[382x600]
6
Да, встретило меня на земле мирное и тихое созидание.
Когда состав сходит с рельс, он, если тяжел и скорость была велика, некоторое время летит по инерции, по прямой, прежде чем начнет распадаться на части. И в летящем уже в бездну, в погибель составе, в каком-нибудь серединном вагоне, в течение некоторого времени может мирно спать на полке дитя. Или играть, или сосать материнскую грудь. В поезде, сошедшем с рельсов, это дополнительное «благополучное» время исчисляется, вероятно, секундами; если же сходит с рельсов огромное государство, то его инерционный полет в пропасть может длиться, я думаю, годы, если не десятилетия.
Где-то там все уж произошло и совершилось, предопределилось на десятилетия вперед, но в маленьком селе, затерявшемся в зелени владимирского ополья, могла все еще струиться хрустальная речка в цветущих лугах, и плуг взрыхлял, переворачивал с боку на бок пласты суглинка, сдобренного навозом, и сельское стадо дремало на полднях, и скрипели телеги, нагруженные снопами, и кудахтали куры, и острые косы вжикали по росистой траве...
Но теперь, в этой главе, говоря о мирном созидании, я имею в виду не земледелие, которым занималась наша семья, хотя само по себе нет ничего прекраснее, чем посеять какое-нибудь семечко, зерно и вырастить из него что-нибудь необходимое и полезное людям.
Дело в том, что мой дедушка Алексей Дмитриевич держал два завода.
...Ну и ахнула вся аудитория, ну и гул пошел по рядам! А из общего гула, оттуда и отсюда, из разных углов и рядов прорезались не сочувствующие, нет, восторженно-визгливые реплики: "А я вам что говорил?!", "А я вам что говорила!", "Цацкались, нянчились... Николая Второго на палец надел — простили. Церкви стал защищать — простили. Икон у себя по всем стенам навешал — простили. В Париже с эмигрантами якшался — простили. В Загорске с патриархом и другими попами якшался — простили. Действительность нашу, счастливую, светлую действительность нашу в рассказах, повестях и очерках критиковал — простили. Стихотворение "Волки" написал, казалось бы, теперь-то можно было понять — все простили. Думали — случайные ошибки, временные заблуждения, а вот оно и открылось!"
Действительно, важно было нашим поколениям на протяжении нескольких десятилетий в книгах про себя и про свое детство, в разных там автобиографиях выделить и подчеркнуть бедность социального происхождения, которая (бедность) приравнивалась почему-то к чистоте. "Чистая биография", "чистая анкета", "чистое прошлое". Чистота. Происходишь из крестьян-бедняков — хорошо. Из безлошадников (их было, наверно, по всей крестьянской России не более одного процента) — прекрасно. Из бескоровников — превосходно.
Но не противопоставляем ли мы в таком случае труд и чистоту как два враждебных, исключающих друг друга понятия? Ведь прежде чем завести (купить на любом базаре) лошадь, или корову, или племенного быка, или жеребца-производителя, прежде чем завести ветряк или водяную мельницу, кузницу или шорное дело, гнуть дуги или гнать деготь и колесную мазь, все-таки нужны были деньги. А откуда они взялись? Деньги — эквивалент труда, так нас учили в школе. А не в школе, так в институте. На лекциях по политэкономии. Можно предположить, что некоторые крестьяне, купившие лошадь, а то и двух, разводящие племенной скот, ставшие мельниками, сначала ограбили кого-нибудь на большой дороге или нашли клад. Но не все же! Не проще ли предположить, что где-то когда-то каким-то образом ими было затрачено большее количество труда, которое превратилось в большее количество денег [Это не надо смешивать, разумеется, с деятельностью ростовщической, банкирской, паразитической, в которой невозможно же заподозрить десятки миллионов крепких, благополучных русских крестьянских хозяйств].
Пытался ли кто-нибудь проследить, в силу каких дополнительных обстоятельств одно хозяйство начинало крепнуть и расцветать, а другое по-прежнему прозябало?
И не вступим ли мы, если будем говорить, что чем беднее, тем лучше и чище, в очевидное противоречие со здравым смыслом?
Безлошадники не могли бы вывести чистокровного орловского рысака, которым мы и теперь продолжаем гордиться и за которого и теперь получаем за границей чистое золото. Или владимирских битюгов. Безовечники не могли бы создать чистую породу романовской овцы. Бескоровники не могли бы создать сорта русского масла и вологодского масла, которыми бесконкурентно был завален мировой рынок. Горемыки и бедняки, безземельники и малоземельники не вывели бы такие чиста русские сорта яблок, как антоновка или грушовка московская, украинская симиренко или алмаатинский апорт, а также владимирскую вишню, климовский огурец, ростовский лук, нежинские огурчики, рязанскую капусту, кубанскую пшеницу, да мало ли...
Одни безлошадники и безземельники, горемыки и бедняки не смогли бы завалить мировой рынок русским овсом, русскими овчинами, русским воском, русским льном, русской икрой, русскими раками, русским фарфором и хрусталем, русским жемчугом ("бурмицкое зерно"), русской эмалью, русским серебром, изделия из которого ценятся почему-то и по сей день в десятки раз дороже другого иностранного серебра. Знаменитая восемьдесят четвертая проба.
Одни безлошадники и бескоровники не могли бы, конечно, ни выигрывать войны, ни расширять пределы государства (пресловутая шестая часть земли), ни снаряжать кругосветные экспедиции. Они не могли бы обеспечить ни расцвета искусства, ни расцвета науки, ни сосредоточения в стране огромных материальных и духовных ценностей.
Может быть, чище и благороднее покупать яйца в Польше, кур во Франции, баранину в Aргентине, а пшеницу в Австралии, Канаде и США; может быть, лучше продавать Рафаэлей, Рембрандтов и Тицианов, нежели собирать их, ломать драгоценные архитектурные сооружения в виде старинных храмов, нежели возводить; может быть, все это чище и лучше, но все-таки нужно признаться, что с одними безлошадниками и бескоровниками не было бы у России ни воинской славы, ни широких пределов, ни Менделеева, ни Павлова, ни Толстого, ни Гоголя, ни Пушкина, ни Чайковского, ни Третьяковской галереи, ни Эрмитажа, ни Петербурга и ни Москвы, ни всего того, что Россия сумела накопить и создать и остатки чего мы вот уже более чем полвека распыляем и все еще не можем до конца распылить.
Что касается денег как таковых, то все равно и теперь у одних их больше, а у других меньше. Недавно в Переделкине один писатель построил на своем дачном участке пинг-понговую, которая обошлась, говорят, в двадцать тысяч. Приблизительно тридцатилетняя прежняя зарплата колхозника в нашей стране. Я думаю, что оба дедушкиных предприятия, которыми я так напугал было аудиторию, не стоили этой пинг-понговой, при том, что, в отличие от нее, производили благородную и полезную продукцию.
Итак, у дедушки было два завода. Но немного успокою, успокою ошарашенных и ахнувших: пусть им не мерещится ни фабричных труб, ни задымленных цехов, ни гремящих станков, ни трансмиссий (на техническом уровне того времени), ни бухающих молотов, ни этого, как его... молоха. Один дедушкин завод представлял внешним видом и габаритами обыкновенную деревенскую баню, стоящую в огороде среди крапивы и лопухов, и только тропинка отделяла это строение от кустов смородины и малинника, от грядок с пупырчатыми огурцами и стеблистым крупносеменным укропом.
В медный котел, вмазанный в печку, наливали воды и высыпали из мешка в эту воду черную, легковесную по сравнению с водой труху старых пчелиных сотов. Не то чтобы вовсе труха и крошка, но. все-таки все соты переломаны, перекрошены, невесомы и плавают.
Могу ошибиться, но чудится, как по мере нагревания котла поверхность легкого и плавающего крошева спекалась и сплавлялась, образуя темно-коричневую гористую корку с ярко-желтыми долинами или, если хотите, озерками.
Дрова все подкладывались и подкладывались в печь, поверхность содержимого в котле начинала еще больше бугриться, вспучиваться и наконец лопалась в каком-нибудь наиболее слабом месте, и кипящая вода вырывалась наверх, заливая бурлящей волной весь котел.
— Революция, революция! — кричал в это время мой старший брат Николай и тотчас получал от деда крепкий подзатыльник.
