[213x150]
7
После стремительной стычки с Олешей Авинер к бане не показывался. Однажды Олеша сказал мне, что в гости к Козонкову приехала дочь Анфея, да еще и с ребенком. Олешу на чай не пригласили... Баня продвигалась медленно, и вот я твердо решил сходить к Авинеру, чтобы позвать плотничать, а заодно и примирить его с Олешей, погасить стариковскую свару. Как-то утром я тщательно выбрился и с чувством третейского судьи обул валенки. Накануне жажда добра долго копилась во мне, и к Авинеру я направился бодро и решительно. Правда, эта бодрость вскоре сменилась некоторой растерянностью: на тропке к Авинерову дому сидел громадный волкодав. Он сонливо, молча щурился, и я на всякий случай сунул руки в карманы. Черт знает, что на уме у этого пса. Но как раз этого-то и не надо было делать. Мое движение пес воспринял как подготовку к нападению и встал с жутким рычанием. Тогда я вытащил руки и, сознавая свое унижение, потряс в воздухе кистями, [505] убеждая, что в них ничего опасного нет и что я - существо доброй воли... В избе у Авинера пахло новорожденными ягнятами. Сам Авинер Павлович Козонков сидел в шапке на углу стола и читал \"Родную речь\" для третьего класса. На печи, стараясь не остановиться, ненатуральным голосом, равнодушно и упрямо ревел внук Авинера Славко. Здешний внук, не приезжий, как выяснилось позднее. - Авинер Павлович! Привет! - сказал я с несколько излишней веселостью и тут же слегка покраснел от этих излишек. Козонков сперва важно подал мне свою ладонь и давнул мои пальцы. Мне тоже пришлось легонько давнуть руку Авинера. Но Козонков давнул еще раз, а я этого не ожидал и с ощущением должника сел на лавку. Помолчали. Славко на печи настырно ревел, хотя в интонации голоса чуялся интерес к моему приходу. - Метет, - сказал я и подумал, что вряд ли нынче брошу курить. - Метет, - сказал Козонков. - Метет. Не холодно в избе-то? - У меня тепло. - Козонков положил книгу. - Вот зашел... - Я уже чувствовал, что начинаю теряться. - Дело хорошее. - ...посидеть. - Хорошее дело. Славко ревел. Пауза оказалась такой мучительной, длинной, что я вспомнил анекдотический диалог двух старух, которые встретились в областном центре на главной площади. Одна остановила другую и спросила, обрадованная: \"Это, Матрена, ты?\" - \"Да я-то Матрена, а ты-то кто?\" - \"Да я-то Евгенья, из Гридина бывала\". - \"Ну так ведь и я из Гридина, узнала меня-то?\" - \"Нет, милая, не узнала\", - сказала Евгенья и пошла дальше. Я сделал попытку завязать разговор. - Не бывал, Авинер Павлович, на озере? - Нет, брат, на озере не бывал, на все время надо. - Да, на все время надо, само собой. - Время, да и времечко, - Авинер кашлянул. - Оно конечно... - То-то и оно. - Да-да... Я с тоской оглядел избу. Славко продолжал свой рев [506] упорно и планомерно, словно дал подписку реветь до самой весны. С потолка, оклеенного газетами, глядели аншлаги и шапки, набранные чрезвычайным шрифтом, пол был не метен. На стенке ехидно тикали часы, приводимые в движение не столько гирей в виде еловой шишки, сколько привязанным к ней старинным амбарным замком. Рядом с часами висела фанерка - самодельное объявление \"не курить, не сорить\", причем крупно нарисованная частица \"не\" была общей для обоих глаголов и стояла впереди них. Положение было глупым до крайности, но меня неожиданно выручила Евдокия - пожилая Авинерова соседка. Она специально, говоря ее языком, натодельно, пришла глядеть Авинерову дочь Анфею, приехавшую с ребенком в отпуск. Однако Анфея, как выяснилось, вместе с мальчишкой и матерью ушла к родственникам в другую деревню, и заход у Евдокии вышел пустой. По этой причине Евдокия долго охала и сказала, что придет еще. Уходя, она подошла к печи, где сидел и ревел внук Авинера. Оказывается, ревел он еще со вчерашнего из-за того, что его не взяли в гости. - Славко, ты все плачешь? - Евдокия всплеснула руками. - Утром была ревел, и сейчас пришла - ревишь. Разве ладно? Отдохни, батюшко. На печке затихло. Славко словно рад был, что его остановили. Он нерешительно вздохнул: - Я, бауска, отдохну. - Вот, вот, батюшко, отдохни, - ласково сказала Евдокия. - А потом иссо буду. - Потом еще поревишь, а сейчас отдохни, - Евдокия постояла, собираясь уйти. - Ты, Евдокия, не в лавку пошла-то? - спросил Козонков. - Купила бы мне чекушку к чаю. - Да как не куплю, знамо куплю. Купить не долго. Авинер Павлович открыл шкаф и поскреб в сахарнице. Достал рубль с мелочью. Тут я догадался, что пришло время действовать, сунул в задний карман два пальца и быстро вытянул трешницу... Лед был сломан. Евдокия ушла, а мы с Козонковым закурили \"Шипку\", мне стало как-то легче дышать, хотя Славко вновь захныкал на печке. Козонков спросил, где я живу и сколько отпуск. В ответ на мои \"двадцать четыре дня без выходных\" Авинер [507] выпустил дым и сказал, что раньше у подрядчика плотничали без всякого отпуска. Потом похвалил сигарету. - Не думаешь, Авинер Павлович, курить бросать? - А пошто? - Козонков закашлялся. - Не для того я привыкал, чтобы отставать. Бывало, ежели не куришь да в работу уйдешь, плотничать, дак прямо беда. Мужики сядут курить, а ты работай. Уж не посидишь. Мне вон дочка говорит: ты ведь умрешь от курева-то! А я говорю: умру, так меньше вру. Чего любишь, да от того и отстать, какое дело? Помню, пошли бурлачить, подрядились втроем, я да Степка. (Я поначалу не мог догадаться, что третий был Олеша Смолин.) По девяносто рублей с благовещенья до Кузьмы. Подрядчик свой, местный, холера. Работать велит и после солнышка. А я один раз сел и говорю, что после солнышка только на дураков работают. Топор за ремень - и пошел в избу. Руки вымыл, нет Степки. Чую, топоры стукают. Ну, думаю, я тебя проучу, работника, ишь выслуживается. У меня был товарищ из местных, такой долбило, все, бывало, кур воровал. Подлезет в сумерки, схватит да как даст, из иной и яйцо выскочит. Вот, был пивной праздник, надо гулять идти. А в части харчей худо было, хозяйка скупая, все ножик под стол совала, чтобы мы, значит, меньше ели. Я, помню, еще до праздника слышу - ходит она на повети. Вот и говорю: \"А что, ребята, стоит только топору влепиться - и скотина в доме не будет копиться!\" Знаю, что слышала, только все равно кормит худо. Был, значит, у ее поросенок. Ушла один раз на работу и попросила меня, чтобы этого поросенка накормить. Я пойло на землю вылил, а в хлев-то зашел с хорошим колом. До того я довозил этого поросенка, он от меня на стены начал кидаться. Приходит хозяйка. \"Покормил, Авинер, животинку-то?\" - \"Добро, - говорю, - поел\". Вечером она пошла в хлев, а поросенок-то от нее на стены. Я говорю: это, наверно, у его бешенство, надо колоть. Поохала, да пришлось резать. До того были шти хорошие... Вскоре пришла Евдокия с поклажей. Козонков выставил на стол свои \"шти\", которым было весьма далеко до тех, хозяйкиных. Евдокия ушла из скромности, а Козонков позвал Славка обедать. Славко слез, но реветь не перестал. Тогда Авинер налил в чашку сколько-то водки и подал мальчишке. Славко перестал реветь и потянулся ручонкой, чтобы чокнуться. В другой ручонке была зажата конфета... Козонков строго пригрозил внуку: - Не все сразу! [508] Я пытался протестовать: мальчишке было всего шесть или семь. Но Козонков даже не повел ухом и принял протест, как шутку. Я чокнулся с обоими... Славко глотнул, судорожно дернулся, лицо его исказилось, но водку он все же удержал внутри и с радостным испугом поглядел сперва на деда, потом на меня. Слезы ручьями потекли из глаз мальчишки, но он улыбался с восторгом победителя. Я, плохо соображая, продолжал слушать Авинера...
