[700x525]
13
Значит, некая вечная субстанция, называемая в земном, человеческом обиходе душой, оказалась вселенной в небольшое ранимо-истязаемо-смертное (но и приспособленное к восприятию всех земных наслаждений и радостей) тельце с соломенными волосенками и голубыми глазами. Эти-то глаза и оказались теми двумя окошками, теми прорезями, теми смотровыми щелями, через которые, оглядывая новое место жительства (Землю),смотрела залетная поселянка на все земные красоты и на все земные ужасы. Сначала она смотрела, на все вокруг глазами младенца, потом мальчика, потом подростка. Теперь это подблекшие, подприпухшие вокруг, полуприкрытые усталыми веками глаза шестидесятилетнего мужчины, но все равно в иные моменты, если бы ловить эти моменты и вглядываться, нет-нет и проглянет в глазах опять та чистая голубизна, проглянут наивность и любопытство, восхищение и ужас, недоумение и восторг. Проглянет ребенок.
И вот наряду с золотым одуванчиком, белым округлым облаком, проплывающим в синем небе, ландышем под тенистой елью, лампадой перед иконами, светлой водой, льющейся в речке (и желтой кувшинкой на этой светлой воде и синей стрекозой, сидящей на этой кувшинке), наряду с добрым миром матери и прекрасным лицом сестры, вдруг в мире — чудовищная, безобразная, необъяснимая жестокость других людей. А где же в это время была ихдуша? Тоже ведь у каждого по два глаза и тоже ведь это прорези, смотровые щели, окна в мир. И зачем я становился вольным или невольным свидетелем множества безобразных жестокостей? Вспомню хотя бы две из них, причем, наверное, самые мелкие, примитивные, пустяковые, особенно на фоне того, чего я тогда не мог ни видеть, ни знать, но что творилось по всей стране. Об этом пока не будем и говорить.
Не отношу к жестокости также действия моего отца, ни того, что он меня, совсем еще мальчика, делал соучастником своих действий. Это были крестьянские будни, и надо же было меня, крестьянского мальчика, приучать ко всему, что касалось этих будней. Куда бы я годился, выросши, если бы потом, оставаясь крестьянином, не мог или не умел зарезать овцу?
Да, отец заставлял меня держать овцу за передние и задние (впрочем, предусмотрительно связанные) ноги, пока он острым ножом, не очень-то умело (ведь он не был профессиональным резаком) перерезает ей, оттянув голову назад, беззащитное горло. И как дергалась в моих ручонках овца, и как постепенно затухало ее дерганье, и как наконец застывала она в неподвижности. А глаз ее все еще, казалось, косил на меня, именно на меня, а не на главное действующее лицо, и как бы застывало в этом глазу недоумение: "Ну он-то ладно, он мужик, его воля, а ты-то что? Ты-то зачем? От тебя-то уж никак нельзя было ждать..."
А то еще резали поросенка, резали неудачно, отец тыкал, тыкал нож в глубину поросенка под его левую ногу, стараясь попасть там, в глубине, в разные места (видимо, не попав сразу в сердце), а поросенок истошно верещал, но в конце концов тоже затихал постепенно и то же недоумение застывало в его маленьком, но выразительном, черт возьми, поросячьем глазу.
Нет, я помню из детства другие мелочи, помнить которые может показаться смешным, ибо не просто помню, но до сих пор все так же больно мне, как и тогда, в пятилетнем, наверное, возрасте.
