себе рос, вот и вырос – он в Москве где-то сейчас, в ЧК служит.
– Где?!
– А чему вы удивляетесь, я же на брата вашего не удивляюсь. Мой сынок воевал вполне прилично, недалеко от. меня, в прапорщиках. Ну а в марте солдатики революционные аж командиром полка выбрали; ну, командир полка из него как из меня кондитер, быстро проголосовали – с фронта долой, ну и вперед на Москву. Москву оказалось брать легче, чем Померанию, ну а дальше... дальше октябрь уж наступил, позвали в ЧК – согласился. Просто позвали, просто согласился. В жизни вообще все просто, если смотреть на нее просто. Сейчас поднимался сюда, мать отчего-то вспомнил, прямо вот увидел даже, скрюченную, согнутую, высохшую, глаза то бегающие, то потухшие. Лет пять до кончины все такая была, а я изнывал и, как в "Онегине":
...Вздыхал и думал про себя,
Когда же черт возьмет тебя. –
Она невыносима была, но ведь сын же я! Гадко. Давит на душу, а все остальное ушло. А? А у вас? Нет такого? Все все равно...
Дронов молча пожал плечами, но видеть пожатие было невозможно. А полковник продолжал:
– И даже Оля-маленькая волновать перестала. Всю ,всенощную с ума сходил, молитва на ум не шла – как они там, прорвались ли, доехали? И – как отрубило вдруг, пустота какая-то и тревога. А ночь-то какая, Александр Дмитрич. Ведь чернота одна и звезды в вышине, а... сколько этого всего, оказывается.
Справа чиркнуло, вспыхнул огонек, Дронов и полковник повернули головы и увидели прикуривающего поэта. Огонек погас и во тьме раздался его голос:
– Да, чудная, прекрасная, единственная ночь, черт бы ее драл, а – тоска. Отчего так, господа вояки?
– Мы здесь такие же вояки, какой вы здесь – поэт, – сказал полковник.
– Ха! Ха-ха-ха... а ведь правда! Ничего на ум нейдет. Был поэт и весь вышел. Моя ночь, моя погода, все мое, как распирало меня по таким ночам! На воздухе стоял... двести строк за такую ночь прилетало, и нате вам, пожалуйста, – чернота на душе, как тьма вот эта; Я вот думал все это время, что это такое, когда вот так, по двести строк, – дар или проклятие? Ведь как на бумагу их перелагать начнешь – корпеть начинаешь, вот воистину проклятие, или... образ схватишь... летает рядом, а не идет, и убить всякого готов, кто мешает, потом любуешься и – не то... нет, все-таки проклятие. Что вздыхаете, господа вояки? "Нам бы его заботы", – да? Ну да, животы штыком вспарывать, шашкой головы отсекать – это заботы.
– Не задирайтесь, господин Константин, – равнодушно сказал полковник. – Совсем не о том я вздыхал. Сам не знаю о чем. Обо всем и ни о чем. Не нужны никакие заботы, ни мне ваши, ни вам мои.
– Суета сует и томление духа?
– А разве не так? Разве ночь эта не говорит вам, что это так? Не только вам ничего на ум нейдет. А дар Божий не может быть проклятием, никак не может. Дар слова и – проклятие? Нет, никогда не поверю. Но и – "за каждое праздное слово дадите ответ в день Страшного суда..." Вот это страшно. И каждый из нас знает, что праздно сказано, а что нет, себя не обманешь. Я не про вас, у меня этих праздных побольше вашего было, хоть и не на всю Россию.
– Господи, как хорошо, что нету у меня ни даров, ни проклятий, – тихо сказал Дронов.
– Дары у всех есть, Александр Дмитрич, – раздался слева из темноты голос Оли-большой. – Только мы дары в проклятия обращаем.
– Я приветствую вас, Оля-единственная, рад слышать и ваш голос и то, что у меня дары есть. Давно вы здесь?
– Раньше всех. Я думаю, все сейчас на стене.
– Что так?
– Потому что эта ночь последняя.
– Это почему ж? – голос поэта из тьмы звучал весьма испуганно.