8
- Вот, значит, пивной праздник. Похлебали мы моих штей, а я взял да и сунул в карман точильный брусок. Олеха гулять не пошел, а мы со Степкой. Пошли, вышли в поле. Я брусок-то вынул да как дал в затылок Степке-то, сбил с ног, да и давай молотить. Дак он, чудак, еле из-под меня вывернулся, соскочил да бежать. На другой день прихожу на работу, мне подрядчик говорит; иди куда хошь, мне таких боевых не надо. Куда деваться? Ладно. Подрядились мы со Смолиным к купцу, церкву он ладил. Неделю-полторы пожили, бревна на церкву тешем. Один раз пошли гулять к девкам. А денег нету, только полтинник. Я говорю: \"Дай, Олеха, полтинник-то, я хоть вон девкам конфет куплю\". Он пошел, а я говорю: \"Иди, я догоню\", - сам захожу в лавочку. Уж темно стало. В лавочке лампа горит, никого нету. Я, чудак, что делаю? Я постоял, постоял, да - раз с прилавка штуку ситца. Под полу этот ситец запехал. Потом взял гирю, да и давай колотить о прилавок-то. \"Есть, - кричу, - тут кто?\" Выбежал хозяин, я ему и говорю: \"Вот зашел, а в лавке нет никого\". - \"Ох, - говорит, - спасибо, приказчик в гости ушел, лавку не запер. Ведь меня бы, - говорит, обчистили, хоть ты, парень, меня выручил. Чего тебе за это, спрашивай сам\". Я говорю: \"Мне бы маленькую да папирос, ну еще конфет каких, для праздника\". Он мне две маленьких, папирос три пачки да еще полтора фунта конфет наворотил. \"Ой, - говорит, - тебе спасибо, ведь меня бы могли обчистить!\" ...Козонков успевал наливать в стопки и беспрестанно курил. Тем временем зажегся свет, включили электростанцию. - Не сделал лампочку Ильича-то? - спросил Авинер. - Вон у нас так шесть лампочек, и на сарае горит, и в хлеву. [509] Козонков выпил и продолжал рассказывать: - Ну, я из лавочки вышел да бегом. Олешу догоняю, гляди, говорю, какая депутация. Он и глазам не верит. Сели на канаву. \"Пей\", - говорю. Он не пьет. \"Верни, - говорит, - все обратно\". А для чего дано, чтобы обратно нести? Ну, выпил. А я ему из-под полы еще и штуку показываю. Он перепугался, я ему еще налил. Тут шла телеграфная линия. Я говорю, давай смеряем, хватит ли не хватит от столба до столба. Давай мерить. Скрутили. Я и говорю: \"Придем в деревню, я пьяным прикинусь, а ты меня ругай, вот, мол, дурак, все деньги ухлопал, для чего штуку купил?\" Недоглядели мы, что, когда штуку мерили, ехал кто-то на тарантасе. На другой день - раз, урядник! И пошло следствие. Олешу моего таскают, а я ночевал тайно в сеновале. Ему, дураку, нет бы струментик собрать да уйти потихоньку. А я думаю: нет, голубчики. Ночевал в сеновале, что делать? Денег нету. А церкву как раз только заложили. Я ночью колышком бревна-то отворотил, да все деньги, какие под углы-то были накладены, и собрал. И по рублю было, и по полтиннику, насчитал - семь рублей с копейками, а билет на паровоз стоит шесть рублей. На другой день приехал купец. Углы-то у заклада проверили - нет денег. Вижу, опять кладут. Ну, думаю, хорошо как, это мне на харчи. Только стемнялось - я к церкви. Хотел колышком бревно-то отворотить, а мне как хрястнут по спине, так у меня и в глазах круги. Сторожей, вишь, поставили. Еле успел отскочить да через канаву, да за гумно в неизвестном направлении. Свист, крик сзади, а я бегом да на станцию, ночи были темные. И топор с котомкой на квартере оставил, уехал домой. ...Козонков кинул окурок на пол и налил еще. Выпил уверенно, словно в награду за тот удачный ночной побег. - Спина, правда, долго болела, стукнули чем-то березовым. - Березовым? - То ли коромысло, то ли еще что. Приехал домой, денег ни копеечки не привез, сказал матке, что обокрали в дороге. ...Я взглянул на старика: говорить об Олеше уже не было смысла. Козонков был пьяный и рассказывал про свою молодость. Я молча слушал, дивясь его памяти, а он выпил опять и вдруг надтреснутым, старчески тоскливым голосом затянул песню. Он пел печально про то, как по винтику, по кирпичику растащили целый завод, как това[510] рищ Семен встречался с невестой, \"где кирпич образует проход\", и как потом снова собирали завод по винтику. Как раз в это время и вернулись из гостей Авинерова старуха и дочь Анфея с ребенком. Козонков не обратил на их приход никакого внимания. \"Стал директором, управляющим, на заводе товарищ Семен\", - пел он, клоня сухую седую голову. - Сам-то ты Семен, вишь, нахлебался опять и лыка не вяжет, - сказала Авинерова старуха. - А кто хозяин в доме - я или курицы? - Козонков сделал попытку стукнуть по столу кулаком. ...Анфея была чуть постарше меня. Помню, как она приезжала с лесозаготовок и ходила на игрища вместе с Олешиной дочкой Густей. Сейчас она жеманно поздоровалась и ушла за перегородку. Мальчишка, ее сын, с ходу, не раздеваясь, начал сосредоточенно возиться с каким-то колесом. Он не глядел ни на кого. Подошел к столу и, никого не спросясь, взял две конфеты. Анфея вышла из-за перегородки уже не в валенках, а в туфлях и в капроне. Мальчишка фамильярно дернул ее за руку, басом спросил: - Мам, а клопы летают? - А ну, атступись! - отмахнулась Анфея, но мальчишка и сам уже забыл про свой вопрос. Она, видно было, усиленно стремилась говорить по-московски, на \"а\", однако изредка из нее прорывалась родная стихия. Один раз она назвала стакан стоканом. Времени было уже много, и Козонков спал, уткнувшись головой в стол. Потухший окурок торчал меж тонких, не по-крестьянски белых пальцев. Я попрощался и пошел домой.
9
Наутро Олеша на баню не явился. Вот черт, старый колдун! Обиделся за то, что я сделал визит к Авинеру. Конечно, это Евдокия постаралась еще вчера, и вся деревня узнала о моей встрече с Авинером. Олеше доложили все подробности. Сельская, так сказать, принципиальность... Почему-то мне стало весело. Теперь, после недельного затворничества, в холостяцкой своей юдоли, я знал, что посуду лучше мыть сразу после еды, а выметать сор из избы удобнее, когда пылает русская печь. Потому что пыль вытягивается в трубу. Правда, [511] как раз когда топишь печь, хлопоча со всяким хозяйством, как раз тогда и набирается в избу еще больше всякого сору, который снаружи пристает к ногам, а в избе обязательно отваливается. Все же посуду мыть лучше сразу... Поэтому, чтобы не затягивать конфликт, я двинулся устанавливать отношения с Олешей. Смолин поздоровался как ни в чем не бывало. Старик вслух читал вчерашнюю газету. Он отложил чтение и положил очки в допотопный футляр. - Бог ты мой, иной раз задумаешься, даже дух заходится... - ? - ...а сколько на земле должностей всяких. Начальники, счетоводы, заместители, заведующие. Плотники. Где государство и денег берет? - А толку нет, так в няньки иди, - смачно сказала Настасья. Она сидела довольно близко и сбивала мутовкой сметану. - Люди вон учатся по пятнадцать годов, читают все заподряд. Думаешь, легко голове-то? - Читака... - Олеша даже отодвинулся. - Разве я про то говорю? - А про чего? Но Олеша не удостоил жену ответом. Словно сожалея, что дал себя втянуть в пустой разговор, он обратился ко мне: - Вот, друг мой, на баню я больше не ходок. - Почему? - А вишь, приказ из конторы вышел, надо ветошный корм идти рубить. Сегодня бригадир зашел, вот хохочет. \"Все, - говорит, - дедко, хватит тебе халтуру сшибать, иди в лес\". - \"Что, - говорю, - уж донеслось?