Долго ли, коротко ли кипело все это в котле и какой была вся технология — не знаю. Теперь можно было бы где-нибудь вычитать или найти похожее производство и посмотреть, но надо ведь искать и искать. Избирательная память услужливо подсовывает мне черпак, старое ведро, насаженное на длинный черенок. Этот черпак погружается в котел, а затем, окутанный белым паром, плывет по дуге. Тут я отскакивал подальше, потому что могло плеснуться. В четком фокусе вижу, как содержимое черпака — жидкая черная кашица — льется в деревянную колоду, вернее, в прямоугольное углубление, вырубленное в толстом бревне и выложенное внутри слоем чистой, длинной соломы. Солому заворачивали, как бы пеленали в нее налитое, и прижимали все это сверху плоской, тяжелой плахой. На плаху начинали давить. Не руками, не ногами, конечно, но при помощи механизма, пресса. Выл винт гораздо толще оглобли, установленный вертикально над колодой, и была похожая на бочонок гайка, которая, если ее вращать, могла двигаться по винту вверх и вниз. В гайке-бочонке — гнезда, в них вставлялись два кола — уже форменные оглобли. Два человека (дедушка и отец, отец и мой брат) ходили по кругу, двигая колья и тем самым поворачивая гайку. Она опускалась, давила на плаху, плаха давила на солому и на кашу, завернутую в нее, в нужное отверстие вытекала от давления профильтрованная соломой горячая черная струя.
Я в это время тоже бегал по кругу, держась за кол и как бы помогая, но чтобы достать до кола, ручонки приходилось поднимать кверху. И было там три-четыре холостых безнатужных витка, пока пресс еще не начал давить, не прикоснулся к плахе, тогда эти колья на легком холостом ходу вертелись быстро как карусель, из-за которой я, может быть, и помню те дубовые колья явственно, со всеми изгибами, гладкими шишками и недоочищенной корой в двух местах, тоже засаленной и отполированной.
Отжатая прессом солома, когда ее вываливали из колоды и отбрасывали в сторону, исходила горячим паром. Она была после пресса похожа на маленький детский матрасик.
Струйка из-под пресса стекала в другой медный котел, налитый на треть холодной чистой водой. Жидкость текла черная, по-своему тоже чистая. Точно так же, как раньше, в начале процесса, плавало в печном котле легкое сухое крошево, но теперь здесь всплывало на поверхность воды и накапливалось то, ради чего и содержался "завод". Наравне с волшебством было окунуть в горячую, но, значит, уже терпимую для кожи черноту палец и скорее вытащить его, мгновенно одетый в ярко-светло-желтый наперсток. Превращение черноты в желтизну, ощущения самого пальца, вдруг крепко обжатого горячим веществом, были необыкновенны среди других земных впечатлений. А брат Виктор, постарше, да и поозорнее, побойчее меня, однажды на моих глазах окунул всю кисть руки по запястье, и получилась желтая восковая перчатка. Ну, правда, снять ее с руки было нельзя, только что облупить. Да, вот еще вспоминаю: чтобы наперсток снимался с пальца, надо было окунуть его сначала в холодную воду, а потом уж в горячий воск.
Черная жидкость в котле остывала и тоже желтела постепенно, превращаясь в каравай чистого воска. Благодаря воде каравай легко вынимался из котла, с его верхней стороны острым скребком соскабливался тонкий слой коричневатой пузырчатой накипи, и тогда каравай клали на весы.
Следя за скребком, можно было видеть длинную завивающуюся стружку, ломающуюся время от времени, а также глянцевитую восковую поверхность со следами скребка. Чем плотнее эта поверхность, чем меньше в ней зеленоватых воздушных пузырьков, тем лучше воск, тем удачнее, значит, плавка.
Большой гнутый гвоздь в руках отца чертил на каравае цифры и буквы, скажем, 2 пуд. 4 фун. Да, два пуда четыре фунта готовой продукции.
Когда накапливалось несколько караваев, отец укладывал их на телегу, прикрывал сверху сеном, клевером или свежей травой и увозил во Владимир.
Когда он возвращался, телега была нагружена большими рогожными кулями с "сырьем", с вощиной, с пустыми пчелиными сотами, освобожденными от меда путем центробежной выкачки или вытопки в печах, а теперь переломанными, искрошившимися. Вощину высыпали в угол сарая, примыкавшего к воскобойне, и она лежала там бурым ворохом, источая несильный, но явственный аромат. Когда ворох кончался, под ним на полу сарая, оказывалось множество разных мелких предметов. Каждая партия вощины сулила новые находки, а как они попадали туда, неизвестно. Стеклянная пробка и медная дверная ручка, гвозди и пуговицы, бляхи от сбруи и бубенцы, а однажды попался даже настоящий револьвер с барабаном и с патронами в нем, но не наган, как я теперь понимаю, а какая-то допотопная модель. Больше всего (и в конце концов это было интереснее всего) мы находили мелочи, серебряных и медных монеток. К тому же надо иметь в виду, что двугривенный тогда был еще двугривенным и .действительно серебряным, а не пустой железкой.
Где брал эту вощину, отец, я не, знаю. Не думаю, чтобы скупал по селам и деревням у пасечников. Проще предположить, что имелся во Владимире, как теперь сказали бы, пункт по приему этой вощины от населения, который был связан с такими вот кустарями, как мой дед и отец. Могло быть и так, что давали отцу вощину, а брали у него чистый воск, выплачивая разницу в стоимости уже деньгами.
Но это только предположение. Не исключается, что в то время можно было купить три куля вощины на базаре с такой же простотой, как три куля березовых углей, куль воблы, лошадь, телегу, тарантас, сани, саночки, дугу, кровельное железо, тес, доски, кирпич, дранку, овес, льняное масло, выделанные овчины, луб и рогожу, шорные изделия, сыромятину, деготь, веревку, паклю и мох, овечью шерсть и коровью выделанную кожу, хром и холст, столярный клей, олифу и воск...
Очень трогательны были заботы деда и строгость его, когда он заставлял нас во время чаепития с медом обсосанные и обкатанные во рту, обмятые зубами катышки воска, не выплевывать как попало и не бросать, но аккуратно, складывать на чайное блюдце, в кучку. Много ли их там наберется, но и они присоединялись к вороху вощины, бросались в котел, шли на перетопку, превращались в несколько граммов продукции.
Воск, произведенный на нашей воскобойне, шел, наверное, на церковные свечи, жарко пылавшие потом во время литургий и всенощных бдений, а также главным образом в полупрозрачные, разлипающиеся с легким треском листы "искусственной вощины", столь необходимые каждому пасечнику. Искусственной эта вощина называлась не потому, что была каким-нибудь там заменителем, эрзацем и пластиком, а потому, что часть работы за пчел была уже искусственно проделана: шестигранные сотовые ячейки были намечены, оттиснуты на листы вощины, пчелам уже оставалось только вытягивать и наращивать эти ячейки, наполнять их медом и запечатывать.
Воск топили в теплое время года, поэтому кроме неожиданных находок в вощине, вроде серебряных монеток, желтых караваев воска, пузатых гирь, окутанной душистым паром соломы, кипящего с вощиной котла, желтых, обжимающих, горячих наперстков на пальце — воскобойня сочетается у меня с сиянием летнего солнца, с синевой небес и прохладой травы.
Последнее, что надо бы вспомнить, — среди травы под синими небесами лежали два коротких бревна, в поперечнике не с мой ли тогдашний рост. Значит, предполагалось расширенное воспроизводство: эти бревна могли быть припасены только на новые колоды для воскобойни. Но они так и иструхлявели в траве, пока, уже полусгнившие, не были потом распилены и расколоты на дрова. Ведь поезд давно уж сошел с рельсов, и жизнь продолжалась единственно по инерции, но и сама инерция была на последнем вздроге...
На воскобойне единственным рабочим, кроме самого деда, был мой отец. Подраставшие сыновья, Николай и Виктор, помогали ему, а я только мешался и путался под ногами. Да ведь и работать-то приходилось между делом, в неурочное время, после боронованья и сеянья, покоса и жнитва, возки снопов и молотьбы, пахоты и копанья картошки.
Второе предприятие деда тоже было сезонным, весенне-летне-осенним, и на нем никак не обойтись бы своими руками. Первое дело — нужен мастер, специалист, во-вторых, просто не хватило бы рук, и поэтому, кроме постоянного мастера Ондрея Иваныча (не могу отказаться от транскрипции детства), каждое лето нанимали еще двоих помощников мастеру, которые возили тачками по дощатым узким дорожкам песок и глину. Готовый сырой кирпич и готовый обожженный кирпич укладывали под драночными шатровыми навесами.