– Не знаю, так мне кажется. И думаю, не только мне.
– А мне совсем не кажется, – горячо-протестующе теперь звучало из тьмы поэтовым голосом. – С чего бы! Ведь на всенощной старец был и был бодр.
– Да ведь вас не было.
– А все равно знаю! Ужасно хочется жить в такую ночь, Ольга Пална.
– Жить хочется и в ненастье, господин поэт.
– Иван Иларионыч! Где вы?
– Как всегда, рядом с вами.
– Еще одна прелесть этой ночи, господа. Здесь и вправду сейчас все, наверное, и мы все рядом и не видим друг друга. Тьма, и голоса наши – из тьмы. Очаровательно! Такая ночь не может быть последней, не должна быть. Я не хочу, чтоб она была последней, я хочу жить!
– Да! – рявкнуло вдруг из тьмы голосом профессора. Все вздрогнули и поначалу не поняли, откуда прозвучало, казалось откуда-то сверху. – Да, да, да! И пусть Он есть, этот ваш трижды проклятый Бог... – видимо, профессор говорил и ходил. – Зачем было спасать меня и заточать в этот монастырь, чтобы через месяц те же головорезы убивали меня опять?! И будь оно трижды неладно тогда, это мое спасение, слышите меня, полковник?
– Слышу. Назад отнести?
– Да я теперь сам дойду!
– Дойдите, – перебил голос Ивана Иларионыча, – дойдите и про нас скажите, здесь, мол, сидят, голубчики.
– Опять вы! – Так прозвучало, что Дронов невольно улыбнулся.
Возник голос Взвоева:
– Эх, господа-граждане российские, да ну что ж вы так, едри вашу мать... Слушаю я вас... слава Те, Господи, что хоть сейчас не вижу... да ну что ж такое... и... ведь хорошие ж вы люди, а... эх, язык бы мне ваш... все-то вы... все-то мысли у вас порознь, все что-то говорите, и умное вроде, а иной раз вот я думаю, думаю, башку сломаешь! – а так и не вразумишься, о чем вы говорите, зачем? Понавыдумывали вы всякого – и умно вроде, а как подумаешь – такая параша! И чего хотите – не поймешь. Куда вам против Кряка, да Аграфены, да меня тогдашнего! Эх, Господи, помилуй. Думаю, князь Иван по ночам плачет – за что и для ради кого дерется он... Вот одолей он Кряка, да Аграфену, да возьми Москву, а вы ж потом на него и наброситесь: зачем бил, зачем спасал! Прости, Иван Семеныч, ежели тебя задел.
– Да не задел, а прямо в глаз, чего там. Да и ладно, в такую ночь зачем они, глаза. А вообще-то... странно, действительно, удивительная ночь, ни зги не видно, а именно глазами, видением чего-то наслаждаешься.
– Ты наслаждаешься, Иван Семеныч?
– Да, комиссар.
– Слу-ушай, Христом Богом прошу – не зови так.
– Прости, Иван.
– Очаровательно! – опять заговорил профессор. – Новый оппонент? Пре-е-красно, особенно аргументы очаровательны, я вот тоже "башку", простите, ломаю, господин новый оппонент, и в толк не возьму – о чем вы? А? Отзовитесь же...
Молчание.
– Скажи ему что-нибудь, Иван.
– Да ну его, ничего я ему не скажу.
– О! Благодарю вас, господин новый оппонент, этим вы все сказали. Ну так вы мне ответьте, господа старые оппоненты, зачем была игра эта с оттяжкой нашей гибели, которая, по вашим же пещерным аргументам, все равно неизбежна?! Шутить изволит Господь Бог? Или что там... плод воображения сотен поколений, как изволит выражаться наш товарищ министра исповеданий, бывший синодал уважаемый, союзничек дорогой... Анатолий Федорыч, вы здесь? Отзовитесь.
– Ну здесь, что вам угодно? – Стукнулись вы лбом об пол перед ликом Христовым, как хотели?
– А что вам до того?
– Ну, должно быть, разъяснили вам за это свыше, для чего сия комедия оттяжки?