\" \"Донеслось\", - говорит. А сам вот хохочет. \"Во, - говорит, - какая депеша поступила\". - Какая депеша? - я ничего не понимал. - Депеша и депеша. На гербовой бумаге. Есть писаря в нашей деревне... - Козонков, что ли? Тут только я начал соображать, а Олеша беззвучно трясся на лавке. Не поймешь, то ли кашлял, то ли смеялся. - Все, друг мой, по пунктам расписано. Я не знал, что делать, и только моргал. - А где бригадир? - Да он на конюшню ушел только что. Беги, беги. Я схожу в лес часа на два. После обеда приду плотничать. [512] Олеша, кряхтя и охая, начал обуваться. Я побежал искать бригадира. С бригадиром мы вместе учились до третьего класса. Вместе зорили галочьи гнезда и гоняли по деревне \"попа\", вместе прожигали штаны у осенних костров, когда пекли картошку. Потом он отстал от школы, а я кончил семилетку и подался из деревни, наши пути разошлись в разные стороны. Еще издали я услышал слова добродушного мата: - Но, но, стой, как ведено! Бригадир широкой Олешиной стамеской обрубал коню копыта. Лошадь вздрагивала, испуганно кося большим, по цвету радужно-фиолетовым, словно хороший фотообъектив, глазом. Бригадир поздоровался так, что будто только вчера потух наш последний костер. Я хоть и был немного этим разочарован, но тоже не стал делать из встречи события. - Дай помогу. - Да не! Уже все. Отрастил копыта, будто галоши. Что, Крыско, легче стало? - Это что, Крыско? - Ну! Крыско я хорошо запомнил. По тому случаю, когда однажды мерин хитрым движением легко освободился от моей, тогда еще вовсе незначительной, тяжести и, не торопясь, удалился, а я, корчась от боли, катался на прибрежных камнях. Я улыбнулся тому, что сейчас во мне на секунду шевельнулось чувство неотмщенной обиды. Положил руку на горбатую лошадиную морду. Конь с благодарной доверчивостью глубоко и покойно всхрапнул, прислонился к плечу широкой длинной косицей нижней челюсти. - Ну что, как живешь-то? - веселый бригадир взял сигарету. Ребятишек-то много накопил? В голосе бригадира чуялись те же интонации, с которыми он обращался к лошади, спрашивая Крыска, легче ли ему стало, когда обрубили копыта. - Да как сказать... Дочка есть. - Бракодел. Долго ли у нас поживешь? - Двадцать четыре. Без выходных. Бригадир слушал почтительно и искренне-заинтересованно, и на меня вдруг напала отрадная словоохотливость. Я не заметил даже, как выложил все, что знал сам про себя. Собеседник, начав с количества и качества наследников, [513] спросил, где и кем я работаю, какая квартира и есть ли теща, торгуют ли в городе резиновыми бреднями и будет ли в ближайшее время война. На последний вопрос я не мог ответить. Что касается всех остальных, то рассказал все подробно. Сверстник не остался в долгу. Он говорил, что сегодня будет бригадное собрание, что в бригадиры его поставили насильно, что работать в колхозе некому, все разъехались, осталось одно старье; потом рассказал о том, как ловил с осени рыбу и простудился и как заболел двусторонним воспалением легких. Почему-то бригадир с особым удовольствием несколько раз произнес слово \"двусторонним\". Крыско терпеливо дремал, дожидаясь, когда кончится разговор и когда понадобится что-то делать. Наконец я спросил насчет ремонта бани и той депеши, что пришла в контору по поводу Олеши. Бригадир засмеялся и махнул рукой, имея в виду Козонкова. - А ну его! Он вон про магазин каждую неделю строчит жалобу. Привык писать с малолетства. Тут вот другое - конюха не могу найти. Иди ко мне в конюхи? - Евдокия ж конюх. - Да у ей грыжа. - Ну, а старики? Олеша как, Козонков? - К старикам теперь не подступишься, все на пенсии. Каждый месяц огребают. Нет, Козонков не пойдет, а Олеша - сторож на ферме. - Так ты чего, сам и за конюха? - Сам. - Бригадир завел Крыска в стойло. - Знаешь чего, давай объездим вон Шатуна? Я уж его разок запрягал. В мои планы не входило объезжать лошадей. И все же я почему-то обрадовался предложению. Шатун оказался здоровенным звериной трех лет от роду. Он обитал в крайнем стойле и, видимо, сразу почувствовал недоброе, потому что уж очень нервно вздрагивали его ноздри. Яблоки диких глаз неподвижно белели за ограждением. Бригадир увел Крыска на место. Приготовил оброть, пропустил в кольца удил толстый аркан. Потом подволок новые дровни оглоблями к стене конюшни, снял брючный ремень и припас еловую палочку. Положил в карман. - А это зачем? - Губу крутить. У меня слегка захолонуло под ложечкой, но отступать [514] было некуда. Бригадир осторожно начал открывать двер-цу, держа наготове оброть, начал подбираться к жеребцу и вкрадчиво, тихо уговаривать его: - Шатун, ну что ты, Шатун. Шатунчик... У, б..., Шатунище! Бригадир с матюгом выскочил из стойла, так как жеребец повернулся к нему задом. Дальше все началось сначала и кончилось тем же. Я с волнением следил за ними. В третий раз бригадир начал подкрадываться к жеребцу. Стойло было тесное, конь не успел увернуться, и бригадир накинул на него оброть, молниеносно окинул ремнем жеребячьи косицы. Лошадь встрепенулась, задрала могучую голову, но было уже поздно: кляцнуло о зубы железо. Бригадир вывел коня в коридор конюшни. Жеребец вздрагивал мышцами, тревожно всхрапывал и прял ушами, готовый в одну минуту сокрушить все на свете. Бригадир ласково, словно ребенка, уговаривал жеребца, трепал его по плечу, пока тот не перестал мерцать кровяным глазом. - Теперь наш! Однако \"наш\" не торопился добровольно идти в оглобли. С великим трудом, припрыгивая и изворачиваясь, мы надели на жеребца хомут, а когда я заправлял под хвост шлею, то почувствовал, что от страха на лбу выступила испарина. Мне показалось странным, что жеребец ни разу почему-то не дал леща копытом, не отпихнул мощным задом и даже не мотнул по лицу хвостом! Надели седелку, застегнули подпругу. Жеребец дрожал всем телом, но я не мог поверить, что боялся он именно нас с бригадиром. Наконец завели зверя в оглобли. Шатун стоял грудью в стену, и теперь стал понятен бригадирский маневр: просто жеребцу некуда было податься и дровни бы пятились вместе с лошадью. Но вот когда надо было стягивать клещевины хомута супонью, Шатун вдруг попятился, захрапел и так вскинул голову, что бригадир на секунду повис в воздухе. Он заматерился, закусил губу, и я вдруг заметил у него в глазах то же, что у коня, тоскливо-дикое выражение, но рассуждать было некогда. Он подскочил и схватился за узду, что было сил потянул морду жеребца, выбрал момент и вновь накинул гуж на оконечность дуги, приладился стянуть хомут. И опять Шатун мощно рванулся: мы, как снопы, отлетели в сторону. Я, однако, не выпустил повод, и жеребца опять водворили в оглобли. - Ну, сука! - просипел бригадир и вытащил из кармана свой брючный ремень. - Держи! [515] Я изо всех сил ухватился за подуздцы. Бригадир сделал из ремня петлю, просунул в нее нижнюю, мягкую, большую губу коня. Вынул из кармана палочку и начал ею закручивать ремень с зажатой в нем лошадиной губой. Жеребец весь, как бы самим своим нутром, задрожал и осел, храп его осекся, и глаза закатились, выворачиваясь наизнанку. Я всеми зубами и корнями волос словно и сам ощутил дикую лошадиную боль. В какой-то момент шевельнулась ненависть к бригадиру, который медленно, с искаженным лицом делал уже второй поворот закрутки. - Крути! - прошипел бригадир. - Крути же, безмозглый черт, ну? Я взял закрутку и сделал четверть оборота... Жеребец, оседая назад, ронял розовую кровавую пену, и я сделал еще четверть, ощущая всесветную боль, отчаянную и печальную дрожь животного. Бригадир быстро стянул хомут, молниеносно привязал к удилам вожжи и заорал, чтобы я быстрее прыгал на дровни. Я бросился на дровни, оглобля затрещала, жеребец метнулся вправо и понес, а бригадир не успел прыгнуть, и его на вожжах поволокло по снегу. На секунду жеребец, словно в недоумении от всего случившегося, замер в глубоком снегу. Этой короткой паузы бригадиру хватило, чтобы подскочить к дровням. Он плюхнулся прямо на меня, и мы понеслись вцелок, по снегам, ломая изгороди, давая свободу всей подстегнутой ужасом и болью энергии могучего бедного Шатуна. Теперь у меня было какое-то странное первобытное чувство безрассудства и самоуверенности - след от только что посетившей жестокости. Лишь потом задним числом накатилось недоуменное в чем-то разочарование, похожее на то, что испытываешь, поднимаясь по темной лестнице, когда заносишь ногу на очередную ступень, а ступени нет - и нога на мгновение замирает в мертвом пространстве. Уже через полчаса до предела измученный Шатун ткнулся окровавленной мордой в жесткий мартовский снег. От жеребца валил пар; в мыльной пене промеж мощных ножищ, он неподвижно лежал в глубоком снегу. - Ну, теперь на большую дорогу, - сказал бригадир весело и продернул ремень в свои полосатые штаны. - Побежит, как миленький. Не поедешь со мной в контору? - Нет, не поеду. Я не стал дожидаться выезда на большую дорогу и через огороды, по пояс проваливаясь в снег, вышел к деревне.