Да, вот еще очень важная деталь для анкеты — наемный труд. Так внушали, так заморочили голову, что и правда стало казаться едва ли не преступлением — нанять людей для какой-либо работы. Но ведь это же самая естественная акция на протяжении всей истории человечества. Разве до сих пор не нанимают наши сельские жители, скажем, пастуха на весь сезон? Недавно вон соседка Ксения Ивановна наняла мужиков, и они вычистили и починили ей колодец. Да, но присвоение чужого труда, прибавочная стоимость... А разве теперь, с переходом в колхозах на денежную оплату, все эти трактористы, комбайнеры, механизаторы, доярки, все рабочие, разве они — не наемный труд? И разве государство, нанимая рабочих, соразмеряет количество труда с заработной платой? Разве государство не присваивает себе в огромнейших масштабах всю так называемую прибавочную стоимость? Для того государство и боролось с мелкими "эксплуататорами", чтобы стать единственным огромным эксплуататором.
Кирпич в человеческой цивилизации все равно как растительная или животная клетка в природе. Природа, как известно, не терпит однообразия и стандарта, но всё её умопомрачительное разнообразие основано на более или менее стандартном исходном материале — на клетке.
Точно так же — что может быть стандартнее и тупее обыкновенного кирпича? Но возникают на земле разнообразные храмы и дворцы, церковные ограды и каланчи, фабричные корпуса и часовенки, жилые дома и вокзалы. Сооружения то пластаются по земле, то струятся ввысь, то повисают в воздухе, легкие и веселые, как цветы, то нависают мрачными глыбами, и все это сделано из маленьких, более или менее одинаковых кирпичей.
Вспоминаю разговор о кирпиче с одним из очередных председателей колхоза в нашем селе. Председатель этот лелеял мечту разрушить церковь, стоящую посередине села.
— Какой кор-ровник из этого кирпича отгрохать можно! Еще и на свинарник останется, хотя бы на столбы. Эх!..
— Но вы прикиньте, — увещевал я, —, намного ли получится дешевле. Ведь разобрать церковь — тоже денег стоит. Не проще ли привезти готовый кирпич?
— Где же его возьмешь?
— Кирпич?
— Ну да. В Ставрове был кирпичный завод — закрыли... Да и все равно их кирпич никуда не годился. Под дождем размокает — разве это кирпич?! Весь искореженный, горбатый какой-то, а об коленку ударишь, разваливается на куски. А то слоями пойдет, как все равно пирог. А бывалошный-то, я знаю, кувалдой не разобьешь. Кремень, хоть огонь высекай. И был он дешевле леса: глина да вода. Ну, песок еще. Я вижу, в вашей стороне (председатель этот, как и все его предшественники и преемники впоследствии, был прислан откуда-то из города) любили кирпичные-то дома. Возьмите Ставрово, Ярмонино, Рождествено, Ельтесуново, Черкутино — сколько там кирпичных домов! И стоят до сих пор, ничего им не делается.
— Около Ундола как будто есть кирпичный завод?
— Дерьмо. Немного разве получше ставровского. И потом едут туда все колхозы района. Неделю в очереди простоишь. Вот за Владимиром, правда, завод силикатного кирпича. Серый такой кирпич, наверно, знаете. Теперь все дома серые.
— Неужели эа кирпичом во Владимир и даже за Владимир ездить?
— Вот я и говорю — церковь бы разобрать...
— На Украине или где-нибудь в северном Казахстане, если захотят в деревне дом сложить, строительный материал заготавливают на месте. Правда, не кирпич, а саман. Но тоже нужно и месить, и лепить, и сушить. Я думаю даже, что саманный кирпич делать труднее, чем обыкновенный из глины.
— Это вы к чему?..
— К тому, чта разве не мог бы колхоз наладить свое кирпичное производство? Сначала на свои нужды, потом — чтобы оправдать расходы, а потом... Потом и прибыль, думаю,— не беда.
— Какая беда! Очень даже бы хорошо.
— В чем же дело?
— Не знаю, только не встречал я нигде ни одного колхозного кирпичного завода. Может, где-нибудь и есть, а в наших местах — не встречал.
— А знаете ли вы, что в Алепине еще сравнительно недавно был свой кирпичный завод?
— Мало ли что было недавно, — без воодушевления встретил мое сообщение председатель, — вон, рассказывают, недавно на Колокше — а велика ли река, — двенадцать мельниц вертелось. Каскад! А теперь, если понадобится мешок муки намолоть, — ни одной мельницы, кроме как в областном центре... так неужели в Алепине был свой кирпичный завод? Где же стоял?
— Как пойдешь через Глафирин прогон к реке, как усадьбы кончатся, а гора еще не началась, ну... сразу за теперешней школой, полевее ее, за двухквартирным финским домом... Раньше ведь там ни школы, ни дома этого, ничего не было... Ну и знаете, наверное, там такая обширная яма вроде карьера, только неглубокого, метра полтора глубиной... и все теперь уж зеленой травкой заросло... даже и не заметишь... Подумаешь — почему-то земля немного просела, а это и был завод.
Запах воска и запах свежей размешанной глины — вот два запаха, которые явственно вплетаются в запахи моего детства: соломы, меда, малины, печного дымка (пока несут через кухню головешку, чтобы выбросить ее на снег, начадит на весь дом), разводимого самовара (опять же — чадок), парного молока, лошади (вообще двора), жасмина и сирени (росли перед домом), ночной фиалки и ландышей (любили сестры и держали у себя в девичьей), горячей лепешки, теплых хлебов, постного (льняного) масла, ржаного зерна, нафталина (играя в прятки, забирались в обширный гардероб и сидели там среди висящих одежд), овчины, яблок, дымаря, лесной теплинки, земляники, молодых маслянок, летнего дождя (запах, в сущности, земли и крапивы), керосина (в лампах) ... да мало ли!
Острый заступ под давлением ноги в сапоге легко входил в землю и отваливал пласт. Глина отрезалась жирными, лоснящимися ломтями. Удивительно, что не выступали на срезе прозрачные капли, как это бывает, если разрезать свежий и жирный сыр; глина была темно-красная, яркая, тяжелая и прохладная, если приложить свежим срезом к щеке.
По дощатой дорожке (в ширину одной доски) глину в тачке везли, к большому, но мелкому деревянному ящику, где и размешивали вместе с чистым речным песком, поливая водой. Вода держалась в маленьком прудике, который наполнялся с весны, кое-как подкреплялся летом дождями, а к осени едва ли не пересыхал. Впрочем, тут опять начинались дожди. Не пересыхать в летнюю жару ему помогали дремучая старая ветла, распространявшая над водой свою непроницаемую для солнца крону. Тени от ветлы хватало, чтобы накрыть весь прудик. С весны он кишмя кишел головастиками, а летом, естественно, лягушками. (Теперь эта впадинка заполняется водой во время таяния снега, но очень быстро пересыхает, потому что ветлы уже нет.) Возможно, углубляли ее каждый год хоть немного, поддерживали:, без воды не сделаешь кирпича.
Ондрей Иваныч работал. Сам весь в глине (к черной бороде пристали яркие красные. комочки), и станок у него — весь в глине! Немудреный станок, похожий на обыкновенный стол, а принцип работы... По такому же принципу действовали мороженщицы до войны: положит вафлю на дно мелкого цилиндра, наполнит цилиндр мороженым, сверху еще одну вафлю, потом нажмет на стержень, и мороженое поднимается, как бы выскакивает из своего гнезда — бери и ешь.
Только здесь углубление в станке было не круглое, а прямоугольное, по размерам будущего кирпича. Вместо вафли Ондрей Иваныч клал на дно углубления тонкую, но прочную железку, тоже по размеру кирпича, на железку набивал в гнездо глину нужного замеса, а потом сверху уберет лишнюю глину, пригладит ее деревянной гладилкой, нажмет ногой на педаль — и кирпич вместе с железкой поднимается из гнезда. Тогда Ондрей Иваныч его снимает и бережно поставит на ребро на ровную доску. Кирпич сделан. Остается ему обвянуть,в тени под навесом, на легком продувном ветерке, а уж потом закалиться, обжечься в специальной печи.
Пока кирпич просыхает. на ветерке, можно подкрасться, изловчиться и отпечатать на нем свою ладошку. Где, в каких селеньях, в каких домах, в фундаментах этих домов или печных трубах сохранился хоть один отпечаток моей ладошки?