Был августовский, молотильный день. То, что молотильный — определенно, ибо открыт был просторный, прохладный молотильный сарай с установленной в нем конной (еще все это до колхоза) молотилкой. Или, может быть, просто возили в сарай снопы, но самой молотьбы еще не было. На старой пушистой, вернее сказать, развесистой, с огромной округлой кроной, ветле обнаружили белку. Зачем она забежала в село из близкого елово-соснового леска, я не знаю. Но вот мальчишки, парни, да и не взрослые ли, подняли гвалт: "Белка, белка, белка!" Тотчас полетели в нее палки, камни. Она с одной ветлы перескочила на другую, но дальше ветел уже не было. Правда, были ведь сады и огороды, в которых она легко могла затеряться, тем более по садам и огородам не стали бы бегать ватагой, но перепуганный и, должно быть, неуверенно себя чувствующий в деревне лесной зверек помчался по земле, и в конце концов его загнали в молотильный сарай, там белка забилась под самую крышу, под перевод. Ну и, спрашивается, что за азарт? Добро бы хорь, который таскает цыплят (но который, кстати сказать, в конечном счете тем же крестьянам приносит больше пользы, нежели вреда), ну ладно, если бы мышь или крыса, которых никогда не преминет убить крестьянин, а то и всего-то невинная белочка, с пушистым хвостом, с милой мордочкой, с не менее милыми передними лапками. Зачем она была нужна всем этим парням и мальчишкам, обложившим ее, загнавшим в сарай и там, в сарае, продолжавшим бессмысленную забаву. Кто-то из парней начал граблями тыкать и бить в щель под переводам, куда спряталась белка, и вот на мгновенье мое детское сознание сфотографировало, запечатлело на всю жизнь окровавленную мордочку и красные капли, капающие из-под перевода на земляной припыленный пол сарая.
Я убежал, помнится, в глухое место в нашем саду и, пожалуй, никогда уж не плакал так горько и так долго, как после этой маленькой и бессмысленной трагедии. Я ненавидел тогда всех взрослых (а там было много взрослых, хотя, может быть, они и не принимали участия в травле бедного зверька, но они там присутствовали) и, не имея других способов выразить свой протест (да не четыре ли было мне тогда года?), дал сам себе такое странное обещание, нечто вроде обета: когда бы ни пришлось мне плакать по какому-нибудь другому случаю, я отплачусь, а потом, после этих слез, после маленького перерыва буду плакать каждый раз, еще, дополнительно за эту замученную, убитую белочку. Тем самым я буду доказывать взрослым, что я не забыл обиды, горя, пусть знают каждый раз, какие они плохие, злые и жестокие люди. Но уж сказано было где-то мной в другом месте, что доверчивость и отходчивость — два моих главных недостатка. Так и получилось, что от той горькой горечи, от той жгущей злости не осталось в душе ни следа, хотя окровавленную мордочку в щели под переводом вижу явственно, как сейчас.
Второй случай, о котором точно так же невозможно забыть, был, пожалуй, ужаснее первого.
Выйдя гулять, я увидел, что группа мальчишек: Шурка Улитин, да Колька Грубов, да Борька Московкин — все постарше меня, — о чем-то таинственно совещаются в ограде около церковной паперти. Ну, обычно, что рядом с более старшими мальчишками или даже парнями вертятся и крутятся младшие. Их как бы даже и не замечают и все делают так, как если бы их тут не было. Точно так и на этот раз, никто из мальчишек не обратил на меня никакого внимания.
— Ну что, — говорил Шурка Улитин, бывший тут, как видно, за старшего, за вожака или, скажем, за организатора, — в три палки. Я думаю, будет хорошо.
Я увидел, что действительно у каждого из мальчишек в руке по хорошей ореховой палке.
— Неужто... в три палки-то... — поддержал вожака Борька Московкин.
— Может, и этому палку дать? — кивнул на меня Шурка Улитин.
— Только мешать будет. Справимся сами.
— Тогда пошли.
И они пошли в угол церковной ограды, заросшей крапивой, пустырником, горькими лопухами. Я, конечно, увязался за ними. Среди высоких разросшихся трав мальчишки деловито вытоптали, пригибая траву подошвами, небольшую площадку. Я все еще не мог понять, что они собираются делать. А то было еще время убежать или хотя бы зажмуриться.