– Да вам-то зачем знать? Вы скажите-Что вам охота услышать, я и отвечу так.
– А на самом деле как?
– Однако очень живописно вы вопрошаете, будто и голос не ваш. Не знаю я, как на самом деле, а я думаю вот что: оттяжка, говорите? Да вся жизнь от самого рождения есть оттяжка смерти. И какая разница, сколько она длится, – семьдесят лет или месяц, если в конце все равно смерть? И нам всегда хочется, чтоб она побольше была. Так что даже если оттяжка вам просто так дана, чтоб подышать подольше, что в этом плохого и почему это насмешка? Значит, и вся жизнь ваша насмешка.
Отозвалась Оля-большая:
– Да, она и есть насмешка, если после смерти смерть, а не жизнь вечная. Действительно, не жизнь, а оттяжка смерти.
– Я не о том, Ольга Пална, я вот о чем... Вы слушаете меня, профессор?
– Да слушаю, слушаю, вот только не слышу ничего.
– Да, видно, и не услышите, мы все глухи к тому, что нам не нужно, независимо от того, сколько логики в его звучании. Но вот вдруг видишь чепуху, вроде малозначущую, эмоции, так сказать, одни, и вот гложет отчего-то чепуха, жить спокойно не дает... нет, ничего я не скажу вам, раздумал...
– Ха-ха-ха, вот так раз! Ну так и молчите тогда, господа старые и новые оппоненты!
Резко вдруг расхотелось Анатолию Федорычу вообще что-либо говорить, а сказать он хотел о Взвоеве – не выходила из его головы картина кающегося комиссара. Анатолий Федорыч уверен был, с тех пор как увидал здесь Взвоева, что тот нелукавый, бесхитростный человек, живущий только для великого доброго дела, в его, естественно, понимании величия и доброты. Творение коммунизма есть величайшее добро, и все 'несогласные есть враги добра – и набить их трупами Митрофаньевский монастырь есть акт добра. И не было силы в мире, способной поколебать такое взвоевское понимание. Но такая сила нашлась, ею оказались камни монастыря в Глубь-трясине, которые трясущимися руками, с сумасшедшим взглядом ощупывал Взвоев. Анатолий Федорыч весь день тогда за ним наблюдал, тогда он не сидел в затворе, после того дня перестал он выходить. А Митрофаньевский монастырь после временного ухода большевиков Анатолий Федорыч видел своими глазами. К самому монастырю не подходил, остался у черной дороги к нему – остановился, не пошел дальше, созерцания черной дороги хватило. Черной она сделалась от запекшейся крови, стекавшей с убитых, которых волоком волокли в монастырь: метра два шириной, метров сорок длиной, ровная, сплошь черная, без пятен полоса до монастырских ворот.
Но Взвоев не видел черной дороги, не видел распахнутых ворот, он и деревни не видел, он стоял с закрытыми глазами и испытывал холодящий страх – ему вдруг показалось, что он не может быть прощен. Шепотом сказал в черноту:
– Иван Семеныч, ты не здесь?
– Я, Иван.
– Слу-у-шай, мне чего-то тошно вдруг стало. Да разве ж можно простить меня?
– Думаю... людям нельзя, Иван, невозможно простить, люди не простят. Да ведь не от людей же мы прощения ждем.
– И мне тошно отчего-то. И вроде ночь чудная, а вот... Сам не пойму, – услышал Взвоев голос и не узнал чей.
– Кто здесь? – немного даже испуганно спросил Взвоев.
– Дронов.
– Кто?! Ох... ты, что ль, поручик?
– Я.
– Ну и... голос у тебя – не отличишь от братана твоего. Аж дых закрыло.
– А мне так за всю жизнь и не сказал никто: "Я люблю тебя", – проговорил вдруг Дронов задумчивым голосом.
