[524x700]
Солдатиха… Именно так, ударяя на предпоследнем слоге, звали в селе эту старушонку. Она была нашей соседкой напротив, то есть дом её стоял напротив нашего – окнами в окна. Помнится, в юности я сочинил стихотворение, в котором были такие строчки: «Избы смотрят окна в окна, кто кого переглядит».
Так вот, в этих строчках я имел в виду Солдатихин и наш дома, которые и впрямь, казалось, пристально глядели друг на друга изо дня в день, из года в год. Притом взгляд нашего дома был бодр и весел, особенно летом, когда его светло-зелёные окна с поперечными чёрточками рамных переплётов напоминали кошачьи глаза. Солдатихин же дом смотрел на мир глазами грустными, подслеповатыми, которые всегда слезились, как у старой лошади.
Прозвище своё в его окончательном виде Солдатиха получила давно, ещё до войны. Основанием же для него послужили события, уходящие истоками к началу минувшего века, к японской войне. Тогда её молодой муж был забрит одним из первых в селе и вскорости погиб под Ляояном. И вот солдатскую вдову сначала, как водится, стали называть солдаткой, позднее, когда проступили в лице первые следы увядания и надвигающейся старости, окрестили Солдатихой, а потом уже, заметно обветшавшую, – Солдатихой.
И с той поры в Таскине уж никто не помнил толком настоящего имени скромной старушки.
Овдовев совсем молоденькой, не успев ещё обзавестись ребёнком, она, однако, больше не вышла замуж, а жила в пятистенке, срубленном отцом и братьями её мужа, сначала с перешедшими к ней свёкром и свекровью, а потом, когда старики умерли, многие годы одиноко и тихо, настоящей затворницей.
В годы войны, памятные мне, Солдатиха на людях появлялась исключительно редко. Даже мы, соседи, нечасто видели её за воротами. Только выскочит, бывало, она, сухонькая, ссутулившаяся, чтобы выпустить утром или встретить вечером свою коровёнку, и опять юркнет во двор, неприметная и тихая, как серая мышь.
Но даже и по этой необходимости она показывалась на улице далеко не каждый день. Чаще всего, когда с мычаньем и щелканьем копыт проходило по селу стадо, сопровождаемое зычными окриками пастуха, у Солдатихи вдруг, как бы сама собой, неслышно открывалась калитка, и из неё выныривала коровка какой-то неопределённой пепельно-серой масти, маленькая и поджарая – под стать своей хозяйке. Ворота за ней тотчас закрывались так же тихо и таинственно, точно за ними стоял невидимый домовой.
Гости у Солдатихи тоже случались редко. Разве что иногда заглянет какой дальний родственник, чтобы попроведать старушку, убедиться, что она ещё топит свою печь, двигается, хлопочет. Да соседи иной раз наведаются посумерничать, посудачить, старинку вспомнить, а заодно и поделиться с бабусей какой-нибудь стряпней к празднику или редкостным фруктом, привезённым из города. Всем было известно, что жила Солдатиха бедно и холодно, ела несытно и несладко, питаясь главным образом тем, что давал огород. Прежде, пока была ещё острота в глазах, шила она на заказ по деревне и шапки, и шубёнки, и душегреи, беря за это не деньгами, а больше – дровами, сеном, картошкой. Но в последние годы и от этого промысла пришлось отказаться.
Более чем скромные вдовьи достатки приучили её за долгие годы одиночества к суровой экономии, к строгой расчётливости во всем. Мне случилось в раннем детстве раза два побывать с матерью у Солдатихи. Её подворье и дом показались мне такими необычными, загадочными, почти сказочными, что я до сей поры помню их ясно и подробно.
В широкой ограде меня прежде всего удивила трава. Не та мурава, которая встречалась и во многих других деревенских дворах, особенно в те далёкие годы всеобщего запустения, а настоящая, густая и высотой по колено, какую можно встретить только в лесной лощине или у речки на лугу. Правда, кое-где клоками росли бурьянистая лебеда, подсвекольник, лопух, но в основном зеленели знакомые мне полевые травы – пырей, тимофеевка, донник и даже лисохвост. С краю этого своеобразного дворового луга щипал траву телёнок, коротко привязанный к колышку. В конце ограды, у низенькой баньки с кривым оконцем, росла высокая кукуруза. В огороде за провислыми пряслами виднелось множество маленьких грядок, похожих на могилки, дальше цвела картошка синеватыми и белыми цветками. Она была обставлена кругом подсолнухами, точно частоколом. А завершался огород лысым бугорком, трава с которого была аккуратно сбрита и сметана на обочинке в приличную копёшку сена. Крышонки во дворе были просевшие, дыроватые, поросшие зелёным плюшем мхов и лишайников, и держались они просто чудом на похилившихся столбиках с многими подпорками.