Обжигную печь растопляли не часто, может быть, два или три раза за лето: пока там Ондрей Иваныч наделает необходимое количество кирпичей, чтобы зарядить печь. Помещалось в нее... не знаю, сколько, и спросить теперь не у кого, но полагаю, что несколько тысяч штук. Впрочем, кирпич считали и продавали на сотни. Говорили: "пятнадцать сот", а не полторы тысячи. Ондрей Иваныч залезал внутрь печи, ему подавали туда сырые кирпичи, и он их укладывал там нужным образом, постепенно заполняя все обширное пространство печи. Снаружи печь напоминала небольшой дом, вернее сказать, амбар. Она была покрыта конусной крышей из дранки, но самый верх конуса оставался открытым, а над этим отверстием как бы висел конус поменьше, в виде колпака, что ли. Дым, выходя из отверстия, накапливался, клубился над колпачком и выползал из-под его краев на все четыре стороны. Внизу печь имела несколько низких сводчатых топок, которые набивали сухими дровами. Все волновались, хлопотали около печки — и Ондрей Иваныч, и дед, и отец: как видно, обжиг кирпича был важной операцией, он мог быть удачным или менее удачным, от него зависело, как теперь сказали бы, качество готовой продукции.
Готовую продукцию — обожженный крепкий, звонкий кирпич — складывали в штабеля под длинный двухскатный навес на коротких столбах, покрытый дранкой. Потемневшая от времени дранка отсвечивала на солнце или мерцала под ясной луной, как хорошее старинное серебро.
Зеленая трава с прозолотой одуванчиков, яркая краснота глины и кирпичей и темное серебро деревянных строений — вот цветовая гамма того места в те времена. Да еще сверкающее зеркальце пруда, да еще цыганисто-черная борода Андрея Иваныча.
Не знаю, что за отношения существовали между кирпичным мастером Ондреем Иванычем, нашим же алепинским мужиком, но только научившимся кирпичному делу, — и моим дедом, хозяином завода, предпринимателем. Какова была плата за труд? Каков был рабочий день? Какова была стоимость готовой продукции? Какова была производительность завода? Какова была чистая прибыль?
Знаю только, что Алексей Дмитриевич в последние годы жизни (он умер в 1933 году), когда завод уж, естественно, не работал, каждый зимний вечер просиживал у Ондрея Иваныча. Напьется чаю, наденет поддевку, возьмет палку и побредет. "Посижу у Ондрея Иваныча", — сообщал он домашним и засиживался там допоздна. Дед был очень религиозен, ни о каких там шашках или картишках речи быть не могло. Значит, только в неторопливых беседах проводили долгие зимние вечера два старика, два антагониста, два непримиримых классовых врага — предприниматель Алексей Митрич и наемный мастер Ондрей Иваныч. На какие темы была беседа? Думаю, что оба вспоминали кирпичный завод.
Заводишко умер как-то сразу. Наверху где-то там завернули кран, и пульсация жизни тотчас прекратилась. Хотя долго еще стояли длинный навес для хранения кирпича и конусовидная, колпаковидная крыша над обжигальной печью. Все это отошло колхозу, но ни одного кирпича уже произведено не было. Оставшийся кирпич лежал под навесом и странно, что вовсе не продавался. Наверное, никто в то время не думал о том, чтобы построить что-нибудь такое из кирпича. Ведь кран завернулся не только для кирпичного ли, воскобойного ли заводика, но для полнокровной, пульсирующей жизни вообще.
Но все же с годами кирпич под навесом стал потихоньку убывать (на ремонт печей, надо думать), пока не остались одни обломки, щебень, кирпичное крошево.
Исчезла ветла над прудиком, пересох окончательно и сам прудик. Расточились как-то сами собой деревянные строения. Все тут словно таяло, растворялось в синеве деревенского воздуха. В конце концов все растаяло и растворилось до такой степени, что не осталось ни гнилой дранки, ни ржавого гвоздя, ни кирпичного обломка. Только яма, где была обжигная печь, да общая пространная выемка в земле (но все это уже в зелени мелкой и плотной травки) обозначают до сих пор место, где умелые руки Ондрея Иваныча лепили крепкий и звонкий, десятифунтовый российский кирпич ради возведения церквей и колоколен, кладбищенских оград и амбаров, крестьянских домов и часовенок, фундаментов под деревянные избы и русских печей.
Но было у времени, проглотившего дедовский кирпичный завод, две отрыжки.
Однажды, приехав домой на студенческие каникулы, я застал своего отца Алексея Алексеевича, пожилого, выходящего уж из возраста колхозника, за странным занятием. Разложив по всему столу, он разглядывал многочисленные чертежи — синьки. Картина показалась мне весьма забавной. Я, окончивший в свое время механический техникум, знал, что такое чертеж и что значит "читать чертеж". Я понимал, что отец читать чертежи не умеет, как я не умею, скажем, читать арабскую вязь.
Загадка быстро разъяснилась. В то время по всей стране поднималась (вернее сказать, спустилась на всю страну) кампания по строительству агрогородов. Вздорная идея, которой на некоторое время Хрущев сумел увлечь Сталина. Возникла потребность в кирпиче. В колхозы были разосланы типовые проекты маленьких, оперативных кирпичных заводов.
В нашем колхозе вспомнили вдруг, что Алексей Алексеевич должен знать хоть что-нибудь про кирпичное дело. Ему поручили возглавить строительство нового завода.
Не знаю, что вычитал отец в чертежах, наяву же появились (только не на прежнем месте, а в одном глинистом овраге) точно такие же два навеса, какие стояли и раньше. Не думаю, чтобы они перешли на местность с чертежей, скорее всего из памяти Алексея Алексеевича.
До строительства печи дело не дошло, а тем более до самого кирпича. Идея агрогородов была забракована и отменена. Навесы, как и в первом случае, некоторое время разнообразили пейзаж, но постепенно исчезли так же бесследно, как и их предшественники, с той лишь разницей, что простояли на земле вхолостую. Из-под их сухой и прохладной сени не вышло в свет ни одного кирпича.
Второй всплеск произошел совсем уж недавно. Каким-то образом где-то наверху стало известно, что Алепино стоит на прекрасной глине. Тотчас приехала в село бурильная установка, и геологи-разведчики стали то тут, то там вокруг села по буграм и овражным скатам брать пробы, изучать нашу землю. И хотя уже давно полное, холодное, мертвое равнодушие владеет сердцами и душами алепинцев и что бы ни делали с их землей, как бы ни портили и ни терзали ее еще больше, соскребая зелень бульдозерами, размешивая ровные луговины гусеницами тракторов, уродуя склоны оврагов и опушки лесов гнилостными картофельными буртами, захламляя леса, допуская, чтобы все луга закочковывались и заболачивались, хотя на все уже смотрят в Алепине (как и во всех остальных российских деревнях) с жутким мертвым равнодушием — все же некоторые алепинские жители сокрушались: теперь — все. Будет вокруг нас один сплошной карьер. Вишь, глина наша понравилась. Конец Алепину. Конец нашим буграм и оврагам. Всю землю обдерут и разроют.
Заключение разведки было приблизительно следующим. Да, глина прекрасная, но слой ее тонок, запасы невелики. Конечно, какому-нибудь кустарю с одним заступом хватило бы и на двести лет, но при государственных масштабах разработки запасы глины иссякнут очень быстро и, значит, начинать эти разработки не имеет смысла.
После этого геологи напились и тронулись с места в сторону города. Но их попытка покинуть наши пределы увенчалась успехом не полностью. Бурильная установка, ведомая пьяным шофером, сковырнулась в кювет, опрокинулась и довольно долго потом лежала на боку возле Шунова, вызывая у местных жителей вздохи облегчения: миновала беда, не понадобилась государству наша алепинская глина...
7
В конце августа солнечная позолота, лежащая на полях, лугах, перелесках, не слепит глаза, не дышит зноем, но мягка и приятна.
Облака особенно выпуклы, округлы и так белы, словно дополнительно освещены изнутри. Покос закончен давным-давно, рожь убрана с полей, горохи тоже, только овсы да греча ждут еще своего часа, а пока что приманивают готовящиеся к дальним перелетам, усиленно кормящиеся перед дальней дорогой журавлиные стаи.
Накануне вечером отец брал ведерко с колесной мазью и возился около телеги, надо было подважить по очереди каждый ее угол, чтобы колесо отделилось от земли и, став беспомощным, свободно поворачивалось от движенья руки. Легким ударом, (обушком топора) выколачивалась из черной, пропитанной мазью оси железная, квадратного сеченья чека. Отцовские руки, ухватив за обод и покачав справа налево, как если бы собираясь рулить, стягивали колесо с оси и клали в сторону, на траву. Плоской деревянной лопаточкой поддевалась в ведре густая, черная (но при тонком слое коричневая) колесная мазь. Отец ровно со всех сторон обмазывал этой мазью ось телеги, а потом на эту жирную смазку опять надвигал тяжелое колесо. Вставлял чеку. Опускал этот угол телеги и начинал (при помощи дуги и слеги) подваживать другой угол.