Отозвался поэт:
– Эх, господин поручик, нашли о чем горевать. Мне это говорили тыщу раз, а уж я-то... И что? Чепуха все это. Вот думаю, явятся мне все бабы, что слышали это от меня, – никакого Страшного суда не надо. Чувствую, Ольга Пална сейчас скажет – а это и будет ваш Страшный суд. Да? И, мол, "за каждое праздное слово дадите ответ". Да в том-то и штука, что не праздно я говорил их, когда говорил, клянусь. Ага... Опять нарушил: "Не клянитесь вовсе", да?
– Да, господин поэт, – сказала Оля-большая.
– Ну вы прям кремень, камень веры!
– А вы прямо болтун.
– Ха-ха, вот и сорвались.
– Довольны?
– Доволен, а что ж, один я только с празднымито словами... Нет, такая ночь не может быть последней.
– А какой должна быть последняя ночь?
– А – никакой! Не должно ее быть!
– Нет, она должна быть, – сказал Дронов. – И это она и есть.
Сейчас Дронову это показалось столь же очевидным, сколь реальной была стена, на которой он стоял и созерцал черноту, и сказанные им только что слова, как бы помимо воли выскочившие, укрепили эту очевидность еще более. И понял, отчего тошно ему, – и не только оттого, что это последняя его ночь на земле, – образ чарующей, обнявшей мир тьмы вдруг почувствовался как образ той тьмы кромешной, где вот так же будут рядом с тобой многие, а никого не увидишь больше и не услышишь, как слышишь здесь. И ни до кого и ни до чего тебе будет, само слово – "кромешность" – ожило вдруг какой-то холодящей, омертвляющей жизнью и стало заполнять всю окружающую тьму.
– Мир всем, – раздался среди наступившей тишины голос старца Спиридона. – Стойте, стойте как стояли. Поговорим в тишине в последний раз. Мученика нашего мы только что погребли. Торопиться надо, ухожу я.
– Что? Куда?! – вскинулось сразу несколько голосов из тьмы.
– Туда. Откуда нет возврата. Открылось мне, что умру я сейчас. Вот проститься пришел.
– А монастырь? – воскликнул поэт. – А мы?!
– Как Бог даст. Милостив Он, устроит все. Во тьме, значит, прощаемся, так угодно Ему, значит. Ни я вас больше не увижу, ни вы меня.
– А... а как же... хоронить вас когда?
– Об этом не беспокойтесь, устроится все, о себе думайте.
– Да что ж думать? – опять спросил голос поэта. Обидой, страхом и возмущением наполнен был его голос.
– Кто думает уходить отсюда, уходите сейчас.
– Да куда ж уходить?
– В деревне у них сейчас забот полон рот, просочитесь. Или через лес. Остальные – оставайтесь с Богом.
Дронов подал голос:
– Батюшка, так мы перестанем быть невидимками?
– Не ведаю того, тут уж как Бог даст.
– Ну а на штурм пойдут, что делать?
– Сами увидите, молитесь, деточки мои, и все устроится ко спасению вашему. Груз свой тощий на вас перекладаю, донесите со смирением. Молиться буду за вас, пока дышу, чтоб чудо одно великое евангельское с вами было до освобождения. А освобождение наше есть смерть, которой никому не миновать, ни дураку, ни умному, ни бедному, ни богатому, всяк все здесь оставит – и дурь, и ум, и бедность, и богатство. Гляньте во тьму эту – все здесь оно, что все умершие оставили, – темно, незримо, нечувствительно и страшно. Скоро и нашего сюда добавится. А чудо великое евангельское – это лик Христов. Помните, подвели к Спасителю прелюбодейку? А кто привел? Ох, вижу прямо этих порождений ехидны, одно только на уме – уличить, обличить, на слове поймать любой ценой Спасителя. Чем пронять их, что могло смутить их-не было такой силы на земле, чтоб злобную их ненависть-увертливость сломить. И вот – "Кто без греха, первый брось камень". Ну? Да чего ж не бросить-то, да кто ж в такую минуту в грехах своих копаться станет? Да вообще, что такое слово любое против задуманного ими – да тьфу, подымай и бросай, забивай до смерти прелюбодейку – и вот уже и грош цена всем словам Проповедника после этого. Ну, бросайте. И взгляд Христов на всех сразу. Да-да, на всех сразу, иначе кто-нибудь да бросил бы. Всего лишь взгляд, который ни в тюрьму не заточит, не убьет, – ну!.. И порождения ехидны уходят! Потом небось локти кусали – что за наваждение такое... Вот, деточки мои, дай вам Господь видеть взгляд сей пред собой до самого освобождения. Всех благословляю. И да будет всем нам не по вере и по делам, но да будут милости Его на всех нас.