— Давай, — скомандовал Шурка.
Тогда Борька Московкин достал из-за пазухи маленького (но не совсем уж маленького, смышленого уж) беленького, с черным ушком, розовым носиком и светлыми глазками, котеночка. Наверное, были у него и еще черные пятнышки, на спинке или на боках, но мне помнятся. теперь только белая шерстка, розовый носик, светлые глазки да еще вот — черное ушко.
А надо сказать, что все детство мое прошло с котятами, я играл с ними бантиком на веревочке, они спали у меня под одеялом, я и сейчас из всех живых существ не назову никого более очаровательным существом, чем котенок.
Борька Московкин достал беленького котеночка из-за пазухи и посадил его на землю. Котеночек испуганно (после темноты) прижался к земле, оглядываясь, и тотчас же, как и уговорились, в три палки — по этому живому, очаровательному, беспомощному существу: бум, бум, бум... Какие-то глухие получались у них удары, и опять кровца из розового носика, и опять вытянувшееся тельце в затихающих судорогах...
Господи, зачем Ты это мне показал?
14
С некоторых пор появилось в нашем селе не слыханное никогда (а село наше упомянуто где-то в документах еще в двенадцатом веке), да никогда не слыханное и на Руси, словечко "уполномоченный". И потому я с самого начала узнал о нем, что уполномоченные эти останавливались и жили в нашем доме. Они, пожалуй, и справедливо — двухэтажный, самый просторный дом в селе. Когда-то (а "когда-то" — это всего лишь несколько лет назад, ну, если не несколько, то, не больше десяти лет) существовал в селе староста и существовали десятские, то есть старшие в каждом десятке сельских домов. И вот если — путник, странник, запозднившийся прохожий, проезжий, застигнутый непогодой, то никак не могло быть, чтобы ему не предоставили ночлега. Староста и десятские знали, чей черед принять ночлежника, и отводили его прямо в этот дом, и никаких возражений быть не могло. Черед так черед. Нынче твой, а завтра — соседа.
Но потом вместо старосты и десятских появилось нечто под названием "селькоко". Никто, конечно, из крестьян не знал, что это такое и как это расшифровать, как даже и я вот сейчас не знаю путем, то ли это сельский комитет коммунистов, то ли это сельский крестьянский комитет. Помню только, что председателем селькоко сделали (не знаю, за что уж, нормальный был мужик, мужик как мужик) Павла Ивановича Улитина, отца того Шурки, кстати сказать, который руководил убиеньем котеночка.
Наверное, селькоко и распоряжалось: уполномоченных отправлять в наш дом. Впрочем, может быть, был уже в это время и сельсовет, наверное, был уже сельсовет, и, возможно, он уж распоряжался всем и в самом селе Алепине, и в окрестных пятнадцати деревеньках, а селькоко (если это был действительно сельский комитет коммунистов) распоряжался сельсоветом или кто-то свыше распоряжался сельсоветом посредством этой вот так называемой ячейки селькоко. Или кто-то свыше распоряжался крестьянами при помощи и посредством сельсовета и селькоко.
Уполномоченный в нашем доме сменял уполномоченного, я не мог запомнить их всех, а теперь, задним числом, не знаю даже, не могу, как говорится в наши годы, вычислить, зачем они приезжали, пока не было объявлено коллективизации. Но одного из них, тоже еще доколхозного (а может быть, самого предколхозного), я запомнил. Он любил играть со мной, вернее сказать, дразнить меня, доводя частенько до слез. Запомнился он мне в первую очередь тем, что однажды, прикинув меня на ладони, на вытянутой руке, удивленно воскликнул:
— Э, брат, да в тебе больше пуда! (Дополнительная возможность подсчитать, сколько же мне тогда было лет.)
Дразнил же он меня тем, что решительно шел ко мне с веревочкой и говорил, что сейчас свяжет меня и куда-то там увезет. Даже фамилию его запомнил — Егоров.