Как собачонка, почуяв, что хозяин собирается на прогулку, ликует и нетерпеливо вертится в ногах и даже поскуливает от предвкушения, так, возможно, и я, четырехлетний, вертелся около отца и вокруг телеги. Да и помимо предчувствия, помимо очевидных сборов в дорогу, известно в доме и все об этом говорит, что завтра Успеньев день и мы поедем в Караваево, в гости.
Волосенки мне мать расчешет, штанишки, наденут новые, до колен. Носки и сандалии. Рубашка белая, с напуском. В нижний обрез рубашки продета резинка, и рубашка напущена на штаны. На голове беленькая панамка, а на шее из-под воротника рубашки — бордовый бант. В таком виде я и запечатлен на сохранившейся "караваевской" фотографии. Рядом сестра Маруся, девчонка тоже еще, лет десяти. Она старше меня на шесть лет. Следовательно, мне — четыре. У нее в руках цветы, золотые шары, а у меня лошадка на четырех колесиках, купленная тут же, на ярмарке. Огорчение в том, что рубашка была белая и лошадка белая, и вот — игрушка на карточке не вышла. Это огорчение от первого тогдашнего взгляда на фотографию я хорошо помню. Вернее, даже удивление: как же так? Была же лошадка, красивая новая игрушка...
Остальные обстоятельства фотографирования исчезли из памяти.
Еще три-четыре фрагмента, сохранившиеся от поездки в Караваево. Вот эти золотые шары. У нас в Алепине их почему-то не разводили, а там — палисадник, как единый огромный букет. Причем самого дома, около которого цвел палисадник, ни единым штрихом не помню. Ни крыльца, ни окна, ни ворот...
Смутный лик бородатого деда Ивана Михайловича, отца моей матери Степаниды Ивановны, видится в коричневых тонах. Так что, возможно, тут более позднее влияние живописного портрета (маслом), который уже в тридцатые годы, когда нарушался караваевский дом, был привезен с кое-каким скарбом в Алепино.
В густых и синих сумерках памяти покато льется по широкому дощатому лотку гладкая, как стекло, вода. Медленно поворачивается, все в струйках воды и в зеленых волосьях водорослей, деревянное мельничное колесою
Сама река, сама мельница остались где-то вокруг этого лотка и колеса, в темноте, не попали, так сказать, в объектив, в кадр.
Строго говоря, есть один только кадр, оказавшийся точно в фокусе, прекрасно высвеченный и остановленный памятью с оптимальной выдержкой. Он остается как бы даже символом того праздника, того Караваева, той ярмарки, той нашей поездки. Кадр этот — новое белое решето, полное золотого, крупного, полупрозрачного винограда.
Виноград, несомненно, куплен на ярмарке. Предполагаю, что его продавали расфасованным в решета и вместе с решетами. Так и было: купить не фунт, и не десять фунтов, но решето винограда. Не вешать его, не перекладывать лишний раз, не мять. Сами решета были, наверное, очень дешевы, да если и стоили сколько-нибудь, так ведь всегда в хозяйстве пригодится новое решето.
Дорога до Караваева, если не отдельными штрихами, то цельным впечатлением, смотрится ярче и протяженнее.
Двадцать верст на скрипучей телеге, влекомой неторопливым Голубчиком (понукаемым еще более неторопливым Алексеем Алексеевичем — моим отцом), длились не меньше пяти часов.
Пять часов медленно двигался мимо нас по обе стороны телеги (но и сверху, и вообще вокруг) золотой с зеленым и голубой с белым август. В обобщенном виде — синие холмы, беленькие колоколенки там и сям, темные острова перелесков, желтые плоскости опустевших уже полей и горизонт, горизонт со всех сторон — круглая, немного вогнутая чаша земного приволья. Плыви, плыви, родное приволье, плыви через глаза четырехлетнего белоголового мальчика, наполняй и насыщай душу так, чтобы хватило потом на всю остальную жизнь.
В обобщенном виде — синие холмы да белые церковки, а на первом плане, в фокусе, в резкости, мягкий клевер на телеге, на котором сидишь, желтые кисти рябинника около самой колеи, так что если спустишь ноги с телеги, то рябинник и стебли других трав будут за них задевать, и обязательно останутся потом на коже около коленок черные пятна колесной мази: задевали за траву осями прежде нас ездившие тут телеги.
Так трудно стереть такое пятно и даже больно, потому что мазь склеила собой какие-никакие волосики, пушок на ноге.
У лошади на мощных, то напрягающихся, то ослабевающих коричневых ляжках при каждом шаге обозначаются этакие вилы-двояшки, углубленные линии-ветви, образованные анатомией двигающихся под кожей крупных мышц.
И вот иногда отец, первым выглядев что-то на поле, высоко взмахивал кнутом, и вдруг там, вдали, доселе сливавшиеся с полем и невидимые для детского неопытного глаза, возникали большие серые птицы. Они не поднимались высоко и не выстраивались, конечно, в знаменитый журавлиный клин, но просто рассыпанной стаей, едва ли не чертя крыльями по метелкам овса, отлетали чуть-чуть подальше и, выпуская из себя длинные голенастые ноги, снова садились на поле. И долго еще я различал их настороженные головы над овсом.
Но почему Успеньев день и почему Караваево?
Успеньев день потому, что в Караваеве в этот день престольный праздник и ярмарка, а мы там потому, что Степанида Ивановна взята из этого села, и наш отец, Алексей Алексеевич, едет в гости к теще и к тестю.
Тесть, Иван Михайлович Чебуров, широкобородый старик (видящийся мне сквозь толщу времени в коричневых тонах старого портрета), держал в Караваеве на реке Пекше мельницу. У него было четверо сыновей и две дочери. Одна из них — Стеша. [Строго говоря, фамилия караваевского деда была Елагин. Но вот в тихом, захолустном городке Покрове, к которому тяготело Караваево, славился лихой извозчик Чебуров. А дед, Иван Михайлович Елагин, умел очень споро работать. Heсколько раз ему сказали: "Ну, брат, ты и работаешь! Чистый Чебуров!" Эта кличка пристала, а потом даже, как ни странно, стала фамилией деда, а следовательно, и девичьей фамилией моей матери]
Алексей Алексеевич Солоухин был женат сначала на Татьяне, но она очень рано умерла, оставив. двоих детей: Костю и Шуру. Мои старшие (но не единоутробные) брат и сестра.
Неизвестно, когда и при каких обстоятельствах двадцатисемилетний вдовец приглядел Стешу. Может быть, ездил на мельницу и увидел. Может быть, на такой же вот успенской ярмарке. Но заслали сватов. Широкобородый мельник (кстати сказать, ослепший к этому времени) лежал на печке и, не слезая с нее, но прислушиваясь к чужим голосам, спросил, что происходит в доме.
— Да вот — сваты... Откуда-то из Алепина, мы и не слышали...
— Кто такие?
— Какие-то Солоухины.
— Я слышал. Надежные люди. Отдавайте.
Стеше в это время было семнадцать лет.
От матери-то я и знаю о Караваеве больше, нежели фрагментарно осталось после ранней поездки туда в Успеньев день.
Большое и богатое торговое село на высоком берегу светлой и рыбной реки Пекши. За рекой яркие заливные луга. В этих лугах, собирая цветы, Стеша, будучи еще девушкой, нашла среди диких луговых трав два белоснежных нарцисса. Залетели откуда-то из другого мира.
Село на высоком берегу венчали две красивые белые церкви и колокольня. На Троицу парни и девушки водили вечером хороводы. До трехсот человек. Девушки все в длинных белых платьях, в венках из васильков и купальниц. Можно себе представить. Пекша кишела рыбой. Мужики, бродившие с бреднем, однажды принесли мельнику (продать или в подарок?) щуку, которая едва уложилась от края до края на круглый стол в гостиной чебуровского дома.
Алепинские Солоухины были черноволосые, худощавые, прямоносые.
Караваевские Чебуровы были светло-русые, широконосые, круглолицые, склонные к полноте.
По Бунину, Русь была черная и белая. Боярыня Морозова, Наташа Ростова, Татьяна Ларина — с одной стороны. Ольга Ларина, Шаляпин, Есенин — с другой.
В нашей семье эти две Руси перемешались, слились. Но все же и та и другая — Русь...
Осуществляя свое пешеходное путешествие по владимирским проселкам в 1956 году, я зашел и в село Караваево. Но тогда личные мотивы в конструкции книги мне показались излишними, и на страницах «Владимирских проселков» на них нет даже намека. А между тем я и ночевал в селе Караваеве, и ходил на место чебуровского дома, мельницы...