[516]
10
Олеша сдержал слово: после обеда он пришел ремонтировать баню. Мы не спеша стукали топорами. Погода за полдень потеплела. Солнце было огромным и ярким, снега искрились вокруг. - Не клин бы да не мох, так и плотник бы сдох, - сказал старик, вытесывая клин. Из новых Олешиных бревен мы уже вырубили один ряд. И вдруг старик между делом спросил, не рассказывал ли вчера Авинер про свою женитьбу. Козонков про женитьбу не рассказывал. - А что? - Да ничего. Он, бывало, поехал со мной свататься. Я ему говорю: давай запряжем мои сани. Нет, заупрямился, запряг свои розвальни. Приехали, бутылку на стол, так и так, дело сурьезное. Деревня за десять верст. Невеста за перегородку ушла, а отец у ее и говорит: \"Подождите, ребята, я вашей лошади овса сыпну, а потом уж и будем о деле судить-рядить\". Винька в избе остался, а я тоже вышел на улицу, думаю, как там лошадь-то. Гляжу, невестин отец несет нашей лошади лукошко овса. Высыпал да и глядит на завертки. Одну поглядел, другую. \"Чьи, - говорит, - розвальни-то, твои, парень, аль жениховы?\" Я не знаю, чего и сказать. Сказать, что мои, подумают, что жених в чужих розвальнях приехал, да и врать вроде нехорошо. \"Жениховы\", - говорю. Зашли в избу, невестин отец и говорит Козонкову: \"Нет, парень, пожалуй, нам не сговориться. Не отдам я тебе дочку\". - \"Что же, почему?\" - Козонков спрашивает. \"А вот, - это невестин отец, - вот повезешь мою девку к венцу, а у тебя на первой горушке завертка и лопнет. Девка-то, - говорит, - у меня ядреная, а у тебя завертки веревочные...\" - Так и уехали? - Так и уехали. До того, друг мой, стыдно было, что хоть давись. Я осмелел и спросил у Олеши, как женился он сам и вообще была ли у него в жизни любовь. Олеша, поворачивая бревно, отозвался: - Любовь-та? - Да. - А как же. Была у меня и любовь, и корешковые сани были. Чтобы о масленице ее катать. Только она, моя любовь-то, за Печору от меня укатила. [517] - Что, сама уехала? - Как тебе сказать... Пожалуй, не больно сама. И насчет масленицы дело десятое оказалось. И вдруг Олеша оживился, воткнул топор: - Ты Ярыку-то помнишь? Здоровый был мужик, изо всего лесу. Он мне, бывало, говаривал: \"Ты, Олешка, девок только не бойся. Будешь девок бояться - ничего путного из тебя не получится. Наступай, - говорит, - с первого разу. Она пищать будет, заверещит, а ты вниманья не обращай. Пожалеешь - пропало все дело, эта уж не твоя. Омманывать, - говорит, - не омманывай - это дело худое, любой девке уваженье требуется. А и назавтра не оставляй\". Я, бывало, слушаю, а сам краснею, и стыдно, и послушать охота. Только слушать одно, а на практике другое, практика эта мне не давалась... Помню, ходил в бурлаки. Зимогорить не остался, пришел из работы через девять недель. Деньжонок отцу принес да себе кумачу на рубаху. Иду домой, сердечишко воробьем скачет, скоро на гулянку явлюсь. Таньку увижу. А какая Танька у Федуленка была? Уж я тебе скажу... Помню, еще маленькие ходили в мох по ягоды. И Танька с нами. Мы, значит, с Винькой брусницы не насбирали. Только гнездо нашли да по клюшке выломали. А Танька той порой знай собирает, набрусила корзинку будто шуткой. Домой пошли, Винька меня и подговаривает: давай ягоды у ее отымем да съедим. Ежели мы пустые домой идем, так пусть и она не хвастает. Танька в рев. Винька хохочет филином, ягоды отнимает, а мне хоть и жалко Таньку, все равно - в грабеже участвую. Съели мы эти Танькины ягоды, не съели, больше в траве рассыпали, и до того мне ее жалко стало... Таньку-то. Она, помню, идет за нами, дистанция порядочная, идет да ручонкой слезы размазывает. А Винька дразнит ее. И вот, друг мой, до того мне жаль ее, что охота этому Вине в ухо треснуть? А как треснешь, ежели и сам в евонной компании? С этой поры Танька мне больше всего и запомнилась, а когда у бани подглядывал, это уж дело новое. Ну, к той поре, когда мы бурлачить начали, Танька стала сама как ягода. Выросла за одно лето, откуда что и взялось. Коса густая, ниже пояса. Уши белые. Глаза у ее были, я тебе скажу, - не глаза, а два омутка, то синие, то черные, глядят куда-то сквозь тебя, и не поймешь, что думают, будто забыли чего, а вспомнить не могут. Ростиком была чуть пониже меня, походкой легонькая: глядишь и не знаешь, то ли Танька идет, то ли бегом бежит. До [518] травки-муравки будто из милости ногами дотрагивается. И никогда назад не оглядывалась. Все у нее выходило само собой, неизвестно, когда петь-плясать научилась, когда ткать-вышивать, плести кружева. На белый свет будто вытаяла... Косить, бывало, пойдет либо суслоны жать, не идет птахой летит, что с поля, что в поле. А песни эти дак у нее сами так и сыпались, ее будто не спрашивались, и каждая на своем месте. Бывало, на беседе нитку прядет... Да, это... Значит, пришел я из работы. На гулянку не иду, жду, когда матка рубаху сошьет. На второй день рубаха сметана, на третий пуговицы осталось пришить. Округ матки, как поп округ аналою... Вот, помню, успеньев день, пошел в гости к божату в Огарково. Иду, ног под собою не чую, только цветки тросткой сшибаю. До деревни не дошел, встал, прислушался. А как ветер-то дунет, так меня весельем-то деревенским и обдаст, чую: в Огаркове уже гуляют вовсю, гармонь играет, девки за гармоньей по улице идут, поют. Федуленок тоже с моим божатом гостился, знаю, что Танька уж тут, боюсь в гости идти. В деревню зашел задами, подошел к божатому взъезду. Руки-ноги будто отнялись, а сердце в грудине готово ребро выломать, вот стукает на весь белый свет. Ну, смелости насобирал, захожу в избу. Там уж пляска идет. Смотрю Танька тоже на кругу. Как глянул... Мать честная, умирать буду, тот момент вспомню! Плечи у нее в красной фате, сарафан ласковый. Идет по кругу, ноги в полусапожках; меня будто и не заметила. А божатушка уж ко мне бежит за стол усаживать, божат пиво из ендовы наливает. Застолье роем гудит, гармонья играет, бабы пляшут. Поздоровался, взял стакан с пивом. \"С праздником, - говорю, - гости хозяйские\". Пью, а сам чую, как Танька поет: \"Веселее бы попела, кабы дроля поиграл. Терпеливый ягодиночка, завлек и не бывал\". Эх!.. А играл-то Федуленок, е?нный отец, худенько играл. Мне до того охота гармонью в руки, что не могу. А надо посидеть, гостей с хозяевами уважить. Ну, налили первую рюмку, дождался второй рядовой, а бабы пляшут кружком, все вместе, Танька... Весь вечер я, как в огне, сам себя не помню, не помню, как на улицу с гармоньей ходили, как плясал - не помню. Она меня нет-нет да и обожгет глазами. Провалиться на этом месте, один этот момент и был за всю жизнь, больше такого и не бывало. Как погляжу на нее, будто меня ошпарит чем, ноги плясать просятся, а горло будто... хм. [519] Олеша вдруг замолк. Сивые брови нависли и потушили апрельскую синеву стариковских глаз, он сосредоточенно шаркал наждаком о топор. Я терпеливо ждал продолжения рассказа. Но старый плотник молчал, словно споткнувшись на чем-то, и лицо его было совершенно непроницаемо. Я кашлянул, шумно полез в карман за куревом. Но Олеша молчал. Вдруг он резво и озорно воткнул топор в бревно. - Вот ты - парень грамотный. Я пожал плечами. - Скажи мне вот что... - Что? - Как делу быть? Иной раз думаешь, ладно сделал. Добром к человеку. - Ну? - А потом ты же и виноват. Как тут пословицу не вспомнишь: не делай людям добра - ругать не будут. Я выразил недоверие к этой пословице. Но Олеша не слушал. Он глядел куда-то за горизонт, и я опять осторожно спросил: - Ну так как... - Что? - Да тогда, в успеньев-то день... - А-а, что... Дело-то, вишь, давнее. Ну, это... Божатка моя мне на сено постелила, а Винька Козонков пьяным притворился. Он тоже в этом дому объявился, поднесли ему, он и давай куражиться. Сунулся на повети - чую, спит. А девки под пологом вот форскают. Я лежу, думаю, идти к им под полог али нет? И боюсь, и смелости не хватает. \"Девки, - кричу, - а что, я ежели к вам?