Надо сказать, что интуитивно, что ли, ко всем этим уполномоченным мое детское сердечко не лежало, чувствовал я в них своих врагов, ну и во мне — сверкающем глазенками из угла — они, возможно, тоже видели волчонка. (Кстати сказать, одно нз детских прозвищ моих, которыми награждала меня сестра Катюша. То она звала меня "белым кочаном" — по голове, да еще с дополнительной макушкой, с этаким завитком впереди над правой частью лба, — а то вот волчонком. Стихотворение "Волки", замечу мимоходом, было написано мною почти сорок лет спустя.)
И вот уполномоченный Егоров любил дразнить меня.
Может быть, я убегал и прятался при этом, не знаю, не помню. Но однажды, зажатый в углу, вдруг набросился на Егорова и, колотя его своими четырехлетними (или меньше?) кулачонками, вопил и кричал: "Убью, все равно убью!" Потеха для всех, наверное, была великая. А я теперь с грустью думаю, не были ли эти секунды в моей жизни теми секундами, когда я единственный раз был искренен полностью и до конца? А потом потянулись годы и десятилетия соглашательства, лояльности, а более мудрено выражаясь, коллаборационизма и конформизма...
Двое других уполномоченных запомнились мне гораздо ярче. Их пребывание в нашем доме оказалось, как выражаются современные философы и богословы, провиденциальным. Да и я уж к этому времени немного подрос. Об этих двух людях я писал уже в своей повести "Капля росы", но в том описании тоже получилась, естественно, доля лояльности и конформизма. Все там так было обложено ватой, чтобы годилось для публикации в журнале "Знамя", а потом и отдельной книгой.
Сейчас у меня здесь, в Карачарове, где пишутся эти строки, нет под рукой "Капли росы", поэтому я не буду сверять, какими словами уже написан там этот эпизод, может быть, кое в чем повторюсь, но в чем-то уж, точно знаю, — не повторюсь.
Фамилии людей этих были Иринин и Лосев, а приехали они к нам в село с железным заданием организовать колхозы и в нашем селе, и во всех окрестных пятнадцати деревеньках.
Те, кто где-то там, наверху (а планы эти вызрели еще в 1921 году на IX съезде РКП(б), при Троцком и Ленине), хорошо знали, что они собираются и зачем они это собираются делать. Нужно было свободных, инициативных российских крестьян превратить в безликую армию безземельных, послушных, а главное, практически бесплатных рабов. Задача была — вычерпывать из России, из ее земли, ресурсы ради мифической мировой революции (а возможно — проще, — ради того, чтобы самим при помощи государственного и военного могущества держаться у власти).
Совсем недавно — сделаем отступление — в Ташкенте в ЦК один крупный руководитель Узбекской ССР удостоил меня чести беседовать с ним. Он сказал, словно бы хвалясь:
— Мы ежегодно отгружаем вам в Москву 7 000 000 каракулевых шкурок.
— Кому нам? — искренне удивился я. — Я лично не видел в своей жизни ни одной каракулевой шкурки. Куда же они идут?
— Они идут на мощь государства, — ответил мне человек из ЦК.
Позволительно было бы спросить: а зачем и кому нужна эта мощь государства? Затем, чтобы сохранять эту систему выкачивания ресурсов.
Я думаю, что узбекам, а равно таджикам, киргизам, туркменам, казахам (это сколько же миллионов шкурок получится, вместе взятых?) хоть сколько-нибудь платят за эти шкурки, хоть какие-нибудь символические рубли, так же как и за хлопок (стратегическое сырье), российским же крестьянам в течение десятилетий за их пшеницу, рожь, горох, гречку, картошку, свеклу (украинцам), лен (вологодцам), за молоко и за мясо не платили ничего. Все, что колхозники производили, государство практически бесплатно отбирало у них, а на так называемый трудодень выдавали местами по 3 — 5 копеек. Больше 400 трудодней в год человек не вырабатывал. 400 умножаем на 5 (на 50 в дореформенных деньгах), получаем двадцать рублей в год. Ну, пусть хоть и двести дореформенных рублей, все равно это лишь месячная зарплата горожанина. (Да надо еще из этих денег уплатить разнообразные налоги.).