Закономерность одна: маленькие деревни дольше сохраняли свой опрятный, уютный дореволюционный и доколхозный вид. Большие села с бывшими церквами, торговыми лавками, чайными, и трактирами, двухэтажными домами, яблоневыми садами все несут на себе печать разорения, запущенности, бесхозности. Чем больше и богаче, красивее и чище было село, тем явственнее на нем лежит эта печать. Не миновала чаша сия и села Караваева.[То, что сейчас маленькие деревни все исчезают с лица земли и запахиваются, а большие села еще продолжают кое-как существовать, не противоречит этой закономерности]
Я ночевал, помнится, в небольшой избе у одинокой пожилой женщины, которая целый вечер рассказывала мне про Караваево: какое это было зеленое, чистое, многолюдное село, и какие покосы бывали за Пекшей, и сколько рыбы водилось в реке, и какие красивые были церкви, и какие ярмарки шумели в Успеньев день.
— А вот я слышал, были тут какие-то Чебуровы...
— А как же! Мельница на Пекше была. Вот если завтра пойдете, можете углядеть, где раньше плотина стояла. Ничего уж не осталось, но где плотина стояла, углядеть можно. Хорошая была мельница и реку поддерживала.
— А дом?
— Там же, на возвышении, на просторном месте стоял, на отшибе от села. Большой и хороший был дом.
— Что же, вы и самих Чебуровых помните?
— Помню. Иван Михайлович давно, загодя еще умер. Правда, все равно уж слепой был.
— Что значит — загодя?
— Ну... до коллективизации еще. А Василиса... вот уж не знаю. У них ведь дочка Стеша в Олепино была выдана. Василиса, пожалуй, у нее в Олепине доживала. Здесь разорилось все — ни дома, ни мельницы, а как уж у них в Олепине там, сказать не могу...
...Золотых шаров не было ни в одном палисаднике (хотя бы и не цветущих пока по времени года), как, впрочем, и самих палисадников, винограда в решетах — тоже. Я походил взад-вперед по обшарпанному, полуразоренному селу, подошел к церквам. В одной из них был устроен по первоначальному рвению паточный завод, приделана к белой стене черная железная труба. Но теперь, конечно, не до патоки. Мертво и пусто. Вторая церковь разрушена. Останки ее спихивали бульдозером под обрыв к реке: весь крутой откос от высокой площадки, где стояла церковь, до черной, ядовитой теперь (из-за кольчугинских заводов) воды, усыпан розово белым щебнем.
Под церковью находился склеп с захоронением Кузьминых-Караваевых, Апраксиных, Голицыных, Воронцовых. Степанида Ивановна рассказывала мне, что в молодости ее водили в склеп, и она даже хотела дотронуться до траурной ленты, но лента от прикосновения рассыпалась в прах. Потом (см. "Владимирские проселки") склеп был разорен (искали саблю фельдмаршала Воронцова, кости все повыбрасывали наружу, а черепом фельдмаршала мальчишки играли, как в футбол).
От чебуровского дома осталось пустое место, обозначенное лишь куртинками крапивы, да и та вырождается за давностью лет. Я постоял около крапивы, стараясь вспомнить хоть какой-нибудь смутный образ дома и деда Ивана Михайловича, но ничего, кроме золотых шаров и решета с виноградом, не вспомнил. Да еще вот коричневые тона портрета, на котором был изображен широкобородый, широконосый старик.
Казалось бы, что мне до этого старика? И что мне до этой крапивы, до бывшего дома, до бывшей мельницы? Но зачем-то я, волею судеб, похож (в материнскую родню) именно на этого старика.
Одним летом (совсем уж недавно) мы съехались в Алепине и жили — я и две мои старшие сестры, Катюша и Тоня.
Просидели июль и август. Заметно темнее и звезднее стали ночи, более ранними вечера. Все же успеешь за день — и наработаться, и начитаться, и нагуляться, так что вечером как-то вроде бы нечего уж и делать. Ну, положим, я еще могу шелестеть, перебирая, своими бумагами, страницами, а им, сестрам, — ни хлопот, ни забот, никакого занятия. И вот они начинают играть в картишки. Однако все порядочные игры расчитаны на троих, четверых человек и больше. Крепишься-крепишься, а потом и поддержишь их компанию. Ну ладно, пики, трефы, тузы и дамы. Играли, играли, а Катюша и говорит:
— Мы забыли, а ведь завтра Успеньев день. В Караваево — в гости.
— Как же, — поддержала Тоня,— папа колеса уж смазал. Запряжет завтра Голубчика, подбросит свежего клеверку на телегу и поедем. Погода завтра будет хорошая, передавали, что без осадков, ярмарку дождем не разгонит.
(Алексей Алексеевич к этому времени — дело было в 69-м году — двенадцать лет уж как лежал в земле, Степанида Ивановна — два года, и уж десятки лет; как ни телеги, ни Голубчика, и от чебуровского дома, как знаем, ни кола ни двора, про ярмарку смешно и говорить, но вот надо же, развоспоминались за картишками в августовский вечер, в канун Успеньева дня.)
— Да, это была другая планета. Удивительно, мы вроде бы те же самые, а живем, как на другой планете... А еще я вспоминаю, что всегда в этот день мы видели журавлей.
— Как же, как же, обязательно журавли! На гороховых полях. Горох-то убрали, но много его просыпалось из спелых стручков. Журавли подбирали. А потом папа взмахнет кнутом, и они, — мечтательно, — полетят...
— Знаете, что я вам скажу... Я уж лет двадцать пять журавлей не видел. Нет и нет. Умирать будешь и вспомнишь: а журавлей-то я так больше и не увидел.
— Что это ты умирать собрался,— с присущей ей резкостью в суждениях выступила Тоня.— Живи!
— Я не собираюсь умирать. Но если я уже двадцать пять лет не видел журавлей, то где гарантия, что я увижу их в будущие двадцать пять? А за двадцать пять лет можно и умереть. Я не уверен, что через двадцать пять лет (а сестрам за шестьдесят) мы вот так же все трое будем мирно играть в картишки и вспоминать Караваево.
Каждый прикинул про себя этот срок, наложил его на свои годы, и стало как-то тихо-тихо за столом и в доме. Тихий Ангел пролетел, говорят про такую минутку.
Тоня поспешила разрушить это наше состояние:
— Ладно, ладно. Давай сдавай. Еще один кон сыграем и спать.
Но уже не сдавалось и не игралось.
Рано утром я вышел на улицу, к машине, собираясь ехать по грибы. Поднял капот, долил воды, проверил уровень масла.
Вдруг мое внимание привлек какой-то шум на другом конце села. Удивительно, что я еще не понял конкретно, что за шум, но уже знал почему-то, что это то самое и не может быть ничем иным. Поворачивая голову, я уже знал, что именно увижу.
И тем не менее я не поверил своим глазам. С другоro конца села, над самыми крышами домов, летели огромные (оттого что так низко), неправдоподобные, как это могло бы быть только в сновидении, длинношеие птицы. Они летели без четкого строя, просто широкой стеной, как если бы галки или вороны, но нет, это были не галки и не вороны.
Колокольня разделила было их стаю на две части (справа и слева), они быстро миновали ее, а тут как раз — наш дом, его железная крыша и кирпичная печная труба.
Птицы как-то все сразу накренились на одно крыло и пошли кругом, виражом, воронкой, водоворотом над крышей и над трубой. С каждым кругом они поднимались все выше и одновременно понемногу сдвигались к югу.
Высыпали из домов люди. Помню, что сосед Александр .Николаевич кричал: «Журавли, журавли... девятнадцать!»
Соседка Маруся Кузова почему-то начала считать их круги: десять, двенадцать, четырнадцать...
Я не мог считать ни птиц, ни кругов. Я смотрел и не верил тому, что вижу. Выбежали и сестры. У Катюши на глазах — слезы, от волнения, что ли, и от сопоставления вчерашнего разговора с этим зрелищем, а Тоня сказала, как отрезала, в своей манере:
— Ну вот, а ты говорил...
Но все-таки, что же это такое было?
8
В Караваеве праздновался Успеньев день, а в маленькой деревеньке Брод ("на Броду" — говорится в наших местах) осенний Кузьма — Демьян, и тут уж, в деревеньке-то о пятнадцати домах, вытянувшихся цепочкой по берегу речки (а баньки сбежали от домов, с пригорка, к самому бережку на луговину), ни ярмарки, ни многолюдных гуляний, только гости в каждом доме и угощение гостям. Тихие родственные застолья: чистые столешники, закуски, мясная еда, графинчики, самовар во главе стола. И не двадцать верст до Брода, а одна — кривая, правда — верста.