\" Оне мне шумят, вот, мол, у нас тут коромысло рябиновое. Я говорю: \"Что мне коромысло, можете и огреть разок, только под полог пустите\". Откуда что взялось. Я - к ним. Моя двоюродная была догадливая... Шмыгнула с повети... \"Забыла, - говорит, - самовар закрыть, вон гроза поднимается\". Шасть двоюродная в избу. И не идет. А весь дом спит, божат с божаткой в зимней избе, гости все кто где - кто в летней избе на лавках, кто на полати уволокся, а на повети одни мы с Танькой. Да еще Винька на сене храпит в обе ноздри. Я к Таньке, понимаешь, подсел, коленки от страху трясутся. \"Тань, а Тань?\" - говорю, а сам рукой поверх одеяла-то. Молчит. \"Вишь, - говорю, - мне без тебя не жизнь. Давай будем гулять по-хорошему, на руках буду носить...\" Да, взял ее за локоть, - молчит. А сам весь [520] от страху дрожу, хуже всякой войны. Обнять только приноровился, а она мне: \"Что ты, - говорит, - Олешка, не надо. Чуешь, - говорит, - не трогай меня. Уходи, - говорит, - стыд-то какой, вон двери скрипнули, чуешь, уходи...\" Ох, дурак я, дурак, встал да ушел на улицу, там еще чья-то гармонья играла. Проплясался уж под утро, захожу на поветь-то, а там, слышу, Винька под пологом мою Таньку жамкает, чую, вот целуются... Я в избу, схватил графин, гляжу - графин-то пустой. А двоюродная моя корову собралась доить. \"Чего, - говорит, - Олеша, прозевал-то? Эх ты, недопека!\" Захохотала, дойник на руку - да на двор. Оглянулась в дверях-то да и говорит: \"А мне Танька тебя велела найти. Только где тебя искать? Убежал на улицу, будто век не плясывал. Так и надо тебе, дураку!\" Еще и язык показала двоюродная-то, дверями хлопнула. Тут гости запросыпались, зашевелились, а я, как неумный, с праздника убежал домой. ...Вскоре мы вырубили еще один ряд. Солнце, скатываясь на горизонт, светило спокойно и ярко; а я снял шапку и впервые в этом году ощутил его слабое, но такое отрадное тепло. - Что, припекает красавка-то? - улыбнулся Олеша. Он тоже снял шапку, и его младенчески непорочная лысина забелела на солнце. Как раз в эту минуту издалека долетел до бани рокоток автомобиля. Мы подождали машину, не сговариваясь: дорога проходила в пятнадцати метрах от бани. Олеша с любопытством глядел на приближающийся грузовик, стараясь узнать, кто, зачем и куда едут. Машина затормозила. Разбойная курносая харя, увенчанная ушастой шапкой, выглянула из кабины. - Дедушко, а дедушко? - окликнул шофер. - Что, милок? - охотно отозвался Олеша. - А долго живешь! - Шофер оголил зубы, дверца хлопнула. Машина, по-звериному рыкнув, покатила дальше. Я был взбешен таким юмором. Схватил голыш от каменки и запустил шоферу вдогон, но машина была далеко. А старик еще больше удивил меня. Он восхищенно глядел вслед машине и приговаривал, улыбаясь: - Ну, пес, от молодец, сразу видно - нездешний. Я ушел домой, не попрощавшись со стариком. А, наплевать мне на вас. Черт знает, что творится! Мне нет до вас дела! Весь остаток дня ходил злой, словно оставленный в деревне козел, когда все стадо до самой последней ста[521] рой козы на пастбище, а он, этот козел, один на один с пустой и жаркой деревенькой. - Наплевать! - вслух, по слогам повторял я и злился, сам не зная на что и на кого.
11
Впервые за это время настроение по-настоящему свихнулось. Я не стал даже ужинать. Залез на печь и, лежа в темноте, слушал кондовую тишину своего старого дома. Вскоре я разобрался в том, что злился на Олешу, злился за то, что тот ни капли не разозлился на остолопа-шофера. А когда я понял это, то разозлился еще больше, уже неизвестно на кого, и было как-то неловко, противно на душе. И когда Олеша пришел меня навестить, я вдруг ощутил, что давно когда-то испытывал такое же чувство неловкости, противной сердечной тошноты от самого себя, от всего окружающего. Да, конечно. Со мной уже было что-то подобное. Давно-давно, когда я только что пошел в школу. Помнится, бабка налупила меня за то, что я катался по первому тонкому речному льду и провалился в воду. Она отвозила меня и турнула на печь, а я плакал не столько от боли, сколько от оскорбления. Лежал на печи без штанов и плакал. Позднее меня на печке пригрело, я разомлел и начал задремывать, но сопротивлялся и не хотел забывать обиду и, чтобы злость не исчезла, все вспоминал бабкины шлепки, оживляя затихавшую горечь. Вечером меня позвали ужинать, и я не слез, мысленно объявил голодовку, но меня не стали особо уговаривать, и от этого обида на весь мир стала еще острее. Я лежал и думал, что никто меня не жалеет, представлял, как убегу из дома и как заблужусь где-нибудь в лесу, как меня будут искать всей деревней и как не найдут три дня и три ночи. Бабка же безжалостно разоблачала меня внизу: \"Вишь, дьяволенок, лежит. Лежит и думает: я вас выучу, ни пить, ни есть не буду\". Мне втайне от самого себя хотелось, чтобы еще раз позвали ужинать, но никто не звал, и я плакал, жалея себя и представляя, как меня будут искать в лесу. Помнится, я так и не слез с печки, пока не пришла с работы мать и не приласкала. Я слез, разревелся еще раз и медленно, долго успокаивался. Мир и все окружающее снова встали на свое обычное место, но бабку я так и не смог простить до самой ее смерти. [522] Сейчас, вспомнив тот случай, я снова повеселел. Надел валенки, спрыгнул с печки. Оделся, сунул коромысло в скобу ворот и пошел на бригадное собрание, о котором еще днем проговорился бригадир. Собрание бригадир проводил у себя на дому, а дом его маячил на другом конце поредевшей деревни, напоминая собою хутор и картинно дымя трубою. Я не торопясь, с каким-то холодком под левой лопаткой вышагивал по деревне. Было тихо, светло и чуть примораживало. В небе стояла круглолицая луна, от ее света ничто не могло спрятаться. Мерцали над деревней синие, будто обсосанные леденцы, звезды. Тишина стояла полнейшая. Вдруг Авинеров пес, который сидел на дороге и жмурился, спокойно и мощно облаял меня. У поленницы, уже не интересуясь мною, он задержался на полсекунды, задумчиво поднял заднюю ногу. И удалился с чувством исполненного долга. Я знал, что пес отступился только благодаря моему внешнему равнодушию: среагируй как-либо на его возглас, он бы показал кузькину мать. Но его сиплого и жуткого \"аув-аув!\" было достаточно, чтобы сразу во всех домах и поветях, из-под всех крылечек и рундуков сказалась добрая дюжина самых разнообразных голосов. Они заливались вдохновенно и отовсюду, некоторые с искренним пафосом. Другие лаяли из чувства подражания, а третьи - сами не зная зачем, вероятно, просто от скуки жизни. Первым появился на пути колоритный субъект, получившийся от смешения легавой и какой-то декоративной собачки, имеющей чисто прикладное значение породы. Это был Олешин Сутрапьян, он взлаял разок и тут же притих. Сутрапьян убежал, но явилась маленькая, тонконогая, принадлежавшая Евдокии Минутка. Я не был знаком с нею накоротке, и она так смело приступилась ко мне, что я поневоле попятился задом, а она, видя мою слабость, быстро наглела и вскоре цапнула за валенок. Агрессивность ее никак не соответствовала размерам тщедушного туловища. Дальше, благоразумно соблюдая безопасное расстояние, вовсю разорялся кривоногий бригадиров Каштан, у которого чувства менялись быстро и независимо от него. Вслед за Каштаном беспрерывно, с провизгом лаяла чья-то почти карманных размеров собачка, причем передняя ее часть извергала самую натуральную хулу, а задняя при помощи виляющего хвоста изображала преданную услужливость. Просто удивительно, как могло одно туловище одной собачки совмещать такие полярные чувства: [523] перед изрыгал ярость, а зад юлил от умильного подобострастия и искренней готовности броситься за тебя в огонь и воду. \"Ну, прохиндеи!