Тогда же, где-то в начале двадцатых годов, было определено: чтобы загнать российское крестьянство (включая все народы, населяющие страну) в колхозы, то есть в эти бесплатные трудовые армии, нужно 10% крестьян уничтожить физически. Тогда остальные 90 % в колхозы пойдут. Не знаю, в чьей преступной голове впервые зародилась и промелькнула эта цифра, но она стала реальностью, и когда в 1929 году механизм коллективизации был пущен в ход, исходили именно из этой цифры. Напомним, что 10 % тогдашнего крестьянства — это 6 000 000 семейств, а сколько уж будет людей при многодетности семейств у крестьян не знаю. Существует цифра, которую, правда, трудно проверить, — что погибло тогда около 15 000 000 ни в чем не повинных крестьян.
Увозили их в лютые метельные зимние холода в санях до ближайших железнодорожных станций. Там набивали ими холодные товарные вагоны и по многу суток везли на Север либо в Сибирь. Тех, кто выжил во время этих транспортировок, держали до весны в бывших монастырях, где они мерли как мухи. Весной (рассказывали мне про Обь), как только сошел лед, набивали ими холодные баржи и "сбрасывали" вниз по Оби, а потом завозили в тайгу по притокам Оби — Сосьве и Васюгану. Там высаживали на берег в комариной тайге на произвол судьбы. Из пятисот человек выживало двое-трое. Был еще и такой оттенок. Работоспособных мужиков сразу отсеивали и отправляли на Беломорканал, увозили же в Сибирь только женщин, детей и стариков. Один из таких стариков рассказывал моему другу Жене Мальцеву, что, будучи высаженным в тайге с другими людьми и будучи плотником (оставили им два топора и мешок муки), он лично сколотил пятьсот крестов над могилами крестьян, великомучеников и великомучениц.
Все собираюсь написать, [Теперь уже написано. См.: Сосьвинские мотивы. — Наш современник, 1988, № 6] как известный поэт манси Иван Шесталов (раньше манси назывались вогулами) возил меня к себе на родину в городок Березов и дальше в тайгу, по реке Сосьве, в свое родное село, вернее, в поселок. Много тогда было для меня захватывающе интересного, но один момент необходимо отметить сейчас. Я спросил, давно ли возник поселок. И вот даже деревья перед некоторыми домами, черемухи, а дома какие-то странные, вроде полубараков: один дом на несколько вроде бы семейств.
— А это спецпереселенцы образовали поселок.
— Какие спецпереселенцы?
— Раскулаченные. С Украины. Их привезли сюда и высадили среди дикой тайги. Они приходили на наши стойбища, к нашим юртам, погибая с голоду. Ну, иногда наши давали им поесть. Те, что уцелели, построили тут дома...
— А потом?
— Потом, когда у нас начался голод, мы ходили уж к ним. Они к тому времени, уцелевшие-то, стали сажать картошку, даже выращивали рожь. Тогда уж они нам давали поесть.
Идиллия, да и только!
Итак, фамилии уполномоченных в нашем селе были Иринин и Лосев. Иринин был без одной руки (гражданская война?), высокий, худощавый, с каким-то бугристым, очень суровым лицом, красноту которого подчеркивал седой ежик на голове. Лосев, напротив, был низкоросл, круглолиц и темный шатен.