Из боковых окон нашего дома видна зеленая луговина сельской улицы, тележная, в две прорези от колес дорога через эту зеленую луговину, а за дорогой сама улица, то есть порядок домов, примыкающих один к другому. Перед домами растут ветлы с округлыми, похожими на зеленые облака, кронами. Из-за этих-то крон и домов вид из наших окон ограничен. Ветлы и крыши загораживают далекий просторный мир. Да тут еще и своя сирень, под самыми уж окнами (подробнее о ней в своем месте), видимая из низких окон первого этажа только коричневыми стволами, а против верхних окон, как раз раскудрявившаяся, распушившаяся, протягивала к окнам свои зеленые листья, а по весне и яркие кисти цветов и окончательно застила белый свет.
Но из окна дедушкиной спальни попадаешь взглядом в удачный прогалок между ветлами и крышами (а сирени тут уже нет) и тотчас взглядом оказываешься у горизонта, где из-за темной полоски леса показывается беленький, заостренный наперсток церковки. Перед темной полоской леса земля светится яркой зеленью озими, или ярким золотом нивы, или тусклым золотом жнивья с крохотными крестцами, расставленными по полю, или черным бархатом свежей пашни. Там-то, на этом поле, в прогалке между ветлами и крышами далеко-далеко, как в перевернутом бинокле можно бы сказать, если бы тогда был у меня бинокль, и стояла всегда ветряная мельница.
Утром я, загадывая, подбегал к окну,— крутятся крылья мельницы или неподвижны крестообразные лопасти? В моем сознании эта мельница жила величиной со спичечный коробок, поэтому, когда отец однажды подвел меня к ней, испугало нарастание громады, по сравнению с которой все меньше и меньше становились мы с отцом, и пришлось запрокидывать голову, чтобы охватить все сооружение. Дверь в мельницу, казавшаяся из дедушкиной спальни точечкой, дыркой, летком в улье и даже меньше летка, превратилась в большую дощатую дверь, а лопасть, будучи освобождена от запора, вдруг поплыла от меня чуть ли не в облака. В бревенчатом и тесовом великане, чья крыша подернута ярким, как яичный желток, плотным лишайником, как мне было узнать мою ежеутреннюю игрушку?
Деревня Брод была следующей после Караваева географической точкой (а хотите, так перед ним), к которой тянулась в моем младенчестве от нашего дома прямая линия связи. Эта линия была бы прямой, если бы я теперь выдумал чертить лучевую схему: двухэтажный дом в середине вселенной, от которого, постепенно отходя в разные стороны, осваиваешь земное пространство. Само село, сад, огород, залог, речка и ближайший лесочек, как говорится, не в счет. Разбираем лишь другие населенные пункты. Что же брать, если не отчий дом, за центр вселенной и с какого боку, с какого краю в противном случае помещать на белом листе вселенной себя? Только такой и может быть схема: твой дом и ты сам в середине листа, а от тебя уж и от твоего дома пусть разбегаются во все стороны схематические лучи: один в Караваево, другой на Брод (коротенький лучик), а дальше мало ли как пойдет дело. До Албании, до Парижа, Лондона, Вьетнама, Болгарии, Варшавы, Будапешта, Франкфурта-на-Майне и Кельна, до Памира, до Тянь-Шаня, Карского моря, Нижнеколымска и Якутска, до Киева, Ленинграда, Кишинева, Тбилиси, Еревана, Баку, Душанбе, Ашхабада, Самарканда и Бухары, Тобольска и Тюмени, Копенгагена и Мюнхена, Нью-Йорка, Сан-Франциско, Лос-Анджелеса, Сан-Диего, Вашингтона, Мичигана, Марселя и Ниццы, Экс-ан-Прованса и Страсбурга, Гренобля, Бристоля, Белграда, Праги, Братиславы, Любляны, Канзас-Сити, Айова-Сити, Чикаго и Стокгольма, Гетеборга и Пекина, Бордо и Дрездена...
Невероятной кажется та пора, когда на девственном листе моей жизни существовало два отходящих лучика — в двадцать верст и в одну версту.
Да только ли в верстах дело! Может быть, я теперь, если бы расставилось все опять на земле на свои места — и Караваево, и Брод, и мельницы, водяная с ветряной, и отец с телегой, и мать, и все мои сестры и братья, и дом, и дед, и весь обиход, и успенская ярмарка, и вокруг Россия в том еще, не распотрошенном, не обескровленном, не истерзанном виде, и журавли на горохах, — может быть, я за то, чтобы проехать по той России на телеге до Караваева, отдал бы всю теперешнюю схематическую паутину лучей, со всеми Кельнами, Лондонами и Парижами, а осталась бы мне только тропинка среди травы, в прогон, с крутой зеленой горы прямо к быстрой хрустальной речке, через которую в ольховой зеленой тени положено желтое, плоское сверху бревно с гладким поручнем — лава. Взрослые идут по ней прямо, лицом вперед и держась за поручень одной рукой, а мне приходится передвигаться боком, неудобно переставляя ноги одна за другую, и за поручень держаться обеими ручонками, поднимая их вверх. А отец в это время держит меня за шиворот так, чтобы я не чувствовал его руки и переходил через речку как бы самостоятельно, но все-таки и сорваться бы с лавы тоже не мог.
Да, это только на схеме линия до Брода была бы прямой. На самом же деле — витиеватая земная тропинка, в прогон, мимо залогов, по крутой горе вниз, мимо елового и соснового леска (с можжевеловыми кустами, выбежавшими из него на зеленый откос горы), через эту вот лаву, а дальше через широкий ровный луг до бродовских огородов, а потом уж и домов. И всю деревню надо пройти под окнами, потому что дом Григория Ивановича и Пелагеи Николаевны самый крайний, последний, с того конца. За ним опять зеленая луговина, опять (повторю) не истерзанная еще в те годы, не испорченная Россия.
В доме Григория Ивановича и Пелагеи Николаевны умели потчевать. Григорий Иванович гоголем ходит вокруг стола, зорко наблюдая порядок, и у самого постоянно лафитник в правой руке.
Это был низкорослый кряж, крепкий старик с седой короткой, но широкой бородкой, которая, как ни была коротка, загибалась кверху. Он ее все время поддевал тыльной стороной левой кисти от кадыка вверх.
Поддевая бородку, Григорий Иванович встряхивал и головой. Иногда от этого характернейшего движения оставалась, только вторая его часть, то есть встряхивание головой и бородой, а рука не участвовала. Если рассказывал что-нибудь Григорий Иванович, то особенно выразительно встряхивал головой и вскидывал кверху короткую, крепенькую бородку. Одет он в холщовую просторную рубаху, подпоясан крученым пояском, а с пояска на веревочке спускается гребешок: классический дед — пиши картину.
Пелагея Николаевна, повязанная светлым платком в горошек, но в темном (коричневом, может быть) платье, не умолкает:
— Кушайте, гости, кушайте. Вот студень, вот заливное, вот баранина...
Через несколько минут опять:
— Кушайте, пожалуйста, кушайте — грибочки, рыжички соленые, зайчатина, кушайте...
Эта зайчатина, темно-красная, мелко крошенная на тарелке, да еще яркие рыжики, не потерявшие своего натурального цвета при умелой солке, да еще причудливые графинчики, столпившиеся на конце стола, — вот что запомнилось больше всего из бродовского застолья.
В этот дом была выдана моя самая старшая сестра Александра Алексеевна, а по-нашему, по-домашнему,— Шуринка. Вот и еще один предприниматель, мельник в моей родне — Григорий Иванович Шаманов. Хозяйствовали они вдвоем с сыном, то есть, значит, с нашим зятем Михаилом Григорьевичем.
Знаем, что ветряная мельница (ветряк) была когда-то неотъемлемой частью российского пейзажа, особенно в более южных — орловских, курских, воронежских, рязанских землях, не говоря уж о Доне и Украине. В наших местах, правда, предпочтительнее были водяные мельницы, потому что пронизаны наши места густой сетью тихих и светлых речек. На одной только Колокше от Юрьева-Польского до Устья, на протяжении каких-нибудь семидесяти верст, стояло двенадцать мельниц. Двенадцать плотин, двенадцать мельничных омутов — каскад, сказали бы теперь. Но зато и красавица же была, подпертая, приподнятая плотинами, рыбная, светлая, а ныне совсем обмелевшая и захиревшая, зарастающая и тиной заплывающая Колокша.