\" - я совсем растерялся, стоя посередь улицы. - Что вы, лешие! Что вы, рогатые сотоны! - Евдокия, шедшая на собрание, выпустила меня из собачьего плена. - Вишь, вас развелось, как бисеру. Хоть бы волки разок прошли да поубивали вашего брата! Как собаки, ей-богу, как собаки, мужику и проходу нет! По простоте душевной, а может, от привычки к животным Евдокия забыла даже, что речь идет действительно о собаках, и, обзывая собак собаками, окончательно наладила настроение. То, что она так по-братски назвала меня \"мужиком\", даже как-то ободрило, - опять чувствуя себя здешним, я с волнением сбил снег с валенок и вслед за Евдокией вошел в бригадирский дом. В избе было человек пятнадцать, не считая двух-трех младенцев, самых свежих моих земляков. Периодами они давали о себе знать громким криком либо не менее громким ревом, который, впрочем, общими бабьими усилиями тотчас же пресекался. Я не стал проходить вперед, а уселся на пороге в прихожей части бригадирской избы. В этой части скопились ходячие ребятишки, а рядом, на пороге, сидел кузнец Петя и курил. Изредка он шевелил кочергой в печке, потом снова садился на порог. Сюда же одна за другой собрались и собачки, но здесь они вели себя совсем не по-уличному. Минутка, к примеру, в помещении оказалась ласковым, безобидным существом. Теперь можно было послушать, что говорят, но Петя-кузнец спросил, велик ли у меня отпуск. Я сказал и в свою очередь спросил, о чем собрание. - Одне фразы! - Петя махнул рукой и спросил, ловлю ли я рыбу. Тем же громким шепотом я сказал, что рыбу не ловлю, и слегка огляделся. Пивной котел, наполненный скотинной водой, чернел рядом, дальше лежал свернутый соломенный матрас, а вправо на топящейся лежанке сидела бригадирова бабка. Она то и дело гладила по белой головке свою маленькую правнучку и приговаривала: - Танюшка-то у меня дак. Танюшка одна такая на свете. Посидев и послушав, но, вероятно, ничего не поняв из[524] за глухоты, бабка опять гладила девочку по голове и приговаривала, какая у нее пригожая Танюшка. Между тем там на свету выбирали президиум. - Так кого? - в третий раз спрашивал бригадир собравшихся. Но никто не внес ни одного предложения. Вдруг кузнец Петя прокричал прямо с порога: - Козонкова в секлетари, а председатель сам будь! Минутка заурчала от этого громкого возгласа, а в избе послышались голоса женщин: - И ладно! - Чего время тянуть? - Добро и будет, чего еще. - Все согласны? - спросил бригадир. Он стоял за своим столом, с которого еще не убран был самовар. - Давай, Авинер Павлович, занимай трибуну, вот тебе карандаш, записывай все реплики. Дак, товарищи, вопросов у нас три. Это мой отчет как депутата, второе - выборы конюха. И разное. Я слегка выглянул за косяк. Бабы сидели около хозяйки дома, у которой тоже был младенец, и по очереди брали то одного ребенка, то другого. Обстоятельно хвалили каждого и качали на руках, а ребятишки сучили ногами и розовыми губами пускали веселые пузыри. Тут же была и Анфея со своим приезжим сыном, который так заинтересовался рыжим котом, что почувствовал себя, видимо, в зоопарке и просил у матери булку, чтобы покормить животное. Сама Анфея пришла на собрание в туфлях и опять же в капроне. Ее новая черная юбка напрасно пыталась прикрыть толстое, похожее на Олешину лысину колено. - Товарищи, за отчетный период... - Дальше пошли выражения вроде: \"в силу необходимости\", \"на данное число\", \"в разгаре графика\". После этого бригадир начал зачитывать цифры, но вдруг один из младенцев, а точнее, наследник докладчика, пустил такой зычный, непонятный вопль восторга, что заглушил отца, и все с улыбками обернулись назад. Виновник заминки таращил ясные глазенки и, улыбаясь всем лицом, маршировал узловатыми ножонками на материнских коленях. - Что, Митенька, ух ты, Митенька! - Бригадир погудел сыну вытянутыми губами. Однако тут же выпрямился. - На данный период, товарищи, неувязка у нас с продукцией молока, а именно: худая и низкая жирность. - Я тебя остановлю на этом месте, - послышался голос [525] кузнеца Пети. - У тебя чего собранье-то - от колхоза иль от сельпа? - От парткома, - объяснил Авинер. - Нет, Авинер Павлович, от сельсовета! - громко поправил бригадир, а бабы, воспользовавшись новой заминкой, заговорили про какую-то ржаную муку. Бабка, сидя на лежанке, то и дело засыпала, но сразу же просыпалась от звука собственного храпа. Она вновь гладила по голове молчаливую правнучку: - Танюшка-то у меня дак. Танюшка, золотой ребенок. У дверей упало ведро. - А ну вас! - Бригадир прихлопнул рукой свои тезисы. - Раз не слушаете, дак сами и проводите. Но тут Авинер Козонков сделал короткое внушение насчет дисциплины: - Ежели пришли, дак слушайте, процедурку не нарушайте! - И примирительно добавил: - Сами свое же время портим. Петя-кузнец выставил за двери часть скопившихся в избе собачонок, говоря, что они \"непошто и пришли и делать тут им нечего\". Опять установился порядок, лишь Митя - сын бригадира - все еще ворковал что-то на своем одному ему понятном языке. - Митрей! Ой, Митрей! - тихо, в последний раз, как бы подводя итог перерыву, сказала Евдокия и пощекотала мальчишке пуп. - Вишь, кортик-то выставил. Скажи, Митя, кортик. Кортик девок портить. И Евдокия снова стала серьезная. - Переходим, товарищи, ко второму вопросу, - бригадир стриженную под полубокс голову расчесал адамовым гребнем. - Слово по ему имею тоже я, бригадир. Как вы, товарищи, члены второй бригады, знаете, что на данный момент наши кони и лошади остались без конюха. Вот и решайте сами. Потому что у прежнего конюха, у Евдокии, болезнь грыжи и работать запретила медицина. Бригадир сел, и все притихли. - Некого ставить-то, - глубоко вздохнул кто-то. Бригадир подмигнул в мою сторону и с лукавой бодростью произнес: - Я так думаю: давайте... Митя, Митенька... Давайте попросим Авинера Павловича. Человек толковый, семьей не обременен. - Нет, Авинер Павлович не работник, - твердо сказал Козонков. [526] - Почему? - спросил бригадир. - А потому, что здоровье не позволит. На базе нервной системы. Евдокия сидела молча и опустив голову. Она теребила бахрому своего передника и то и дело вздыхала, стеснялась, что своей грыжей всем наделала канители, и искренне мучилась от этого. - Ой, Авинер Павлович, - вкрадчиво и несмело заговорила одна из доярок, - вставай на должность-то. Вон Олеша тоже худой здоровьем, а всю зиму на ферму выходил. - Ты, Кузнецова, с Слешей меня не равняй! Не равняй! Олеша ядренее меня во много раз! - От волнения Авинер потрогал даже бумажки и переложил карандаш на другое место. Кузнецова не сказала больше ни слова. Но тут вдруг очнулась Настасья и вступилась за своего старика, закричала неожиданно громко: - Да это где Олеша ядренее? Вишь, нашел какого ядреного! Старик вон еле бродит, вишь, какого Олешу ядреного выискал! Поднялся шум и гвалт, все заговорили, каждый свое и не слушая соседа. Ребятишки заревели. Минутка залаяла, кузнец Петя восторженно крякнул на ухо: - Ну, теперь пошли пазгать! Бабы вышли на арену борьбы, утороку не найти! Шум и правда стоял такой, что ничего нельзя было понять. Бригадир кричал, что поставит Козонкова в конюхи \"в бесспорном порядке\", то есть насильно, Козонков же требовал конторских представителей и кричал, что бригадир не имеет права в бесспорном порядке. Настасья все шумела о том, что Олеша у нее худой и что у Авинера здоровье-то будет почище прежнего: он вон дрова пилит, так чурки ворочает не хуже любого медведя; Евдокия тоже говорила, только говорила про какой-то пропавший чересседельник; доярка Кузнецова шумела, что вторую неделю сама возит корма и что пусть хоть в тюрьму ее садят, а больше за сеном не поедет, мол, это она русским советским языком говорит, что не поедет. Жена бригадира успевала говорить про какую-то сельповскую шерсть и утешать плачущего ребенка. Радио почему-то вдруг запело женским нелепым басом. Оно пело о том, что \"за окном то дождь, то снег и спать пора-а-а!\". Минутка лаяла, сама не зная на кого. Во всем этом самым нелепым был, конечно, бас, [527] которым женщина пела по радио девичью песенку. Слушая эту песенку, нельзя было не подумать про исполнительницу: \"А наверно, девушка, у тебя и усы растут!\"