Иринин был весь в идее, в партийном задании, готовый в любую минуту разорить так разорить, убить так убить, а Лосев был общителен, весел, любил играть на скрипке, ходил вечерами к нашему пономарю и дьячку (страшно подумать про уполномоченного тех времен) Николаю Алексеевичу Надеждину, и они там вечерами играли дуэтом. У пономаря и дьячка тоже, значит, имелась скрипка. Впрочем, свободных вечеров не много выпадало иа долю уполномоченных. Именно вечерами, до полуночи, они в школе проводили собрания, стараясь то уговорами и обманными посулами райской жизни, то угрозами загнать всех крестьян в колхоз. Я помню все это только по обрывкам разговоров. Нынче половина села в колхоз запишется, завтра записавшиеся несут заявления о выходе из колхоза (передумали за ночь). Никто из них не знал, что все они уже обречены на.колхозную жизнь, а идет лишь игра в кошки-мышки.
Что касается раскулачивания и увоза в дальние края, то есть классовой борьбы в деревне, то в наших местах все это прошло как-то незаметно. Во-первых, сама коллективизация в местах, прилегающих к Москве, проводилась почему-то на целый год позже, нежели в других, отдаленных, от центра областях, когда главная волна насилия, разорения и великого перелома (хребта крестьянству) уже схлынула. Возможно, уже и статья "Головокружение от успехов" появилась в печати (излюбленный прием: сделать, а потом все свалить на других).
Так или иначе, жребий раскулачивания упал только на два хозяйства: на Грубовых в деревеньке Останихе да, увы, на нас в нашем селе.
Алексей Павлович Грубов был резаком. То есть специалистом резать скотину: корову, если нужно, быка, овцу, поросенка. Специальность почти столь же необходимая, как печник, шорник, плотник, кожемяка и прочее. Ну, кое-какая мзда полагалась резаку за труды, вероятно, натурой, поэтому жили Грубовы, ну, получше, позажиточнее других. Вот и решили их раскулачить. Но применили к ним уже полумеру: имущество описать и пустить с торгов, а семью не высылать. Из всей этой истории я запомнил полутрагический, полукомический эпизод. Тетя Нюша Грубова, красивая и тогда еще молодая мать троих мальчишек, вцепилась в перину и не хотела ее отдать. Мотив же был на потеху всем ротозеям:
— Я на ней девственность потеряла, не отдам!
Но, конечно, перину в конце концов отняли, и кто-то из соседей же (и в этом можно разглядеть момент всепронизывающего предательства друга другом) перину эту за бесценок купил. А если бы отказались все покупать? Что бы стали делать уполномоченные с этой периной? В область бы повезли? А с остальным описанным скарбом? Нет, все разобрали, разнесли по своим домам те же останихинские мужички, соседи, а то и дальние родственники. (Сами Грубовы после этой акции уехали из Останихи и обосновались в нашем селе. Все трое мальчишек — Колька, Валька и Борька — были моими сверстниками, мы вместе гуляли и играли в детстве, а потом и в юности учились в школе. Bсe они потом не вернулись с войны. Подробнее о них можно прочитать в той же "Капле росы".)
С нами было решено поступить более жестоко: имущество описать и распродать, а самих выслать, увезти на мученья и погибель. Но тут, как я понял, вернее сказать, как понимаю теперь, разгорелся из-за нас горячий спор между Ирининым и Лосевым. Иринин был за выселение нашей семьи, а Лосев за то, чтобы оставить нас на месте в нашем доме.
Спорить (и решать нашу судьбу) они ушли куда-то из села, в зимнюю метельную дымку, в лес, и не было их около двух часов. Я в это время сидел одетый в три — одно на другое — пальтишка. Кто-то сказал матери, что взять с собой из одежды ничего не позволят, но того, что на самих надето, того уж не снимут. (Кто-нибудь хочет, чтобы я это забыл и простил?) Возвратились они (а квартировали-то ведь в нашем доме): Лосев — оживленный, веселый, а Иринин непроницаемо-суровый. Так что нельзя было сразу сказать, как решилась наша судьба. Я не помню, но мать утверждала впоследствии, что Иринин вдруг протянул мне мятный пряник, и тогда ясно стало, что мы спасены. Мать мне несколько раз на протяжении жизни внушала: "Помни, что спас нас Лосев. Я за него все время Бога молю, а ты, хоть и не молишься, но помни, что спас нас Лосев".