Но были все же и ветряки. Есть ли в каких-нибудь статистических анналах цифры, обозначающие общее число водяных и ветряных мельниц в России? А интересно было бы эту цифру узнать, потому что она сказала бы нам и о количестве распотрошенных крестьянских хозяйств, владевших водяными и ветряными мельницами, о числе разбросанных по белому свету и большей частью уничтоженных крестьянских семейств.
Теперь я думаю, что дом, двор, погреб, сад, огород, пасека, все хозяйство Григория Ивановича могло бы служить образцом маленького (одна лошадь, одна корова, две свиньи, земли, я думаю, десятин 6 — 7) идеального крестьянского хозяйства.
Дом у них был одноэтажный, небольшой, но все-таки уже и не простая, с ее извечной схемой, изба. Это был, как я бы сказал теперь, маленький коттедж. Три окна в одну сторону да три в другую (чтобы представить масштаб строения) и, конечно, кухня с русской печью, но передняя комната оштукатурена и расписана каким-то самоучкой в кувшинки и лилии. Это — как бы уж маленькая зала. И какая-то была там узкая, похожая на коридор галерея, охватывающая снаружи две стены дома, и еще одна благоустроенная капитальная комната через коридор от кухни.
Тут я должен назвать три момента, наиболее запомнившихся мне. Первое — вид из передних окон. Ни деревенских домов, ни сараев, ни заборов и прясел не было тут перед глазами, а была как если бы картина в раме — зеленая даль: луг, речка, делающая изгиб на этом лугу, а за лугом крутой зеленый пригорок, а на его верхней линии сосновый лесок (откуда и рыжики на тарелке, на столе, сохранившие при солке не только свой цвет, но и, кажется, даже и полоски).
В самом пейзаже, правда, очень чистом, опрятном, свежем, зеленом, не было, в общем-то, ничего выдающегося — луг, да пригорок, да сосновый лесок, но очень уж он был непривычен для меня, видевшего из своих окон деревенскую улицу и дома, плетни огородов, ветлы, колодец, дорогу либо церковную ограду и саму церковь в пятидесяти шагах от дома, если посмотреть в другие, передние, окна.
Второе чудо — это лилии и кувшинки на стенах и на потолке главной комнаты в доме, залы. Она, расписанная, казалась мне сказочным дворцом, настолько не была похожа на все, что можно было увидеть и что я видел в действительности во всех других деревенских домах. [Опять же, для представления о масштабах описываемого, прикинем: было в расписанной зале не больше двадцати квадратных метров. Наверное, даже меньше.]
Третье, что поразило тогда меня и запомнилось,— это охра. Сам дом снаружи, крыльцо, полы, лесенка из сеней во двор о пяти ступеньках, поручень этой лесенки — все было выкрашено в чистую, яркую, плотную, глянцевитую охру. Такую охру, как бы полированную, производящую по гладкости и. крепости впечатление слоновой кости, я встречал потом только на хороших русских иконах.
Все это: и добротная, прочная краска, и лилии с кувшинками на стенах и на потолке залы, и чистый луг с пригорком в окнах — все это вместе создавало ощущение неправдоподобности, игрушечности, что ли. Сейчас поиграем, побудем в игре и вернемся в нашу реальную, деревенскую действительность.
Двор по чистоте и прибранности не уступал дому. Земляной пол утрамбован и всегда подметен. Ни мусоринки, ни соломинки, валяющейся тут,— и это на деревенском-то дворе! Сбруя сверкает начищенными бляшками, в хлевах у коровы, у свиньи, у овец, у лошади чистая, желтая солома. Каждая вещь — хомут, вилы, метла, тарантас, дуга, коробица, ведерко с колесной мазью, лошадиная щетка и гребень, топор и всякая мелочь знают свое определенное место.
И у нас тоже дом и двор. Но семья — десять человек детей вместо единственного взрослого сына, но все как-то у нас немножко расхлябано и подзапущено по сравнению с этим игрушечным идеальным хозяйством. То ли все строилось на вырост хозяйства, то ли часть хозяйства уже утекла ко времени моего детства, но все как-то у нас выглядело широковато и разбросано. Даже по мелочам. У нас в доме могла быть полка, на которой навалено издавна и пылится бог знает что: склянки, банки, ненужные вещи. Мог быть шкаф в сенях с такой же свалкой ненужных вещей, а то и целый чулан. Про чердак уж не говорим: там были и раскапывались мною целые пласты прежней семейной цивилизации.
У Григория Ивановича ничего подобного быть не могло и не было. Ни одной лишней вещи, ни одной вещи, которая не знала бы своего места. Моя мать, Степанида Ивановна, управлялась кое-как, обихаживала семью и хозяйство, катала чугуны и корчаги в печку, корм, пойло, еду, а там — огород, гряды, стирка, полоскание, полевые работы, болезни детишек, убрать свеклу, капусту, огурцы... Недаром, когда она уже лежала в гробу, я обратил внимание, впервые увидел, что ее обручальное кольцо на пальце все сносилось и стерлось до тонкой фольги, и на чем только держалось. Не удивительно, что если ее хватало на все главное (тащить, волочить семейный домашний воз), то, может быть, на идеальный порядок в доме, так чтобы нигде ни пылинки, ни мусорники, а только чтобы сверкающая охра, — на это Степаниды Ивановны могло уже не хватить.
А отец, Алексей Алексеевич... Лошадь, пахота, бороньба, возка снопов, молотьба (да еще эти заводишки), да еще и характер Алексея Алексеевича. В последние уже годы, как бы ни пилила его Степанида Ивановна, как бы ни внушала ему, что зима на дворе, а дрова не запасены, всегда и неизменно отвечал, лежа за перегородкой: "Ладно, без дров не будем".
Впрочем, тут я могу немного и ошибиться и, как говорится, сместить акцент. Возможно, что свой дом и двор я вижу памятью в более поздние .времена, когда действительно все сошло уже с рельсов, а не в годы самого раннего моего детства, когда и наше хозяйство было организовано и упорядочено не хуже, нежели у Григория Ивановича.
У него, была очень высокая, белоногая лошадь Чайка. Гнедая, с белой звездой во лбу. Запрягал он ее во дворе при закрытых воротах, садился в саночки. Потому что, когда ворота распахивали сын или Пелагея Николаевна, можно было и не успеть сесть в саночки: с места неудержимо брала Чайка, и только бубенчики да шаркуны затихали вдали. Потряхивая бородкой и головой и то и дело подбивая бородку снизу вверх тыльной стороной левой ладони (а в правой держа лафитник), Григорий Иванович рассказывал гостям, как у него однажды украли Чайку.
— Да... пошел я утром за лошадью... на залоге привязана была... цепь на месте, а Чайки нет:.. следы... сапоги... Земля сырая, все хорошо видно, а тут дорога, река... Концы в воду. В наших местах искать бесполезно... Чайка не иголка, второй такой лошади в мире нет... да... я по конным базарам... да... Юрьев-Польский, Кузьмин Монастырь, Суздаль, Владимир, Гаврилов Посад... где конный базар — я туда, где ярмарка — я туда, два года по всем ярмаркам и базарам, ни одного не пропустил, да... и вот вижу... в телегу запряжена, все чин по чину — моя Чайка... Ну... я тихонько сторонкой в милицию, так и так — моя лошадь. Пришли мы с милицией на базар. Хозяин Чайки — ничего не знаю, говорит, моя лошадь. Ничем не докажете. Милиционер отвел нас обоих за тридцать шагов и спрашивает у того: "Как зовут лошадь?" "Пальма", — отвечает тот. "Зови", — велит милиционер. Тот начал: "Пальма, Пальма", а Пальма и ухом не ведет. "Теперь ты". Я как крикнул: "Чай-ка!", Как она голову вскинет, как заржет на весь базар, да так радостно, привязь оборвала и прямо с телегой — ко мне... Ну, дело ясное... распрягай, хозяин, приехали...
Не думаю, чтобы с чувством глубокого удовлетворения и исполненного долга перед родной советской властью отдал потом эту Чайку Григорий Иванович на общий двор (то есть, вернее сказать, в сарай, превращенный на скорую руку в общий двор), в колхоз, где вместе с другими бродовскими лошадьми вскоре и укатали сивку крутые горки.
Ветряк Григория Ивановича был не простой мельницей, где мелют муку, но маслобойкой. В то время в наших местах еще сеяли много льна. И не в том дело, что сеяли (посеять и теперь можно), а в том, что крестьяне этим льном до последнего семечка и до последнего стебелька распоряжались сами. Не надо было его никуда и никому сдавать или в принудительном порядке продавать. Из льняного семени, мелкого, шелковистого, крестьяне, если была возможность, делали масло, оно, называлось тогда не растительным, не льняным, но просто "постным"