Когда прошло время оцепенелой тишины и отовсюду послышались возгласы, зовущие старца, ответом была все та же тишина, не было старца на стене. Уж не причудились ли слова его, не тьма ли подшутила? Меж тем что-то изменилось в окружающей черноте. Дронов вздохнул глубоко и почувствовал запах болота.
А из монастырской калитки, что рядом с воротами, выходили спешно двое – обожженный и вслед за ним профессор.
– А ты куда? – спросил недоброжелательно обожженный и остановился.
– Туда же, куда и вы. Собственно, я не предполагал, что еще кто-нибудь. Я думал, я один. Поэт подергался, да и остался. А про вас я и подумать не мог. Как же вы-то от Бога дезертируете?
– Я-то? Как же? А вот так же! Жить хочу! Авось прорвусь. А ты-то как будешь? Я-то и проползу, и на дерево могу, и в зубы дать могу.
– Ну, ползти и я смогу.
– Гляди-ка, под ногами вроде хлюпает. Давайка прибавим, кто его тут знает...
Обожженный опять остановился и обернулся. Из таявшей тьмы проступали контуры монастыря. Чернота блекла, становилась жиже, обращаясь в серую пелену.
– Вот по этой самой дороженьке туда шел, комиссара на себе нес... нет, здесь он уже сам шел. Эх, пошли, профессор.
– Что, перейден Рубикон?
– Чего?
– Я говорю, решились вы, наконец?
– Я?!
– Вы.
– Решился. Хрен с тобой, обои пойдем. Шлепнут – так двоих, не обидно.
Перед отходом корпуса прежде всего надо было дать разгон кому следовало за потерянный мост, заодно и пару списков расстрельных по этому делу подписать. Затем довести до сознания всех соединений, частей и подразделений, до каждого бойца довести важность предстоящей операции, в успех которой Груня, правда, совершенно не верила: полк Загряжского – особый полк, одно офицерье, даже пятнадцать штук полковников в ранге рядовых, все добровольцы, командира своего боготворят, на все готовы и многое могут. Лишить беляков такой боеединицы – фактически полвойны выиграть, вот что должен был понять каждый боец. Разговаривая с людьми, подписывая бумаги, Аграфена ухитрялась посматривать на телефониста у стены, что к резервному тыловому телефону прилип.
– Чего-чего? – переспрашивал телефонист. – Какие двое, какой монастырь, повторите.
Груня подняла голову, отстранилась от всего. Очередной подошедший не исчез, а так и остался стоять со своей бумажкой.
– Что там?
– Да вот, хрен поймешь...
– Трубку дай.
Долго слушала, не перебивала. Привела дыхание в порядок, спокойно сказала:
– Хоть батальон еще в Болотной остался? Штурмуйте. В случае неудачи применить артиллерию, свяжитесь с Перелюбом, пусть оттуда из тяжелых трахнут. Чтоб камня на камне... Откуда взялся? Это я вас спрошу, откуда он взялся! Это вы мне ответите, все ответите! Что? Ни в коем случае, шлепнуть всегда успеете. До меня держать, охранять, пылинки сдувать, ни о чем не спрашивать, я сама допрошу. – Спохватилась: – Да! Спроси у них – Загряжский там или ушел?.. Угу, я так и думала. Ну, все понял? Действуй.