12
Я вышел на улицу. Луна стала еще круглее и ярче, звезды же чуть посинели, и всюду мерцали снежные полотнища. Все окружающее казалось каким-то нездешним царством. Я был в совершенно непонятном состоянии, в голове образовалась путаница. Словно в женской шкатулке, которую потрясли, отчего все в ней перемешалось: тряпочки, кусочки воска, наперстки, мелки, монетки, иголки, марки, ножницы, квитанции и всякие баночки из-под вазелина. Я долго стоял посреди улицы и разглядывал родные, но такие таинственные силуэты домов. Скрип шагов вывел меня из задумчивости. Оглянувшись, я увидел Анфею. - Что, на природу любуетесь? - сказала она и слегка хохотнула, как бы одобряя это занятие. - Да вот... На свежем воздухе... - Я не знал, что говорят в таких случаях. Анфея послала мальчишку домой. - Беги, вон видишь дом-то? Ворота открыты, там тебя бабушка разует, киселя даст. Мальчишка побежал, подпрыгивая. Она обернулась и опять хохотнула: - А ты. Костя, один-то не боишься ночевать? - Да нет, не боюсь. - А вот мне дак одной ни за что бы не ночевать. В эком-то большом доме. Я кашлянул, принимая к сведению это заявление. - Взял бы да хозяйку нашел, - как бы шутливо сказала она. - Хоть временную. - Да нет уж... устарел. - Ой-ой, старик! - Она чуть замешкалась. - Ну пока, до свиданьица... Заходи нас проведывать. Она ушла, скрипя по снегу высокими каблуками и с каждым шагом игриво откидывая в сторону руку с зажатой варежкой. Я же вошел в свой дом и закрыл ворота на засов. Улегшись ночевать, подумал, что обычно все гениальные мысли приходят с некоторым запозданием: \"Какого же черта ты не пригласил ее похозяйничать! Устарел! Один не боюсь! Тоже мне...\" Я ворочался, кряхтел и взды[528] хал, пытаясь уснуть, и луна пекла прямо в голову. Фантазия все сильнее раскручивала свои жернова. \"О, черт! Гнусно все-таки. А ты, братец, диплодок. И притом натуральный. Да, но кому от этого вред, если она сама...\" И вдруг я с ужасом поставил жену на место этой женщины. \"Ну разве она, Тонька-то, не такая же? Все они одинаковы, - мысленно кричал я, дело лишь в подходящих условиях\". Я бесился все больше и уже ненавидел, презирал свою жену. - Евины дочери! Вертихвостки! - вслух ругался я и думал, как нелепо и горько устроено все в жизни. Дремотная пелена не глушила этой горечи. Я засыпал, но во сне боль и ревность были еще острее. Опять просыпался, оказываясь лоб в лоб с желтой громадной луной. \"Нет, все в мире выходит не так, как ждешь, все по-другому...\" Мне казалось, что мой старый дом тоже не спит, перемогая длинную лунную ночь, вспоминает события столетней давности и всем своим деревянным естеством сочувствует мне. Смешно и нелепо... Так уж, видно, устроена жизнь, что чем глупее человек, тем он меньше страдает. И чем больше стремишься к ясности, тем больше разочарований. И, может быть, лучше ни до чего не докапываться? Жить счастливо обманутым? Да, но притворяться, что ли? Делать вид, что ничего не знаешь? Мне вспомнилось, как в раннем детстве я любовался работой ласточек под карнизом. Они так весело, так ловко строили свои домики над окнами, гнезда лепились одно к другому, как соты. Я много дней подряд недоумевал, из чего сделаны гнезда. Я хотел потрогать домик руками, узнать, как он сделан: уж очень загадочным, интересным казалось все снизу. Я спросил у бабки, из чего сделаны гнезда. \"Из грязи\", - сказала бабка. Это было до того грубо и непоэтично, что я был обижен, не поверил и до вечера ходил за бабкой следом, чтобы она помогла достать гнездо. И вот мы взяли из хмельника тонкий длинный шест. Бабка, ругаясь, достала шестом крайнее пустое гнездо и отколупнула его. Я бросился глядеть, схватил ласточкино строение и... чуть не запустил им в бабку. Гнездо действительно было слеплено из комочков грязи, скрепленных соломинками и птичьим пометом. И мне казалось тогда, что во всем виновата бабка...
[529]
13
В доме все еще тепло, даже утром, хотя мороз кое-где подрисовал колючих узорчиков на стеклах наружных рам. У меня понемногу проходит ночное смятение. С удовольствием щепаю лучину, запрыгиваю на печь, чтобы открыть задвижку. Насвистывая, чищу картошку. Ее можно сварить просто так или натушить с консервами, и мне приятно, что можно решить это, пока чистишь. Приятно и от того, что после завтрака я пойду ремонтировать баню, а то можно и не ходить на баню, а пойти в лес по узкому зимнику и там наломать сосновых лапок на помело, либо просто поглядеть заячьи следы, либо послушать синиц, жуя холодную льдинку наста... Я истопил печь, поставил подальше от загнеты картофель с консервами. Закурил. Хлопок ворот вывел меня из счастливой созерцательности. По стуку батога я догадался, что сейчас меня навестит Авинер Козонков. Старик вошел без предупреждения, как принято заходить в деревнях. Поздоровался и сел, не снимая бесцветной своей шапки, завернул цигарочку. От чаю он не отказался, и я налил ему прямо из термоса. - От электричества греется? - Козонков постучал пальцем по термосу. - Нет, просто так. - А этот от электричества? - Козонков показал на говорящий транзистор. - Этот от электричества. - До чего наука дошла. Козонков покрутил колесико. Послышался позывной \"Маяка\". Мы помолчали, слушая. В избе слегка пахло угаром, и я полез открыть трубу. - А вот меня дак никакой угар не берет. С малолетства, - сказал Авинер. - Иной только нюхнет - и угорел. А я этого угару не признаю. Голова у меня крепкая. - Крепкая? - Это точно, голова у меня крепкая. Не худая голова, жаловаться не могу. Мне, бывало, еще Табаков говаривал... - Какой Табаков? - А уполномоченный финотдела, из РИКа. Мы с им с восемнадцатого году во всем заодно, а я у него, можно сказать, был правая рука, как приедет в деревню, так меня сразу требовал. Бывало, против религии наступленье [530] вели - кого на колокольню колокола спехивать? Меня. Никто, помню, не осмеливался колокол спе'хнуть, а я полез. Полез и залез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттуда справил, с колокольни-то. - Нет, серьезно? - Ну! А еще до этого, когда группки бедноты создавали, дак меня Табаков первого выдвинул. Собранье было, помню, в бывшей просвирной, встает Табаков. Так и так, говорит, надо нам, граждане, создать в вашей деревне группку бедноты, чтобы ваших кулаков вынести на чистую воду и открыть в вашей деревне классовую войну. Дело не шуточное. Кого в группку? Предлагаю, говорит, граждане, товарища Козонкова. А еще кого? Мы с им до того еще список составили, я встаю и зачитываю: надо Сеньку Пичугина - у его, кроме горба за плечами, ничего нету. Надо Катюшку Бляхину, чтобы в женсовет, Катюшка на язык востра и сроду в няньках жила. Выбрали еще Колю - тихонького, этот был весь бедный. С этого дня я с товарищем Табаковым был друг и помощник, он меня всегда выручал, а потом его в область перевели, теперь вот слышу, на персональной живет. Козонков помолчал. - Как думаешь, а мне ежели документы послать? Дадут персональную? У меня вот и докуменгы все собраны. Я сказал, что не знаю, надо посмотреть документы. Козонков достал из-за пазухи какую-то тетрадь или блокнот, сложенный и перевязанный льняной бечевкой. Тетрадь была когда-то предназначена под девичий альбом, на ней было так и написано: \"Альбом\". Ниже был нарисован какой-то нездешний цветок с лепестками, раскрашенными в разные цвета, и две птички носом к носу, с лапками, похожими на крестики. На первой странице опять был нарисован розан. Стихи со словами: \"Бери от жизни все, что можешь\" помещались на второй странице, на третьей же было написано \"Песня\". И дальше слова про какого-то красавца Андрея, который сперва водил почему-то овечьи стада, а под конец оказался укротителем:
... И понравился ей укротитель зверей, Чернобровый красавец Андрюша.