Но высокое крылечко у Солдатихи было прочным и чистым, до желтизны выскобленным косарём, который лежал тут же, рядом с голичком на верхней ступеньке. Изба с битой русской печью и низкими полатями тоже отличалась аккуратностью, только в ней было темновато, как бы сумеречно. Половина окон, выходящих на улицу, почти никогда не открывалась. Посуда у бабки походила на игрушечную. Чугунок, в котором она варила обед, был так мал, что едва касался боками небольшого ухвата и, казалось, готов был вот-вот провалиться между рогами, когда Солдатиха осторожно вынимала его из печи. И чашка у неё была маленькая и мелкая, с оббитой эмалировкой, и деревянная ложка – узенькая и плоская, наполовину «съеденная» от долгого употребления, и даже деревянное корытце у кошки, выдолбленное с большим искусством, было какое-то кукольное, крошечное, точно предназначенное для мыши.
И среди маленьких предметов, окружавших её, сама бабка Солдатиха казалась ещё меньше и суше. Меня она встретила непритворно приветливо, погладила по голове полупрозрачной костлявенькой ручкой, жалостливо посмотрела мне в глаза своими блекло-голубыми влажными глазами и отвернулась как бы в раздумье, потом метнулась к печи, к шкафу, ища, чем бы меня угостить, и нашла только маленький драничек, тёмный, как старинный пятак, который и вручила мне с глубоким вздохом. Я уж не помню, о чем они говорили с матерью, но когда мы собирались уходить, мать, кивнув на груду тряпья на столе, спросила бабку, чего это она мастерит такое.
– А-а, фуфайчонку шью бычку. Он поздышком родился, зима придёт –
холодно ему будет, бедняге, хлева-то у меня известно какие, – ответила Солдатиха и подняла над столом обеими руками ту самую странную в мире фуфайку – с четырьмя рукавами, длинную, лоскутную, состоявшую, казалось, сплошь из одних заплат самых невероятных цветов и оттенков.
С наступлением морозов мне и впрямь довелось увидеть, заглянув в щель забора, как разгуливал по двору Солдатихин бычок, облачённый в фуфайку. Ноги были продеты в рукава, а полы застёгивались на спине, вдоль хребта, притом вместо пуговиц от холки до репицы хвоста торчали катушки из-под ниток.
К концу войны, в последнюю зиму перед Победой, когда, несмотря на все утраты, тяготы и нужду, заметно приободрился деревенский народ, предчувствуя скорые перемены к лучшему, Солдатиха, напротив, все больше падала духом, дальше уходила в своё затворничество, слабла здоровьем. Казалось, она устала в одиночестве бороться за свое существование.
Двор её опустел – скотину пришлось во время бескормицы сдать в «Заготскот», – крыши ещё больше провисли, заборы покосились, и дом стал холодным и неуютным. Не каждое утро взвивался теперь дымок над его трубой, и все реже открывались ставни на окнах, выходящих в улицу.
Соседка Груня Косачёва, навестившая Солдатиху, с тревогой рассказывала по деревне, что у бабки «поослаб корень» и стал «нехорошим» взгляд, что она ударилась в тоску и все чаще стала видеть во сне своего мужа Луку, который каждый раз зовёт её настойчиво к себе. Когда Груня уходила, оставив бабке тёплый картофляничек на столе, она даже не поднялась проводить её до порога, а как сидела на кровати, закутанная в старый овчинный тулуп, так и осталась сидеть. Только сказала:
– Зачем это делаешь, Груня? У тебя у самой семь голодных ртов, – и, с
грустью кивнув на чугунок у печки, добавила: – Вот доем картошку и помирать буду. Всё. Кончилась во мне пружина…
Груня, конечно, выговорила ей за такие мрачные мысли, стала успокаивать, что дело к весне, а там, глядишь, мужики побьют германца да, хоть и немного их осталось, вернутся домой, поправят дела в колхозе, хлеб появится в печах. А уж дотянуть до этих дней бабке помогут добрые люди. Бригадир вон обещал немного муки выписать. Слава Богу, не в Америке живём… На что будто Солдатиха ответила:
– Чего уж чужой век заедать…
А дня через два, заметив, что в доме напротив ни дымка над крышей, ни
огонька в окошке, и почуяв недоброе, пошла проведать Солдатиху моя мать. На стук в дверь никто не отозвался. А когда мать вошла и пригляделась к сумеркам холодной избы, она увидела невероятную картину.
На лавке под иконами лежала бабка Солдатиха, скрестив руки на груди. На ней были старинные ботинки с высокой шнуровкой, длинная тёмная юбка с широкими складками, светлая кофта поверх юбки, перехваченная полосатым пояском с кистями, и белая кружевная… фата. Мать так была поражена этим убором непорочной невесты Христовой с узеньким морщинистым личиком, белым, как мел, что невольно стала креститься на иконы, хотя не считала себя большой богомолкой.
Потом, когда собрался деревенский народ, чтобы предать земле бабку Солдатиху, женщины, которые готовили поминальный обед, не нашли в доме не только куска хлеба или драника, но даже ни единой картошинки. В пустом подполье лишь тощая кошка, сверкая в темноте зелёными глазами, ловила последних мышей. Пуст был и крошечный чугунок, стоявший на шестке русской печи.
Солдатиха не заела чужого века.