Дронов стоял на стене и не видел, и не слышал ничего, что творилось кругом, – он вновь испытывал на себе тот ветер, что сам же окрестил ветром из Царства Небесного. Но в этом ветре присутствовало и другое, и он сразу понял, что это – страх. Не страх потери, что ветер иссякнет, не страх перед тьмой кромешной, только что улетевший, а тот страх Господень, который не только чувствуется, но и понимается. И страх этот не что иное, как уверенность, что Он, твой Творец, есть на самом деле, что Он видит, слышит и чувствует тебя и в руке Его миллиарды ниточек незримых, к каждой твоей жизненной клетке протянутых. И трепет во всем теле и на душе от такой ощутимости, трепет совершенно особый, словами не выговариваемый, ибо никогда ранее уверенности такой, что есть Он, прямого Его чувствования и в помине не было. И еще на трепет наложилось совершенно необыкновенное и страшное – ощущение необъятного, невозможного всемогущества слова своего, еще мгновение назад обыкновенного своего слова, воздух колеблющего. И не только могущества слова, но вздоха даже, мысли обыкновенной. Ему вдруг показалось, что произнеси он сейчас: "Перенесись, монастырь, вместе со всеми нами в Константинополь" – и станет так, перенесется. В этом была абсолютная уверенность, такая же, как то, что в руке Его миллиарды нитей жизни, к твоим жизненным клеткам протянутые. Теперь он видел и понимал, как Петр, через борт лодки перевалившись, пошел по водам и не тонул. Распирало Дронова от ветвей проросшего горчичного зерна... И вдруг навалилось: волны кругом, бездна под ногами, ветер, пылью водяной бьющий. И Его нету – ни рядом, ни вдали. Один ты над бездной и сейчас она поглотит тебя.
– Утопаю, Господи, помоги!..
И вдруг увиделось: он, семилетний, стоит перед матерью, опустив голову, с зажиленным потным пятаком в ладони, мается обличенный, – когда нудить кончит и отпустит (это про мать)? Только что причастившийся, он при выходе из храма получил от матери пятак на милостыню. Но не отдал его нищему, решил на леденцы потратить, а соврал, что отдал, да еще с цветистыми подробностями нищего обрисовал. Но вот всплыло, и он держит ответ перед раздосадованной матерью, то бишь молчит, мается, вздыхает. Вспоминалась эта картинка несколько раз потом для того только, чтоб со смехом в разговор какой вставить. И вот до деталей теперь видится, стоит выпукло перед глазами, и не раздосадованность, а горе великое во всем облике матери. И горе это, во сто крат сильнейшее, как свое сейчас переживается. Зерном гнилым проросшим жило полузабытое в душе, и вот вырвано с корнями, выдуто ветром Царства Небесного, развернулось в картину выпуклую, ударило горем-болью, вновь до зерна сжалось и закружилось, замелькало вокруг головы. И пошло вырывать, выдувать тем ветром застрявшие гнилые зерна, все до единого выдулись, все сделанное и задуманное, все то даже, что чуть проклюнулось только, все химеры, грезы и мечты, хоть раз тенью сознание потревожившие, вздохи завистливые, взгляды похотливые, все до единого слова оброненные, все желания забытые – все вырвалось, все болью ударило и в картины жуткие развернулось и закружилось черным облаком, мир собой заслонив. А душа осталась голой, израненной и пустой. И именно оно, облако это, кляпом затыкало могущественное животворящее слово. И глаза, готовые узреть уже суть вещей, видели лишь мельтешение черноты кромешной. И самое страшное – то горе-боль, что в душу ударяло, от каждой картинки развернутой, через нити живые шло в вышину небесную и там, еще во сто крат усиленное, терзало Держащего нити и Дарующего жизнь. И не только от него, Дронова, шло к Держащему терзающее горе-боль, но и от сотен миллионов таких же, как он, вокруг которых кружились такие же черные, греховные облака. Не умирает содеянное нами, не умирает со смертью нашей, а усиливает собой кромешность, которая поглощает новых живых и терзает горем-болью небеса. И масштаб долготерпения и страдания Держащего нити и Дарующего жизнь только вот сейчас осознался Дроновым. Да ведь это страдания Живого Существа, в миллины раз более ранимого, чем все живущие! – до чего же ясно это вдруг увиделось– понялось.