Пять или шесть \"песен\" я насчитал в альбоме Анфеи. После них пошли частушки, впрочем очень душевные и яркие, и, наконец, появились какие-то записи, сделанные рукой Козонкова: \"Слушали о присвоении колхозных дровней [531] и о плате за случку единоличных коров с племенным колхозным быком по кличке Микстур (\"Почему, собственно, Микстур?\" - подумалось мне, но размышлять было некогда). \"Ряд несознательных личностей...\"; \"К возке навоза приступлено...\" Записи мелькали одна за другой: \"Постановили, дезертиров лесного фронта объявить кулаками и ходатайствовать перед вышестоящими о наложении дополнительных санкций. Поручить бригадирам взыскать с них по пятьдесят рублей безвозвратным авансом и отнять выданные колхозом кожаные сапоги. Послать на сплав вторительно\". Я вынул из \"Альбома\" пачку пожухлых, на разномастной бумаге документов. Была здесь бумага с типографским заголовком: \"Служебная записка\". Запись на ней, сделанная наспех, карандашом, предлагала \"активисту тов. Козонкову немедленно выявить несдатчиков сырых кож\". В конце стояла красивая витиеватая подпись. К этой записке были пришиты нитками удостоверение на члена бригады содействия милиции, справка об освобождении от сельхозналога и культсбора, датированная тридцать вторым годом, а также вызов на военные сборы Кроме всего этого, имелась бумажка со штампом районной амбулатории, где говорилось, что \"гр-н Козонков А. П. 1895 года рождения действительно прошел амбулаторное обследование и нуждается в освобождении от тяжелых работ в связи с вывихом левой ноги\". Я внимательно прочитал все документы, а Козонков достал из кармана собранные отдельно вырезки из газет. Их оказалось очень много. Некоторые были помечены еще тридцать шестым годом, подписанные то \"селькор\", то псевдонимом \"Сергей Зоркий\", а то и просто \"А. Козонков\". - Нет, Авинер Павлович, по этим документам вряд ли дадут персональную. - А почему? Я, понимаешь, считай, с восемнадцатого года на руководящих работах. В группке бедноты был, секретарем в сельсовете был. Бригадиром сколько раз выбирали, два года зав мэтээф работал. Потом в сельпе всю войну и займы, понимаешь, распространял не хуже других. - Ну, не знаю... Пошли заявление в район. - Да я уже писал в район-то. - Ну и что? - Затерли. Кругом, понимаешь, одна плутня. Мы опять помолчали. Авинер Павлович осторожно со[532] брал бумаги, уложил в \"Альбом\" и перевязал веревочкой. - Все, понимаешь, бюрократство одно, - продолжал он. - А ведь ежели по правде рассудить, мне разве двадцать рублей положено? Ведь, бывало, и на рыск жизни идешь, в части руководства ни с чем не считался. Спроси и сейчас, подтвердит любая душа населения, которая пожилая. - Что, Авинер Павлович, у тебя и наган был? - Я налил еще чаю и обул валенки.
14
- Наган у меня был. Семизарядный, огнестрельный. Системы \"английский бульдог\". Лично Табаков под расписку выдал. Говорит, ежели в лесу аль ночью да трезвый, езди с заряженным. А когда на праздник едешь, так патроны-то вынимай, оставляй дома. А ведь что, дружочек? Иной раз выпьешь, контроль над собой потеряешь. Так я, бывало, ежели в гости еду, патроны-то вынимал да клал матке за божницу. Один раз - на зимнего Николу дело - по всей волости пивной праздник. Пришел в гости в Огарково к Акиму. У его самогонка была нагонена, две четверти, пива шесть ведер наварил. А наш Федуленок в Огаркове гостил в трех домах, ну и в том числе у Акимова. Сел я за стол, Аким стопку наливает мне первому. Федуленок и говорит: \"Что это ты, Аким Остафьевич, вроде у тебя за столом есть и постарше Козонкова, что это рядовую-то нонче с малолетков подаешь? Раньше ты вроде бы не так подавал. Ежели, - говорит, - я у тебя гость не любой, так могу и уйти, освободить избу\". Ну, Аким промолчал, ничего не сказал, а когда до второй рядовой дошло дело, вижу, наливает первому Фсдуленку. Меня, братец ты мой, так и подкинуло. На лавке-то. \"Ну, - говорю, - Аким, не гостил я у тебя и гостить не буду!\" Сам встал да к порогу. Аким с табуретки вскочил, держит меня, обратно за стол садит, а Федуленок и говорит: \"Чего это ты, Аким Остафьевич, стелешься перед ним? Аль ты ему задолжал да не отдал вовремя? Пусть идет, коли не сидится ему\". Я тут, конечно, не стерпел, на взводе уж был. До этого в двух домах гостил, в голове-то уже пошумливало. Схватил этого Федуленка за жилетку, через стол да как дерну, пуговицы так и посыпались. Бабы с девками завизжали, шум, крик, а я Федуленка из-за стола волоку. Тут Аким рассердился, от[533] тащил меня, отцепил от жилетки-то, да и говорит: \"Вот что, Винька, ежели пришел ко мне в гости, так гости по-хорошему, панику не наводи, в моем дому сроду никто не бузил. А ежели будешь варзать, так вот тебе бог, вот порог!\" Федуленкова родня тоже из-за стола на меня встает. Я вижу, что попал в непромокаемую, раз - наган из кармана. \"А ну, - говорю, - подходи, кому жизнь надоела. Пришибу, не сходя с этого места!\" Только так крикнул, а мне Сенька - Федуленков племянник - как даст ногой по руке, наган-то полетел, а я думаю: ладно, я сейчас временно убегу, а потом посчитаемся... Кинули мне наган с крылечка-то, воротами хлоп - и на запор. Я встал на ноги-то, ну, думаю, я вам покажу! Поплачете вы у меня кровавой слезой, и Федуленок и Сенька! Акиму тоже припомню, за мной не пропадет. А что ж ты, братец, думаешь, все после в ногах катались, до единого. \"Авинер Павлович, прости, пожалуйста!\"; \"Авинер Павлович, войди в положенье!\" Вишь, думаю, тут так и Авинер Павлович, а тогда Винька был да еще и вот бог, вот порог. Когда колхоз учредили, Федуленок шапку снял, ко мне в ноги кинулся: \"Ребята, примите в колхоз, не губите на старости лет!\" А я говорю: \"Надо еще подумать, принимать ли тебя в колхоз\". На совещание ушли. Говорю Табакову, что Федуленка принимать нельзя по классовым признакам: у него две коровы, два самовара. Дом двоежилой. Остался в единоличниках этот Федуленок. И положили ему одного лесу вывезти сто двадцать кубометров, да хлеба сколько сдать, да деньгами, да молока, да сена. Тут Федуленок и заверещал. Козонков отказался от \"Шипки\", закурил махорку. - А ежели в область написать? - Что? - Я очнулся и долго не мог понять, о чем идет речь. - Да насчет пенсии-то. - Можно и в область. - Все хочу сам съездить да похлопотать, только собраться никак не могу. Да и ноги стали худые, совсем отказали, ноги-то. А соберусь. Ты-то там на какой улице живешь? Не у вокзала. Дал бы мне адрес-то, может, приеду, дак у тебя и ночую. - Пожалуйста, в любое время. Я взял у него \"Альбом\" и записал свой городской адрес, записал около того места, где говорилось, что \"слушали о плате за случку единоличных коров с колхозным [534] быком и постановили платить за каждую случку по шесть рублей деньгами либо по десять трудодней трудоднями\". Козонков снова тщательно завязал \"Альбом\" веревочкой и ушел. Стук его батога становился все тише, ворота хлопнули. А я еще долго сидел у окна и глядел на тихую снежную улицу, на тихие редкие дома. Смеркалось. Дом Федуленка, где была когда-то контора колхоза, глядел пустыми, без рам, окошками. Изрешеченная ружейной дробью воротница подвальчика с замочной скважиной в виде бубнового туза висела и до сих пор на одной петле. На князьке сидела и мерзла нахохленная ворона, видимо не зная, что теперь делать и куда лететь. По всему было видно, что ей ничего не хотелось делать.