Удушающий спазм сдавил горло, из глаз хлынули слезы, никогда ранее не бывалые слезы, слезы, заживляющие раны от вырванных ядовитых зерен. Только одно есть в мире, только одно видно: крутеж облака окаянного черного и картин страшных развернутых, ничего больше нет – ни России, делимой ли, не делимой, демократической, большевистской, ни людей, за эту Россию и весь мир сцепившихся, ни янтарных полей с тучными злаками, ни мертвых полей сражений с трупами, вообще ничего. Только одно имеет значение – предназначенная тебе вечность, и нет к ней дороги, закрыта она черным облаком и развернутыми страшными картинами – и никак не уничтожить облако своей волей, родить его – раз плюнуть, а уничтожить одна возможность – вот сейчас только, когда увиделось оно, когда ужасом проняло, завопить к Держащему нити жизни: "Совлеки с меня окаянство мое! Дай зрение глазам моим слепым, очисти путь в вечность Твою, прости меня за гвозди те, что всю жизнь вбивал в крест Твой!.."
И понесся вопль его к небу, а слезы, камень прожигающие, – к земле. И прояснилось в облаке, слово его опять обрело ту мощь, что почувствовал он вместе с первым дуновением того ветра... И вместе с тем какая горечь! какая тяжесть! страх какой! что один ты такой на земле, породивший это поганое облако, один ты сгинешь в кромешности и не спасешься, у других хоть каплей доброго разбавлено облако, а у тебя – ничего! Только в милости Дарующего твое спасение.
"Так вот он, значит, какой груз тощий старца Спиридона, малая доля которого легла теперь на твои плечи", – вместе с мыслью этой отделилось от Дронова слово могучее, непроизнесенное, и полетело вдоль стены укрепляющей силой, и понял сразу Дронов, что недолго выдержать ему эту малую толикутощего груза старца Спиридона, его силы таяли с каждым мгновением, как и всех остальных на стене, тоже пробирающихся сквозь облака свои черные к предназначенной вечности.
Прямо над воротами стояла на коленях, закрыв ладонями лицо, Оля-большая и просто плакала. Анатолий Федорыч, с опущенной головой, каменно-застывший, видел перед собой черную дорогу – вся чернота ее поднялась вдруг над землей, обнажив молодую зеленую травку, и повисла ровной лентой на метровой высоте над ней. Лента съежилась в ком и разорвалась на множество капель, уже красных, они ринулись к Анатолию Федорычу, налетели на его черное облако, в облаке прояснилось и сквозь размытость в черноте хлынули струи света призывающего – последний призыв подставить всего себя под эти струи, глянуть и увидеть не плод воображения сотен миллионов, а Того Единственного, Кого и должны видеть зрячие глаза. А под стеной, почти голова к голове, лежали сраженные винтовочными пулями Взвоев и поэт. Взвоев был уже мертв, открытые глаза его обращены были к небу, и окажись здесь товарищ Аграфена, она б не пожалела на них обоймы, ибо увидела б в них то же, что и в глазах убитого ею Феди. Поэт был еще жив и видел перед собой в вышине золотой крест Успенского собора, и последние ясные мысли уходящей его жизни говорили ему, что Тот, Кто высечен на кресте, любит его и все простил.
И штурмующих видел Дронов, и сквозь скорби и вопли о главном – о себе – звучало в его взывании к небу и о них. Не хотел он им сейчас той смерти, что таилась в черном кружении зерен греха.
Никто на стене и не думал противиться штурмующим, но вдруг застопорился штурм. С воплями, с перекошенными от страха лицами, понеслись они назад по хлюпающему болоту – по колено было уже. Дронов знал, что они увидели, будто распахнулись монастырские ворота и лавина конницы вылилась наружу и помчалась, шашки наголо, на штурмующих. И пули не берут. Так бежали назад штурмующие, что конница только на краю хлюпающего болота настигла их. И пошла рубиловка. Отчаянно дрались штурмующие. Дронов видел, как остервенело стреляли они друг в друга, как рубили друг друга штурмующие, гоняясь за призраками и уворачиваясь от них. Не знал он только, что в это время комбат их тряс за грудки обожженного и, бешено крича, махал перед ним револьвером. А тот орал, упав на колени: "Да какая конница, сбрендили вы?! Старики там, да бабы, да поручик один!"
– Иди глянь, гадюка, какие бабы, – орал в ответ комбат, – иди глянь, сколько наших полегло! Ух, не прикажи Аграфена, я б тебя...
Потоптать потоптал-таки комбат обожженного, хотя и не убил.
Наконец кончилась рубиловка. И всадники исчезли, видать, обратно откатились, и убитых их почему-то нет, стреляли-стреляли, рубили-рубили, а вот – нет. Но раздумывать некогда было, кончать надо было, приказ товарищ Аграфены – не шутка. Решили одновременно и из пушек стрелять и штурмовать. Оно, правда, своих задеть можно, да что за беда, беда, если приказ товарищ Аграфены не выполнишь.
Силы ощутимо покидали Дронова. Он увидел, что опять пошли на штурм. Теперь именно пошли, уже почти по брюхо воды. Пошли радостно – теперь коннице делать нечего на такой-то воде, хоть сколько ее там за стенами – теперь не страшно. Ахнуло сзади разрывами, мимо Дронова просвистели осколки кирпичей и плюхнулись в болото. Вот разворотило ворота, с грохотом разлетелся большой купол Успенского собора, а его крест, кувыркаясь, полетел по огромной дуге за стену. На высшей точке подъема он перестал кувыркаться и со свистом начал падать прямо на ораву штурмующих, которые уже плыли, а кое-где и плыть уже было тяжко – вязнуть начали. С криками, заметив опасность, группа штурмующих пыталась увернуться, однако поздно – гулко хлюпнув, накрыл их всех золотой огромный крест. А разрывы учащались. Все горело и дымилось. Сильно грохнуло сзади, Дронова толкнуло в спину и он полетел вниз. Больно ударился о воду и с трудом выплыл. Засасывающая густота поднималась неотвратимо из недр, ноги уже опасно было опускать. Внутренне усмехнулся поручик этому "опасно" – ведь обрывок времени всего лишь остался... И тут увидал Дронов прямо перед собой яростно сосредоточенную физиономию штурмующего. Скрепя зубами, матерясь, он лез из трясины в жизнь и тянул руки к спасительному выступу в стене. Пальцы его были растопыренными, напряженными, Дронову они показались когтями. Ему представилось, как этот будет тянуть их потом к очередной Оле-маленькой или еще к кому-нибудь или чему-нибудь дорогому для Дронова. И как только представилось, захлестнула сразу разум волна воинственной ненависти, и он исступленно рванулся к штурмующему. Мирная, успокоенная душа, тихо ждавшая вечности, была врасплох застигнута нежданной волной, не успела остановить взметнувшейся к горлу утопающего руки. Сейчас голова утопающего будет вдавлена в воду, мелькнут вытаращенные глаза, хлюпнет – и все. И вдруг вместо вытаращенных на яростном грязном лице он увидел те глаза, глаза чуда евангельского, говорящие: "Кто без греха..." И сразу опомнился. Был у утопающего последний обрывок времени, последний шанс, нити живые еще держал Держащий и ждал, как всех ждет. И он, Дронов, не отнял этот шанс. Лег на спину, прошептал: "Господи, прости". Увидел, как взрывом оторвало громадный кусок стены и тот начал падать на него. Воззвал страшно: "Господи, прости!" – и в то мгновение, что оставалось до низвержения на него плиты, закрывшей уже собой весь мир, успел ощутить возврат мира и спокойствия в душу, ждущую предназначенной Замыслом вечности.
Полк выходил из клещей. Когда это стало совершенно ясно, Загряжский и за ним Безобразов поскакали на своих конях назад по знакомой дороге, как ни удерживали их все в штабе. Выехав из Большого бора, они остановились. Перед ними расстилалось бескрайнее море– болото, накрытое шапкой бледно-зеленых испарений. И больше ничего. А по другую сторону, на краю опустевшей деревни, стояла товарищ Аграфена и так же молча взирала на мертвый покой Глубь-трясины.