Впоследствии, когда в "Капле росы" все обложив ватой, в ласково-розоватых тонах я написал этот эпизод, оба они, и Иринин и Лосев, вдруг откликнулись письмами. Иринин просил, чтобы я похлопотал об увеличении ему пенсии, а Лосев усердно приглашал рыбачить: он где-то под Астраханью работал зоотехником в каком-то совхозе. Несколько лет подряд я все собирался к нему съездить, имея, как говорится, самые серьезные намерения. У нас шла переписка. Тем временем он ушел на пенсию и переехал из совхоза в Астрахань, я и туда собирался, и у нас опять шла переписка. Но вот пока что я так и не съездил. (Обыкновенное наше русское свинство.)
Итак, вынесли из дома и продали с торгов кое-какую мебель, нам оставили только "низ", то есть нижний этаж дома. Вверху, в комнате, где я когда-то родился, в так называемой "середней", разместилась контора вновь образовавшегося совхоза. Большую переднюю комнату пустили под клуб. От пребывания конторы в нашем доме у меня в памяти остались только густые клубы табачного дыма, в котором нельзя было, кажется, не только дышать, но и смотреть — драло глаза. Но все же дом не очень был приспособлен под контору, и вскоре они перебрались в другое помещение, в дом, перевезенный из другой деревни. Но клуб долго еще оставался в нашем доме, а так как все развлечение молодежи состояло исключительно в танцах, то так мы и жили внизу под чудовищное сотрясение всего дома далеко за полночь. Позже, когда подрос, я и сам принимал участие в этих вечерних гуляньях. Помню также, как среди ночи поднимался "на верх" заспанный, взлохмаченный отец (постаревший и одряхлевший уже), с каким недоумением он смотрел, как стадо молодежи кружится, орет частушки и топает в его доме. Они так расшатали весь дом, что пришлось им поневоле искать другое помещение. Перебрался клуб в бывший пожарный сарай. Так что последние годы мои старики жили в тишине и спокойствии, хотя и в расшатанном доме. Я, приезжая на каникулы, занимал весь верх, где читал или писал, тогда еще при керосиновой лампе. К шестидесятому году (отец уже умер в это время) жить в доме стало практически невозможно, и я затеял капитальный ремонт. Конечно, внутри дома все пришлось изменить, но наружный его вид остался (и остается) точно таким, каким.был изначально.
Степанида Ивановна все ездила куда-то в район, в область и, кажется, даже к Михаилу Ивановичу Калинину. Это называлось "хлопотать". Хлопотала она, хлопотала и добилась полной официальной реабилитации нашей семьи. Вышло решение, что мы имеем право возвратить все, что было вынесено из дома (равно как и сам дом, верхний его этаж) и продано. Это было возможно сделать: ведь знали, кто что купил с торгов, где стоит наш буфет, где кровать, где гардероб (платяной шкаф) и т. д. Но мы возвращать ничего уж не стали (в решении было — возвратить безвозмездно, не выкупая), за исключением коровы.
Тот тихий, теплый, ласковый, хотя и осенний (не октябрьский ли) денек, когда мы с матерью ходили в деревню Волково (6 — 7 километров от нашего села) за коровой, я не забуду никогда...
Мне было, должно быть, не больше шести лет, и я, наверное, впервые совершал такое далекое пешее путешествие. Все же 12 — 14 километров в оба конца. Тихонько, не торопясь, мы шли вдоль вьющейся речки (но не по самому берегу, а чуть-чуть поодаль) от луговины до луговины, от косогора до косогора, от лесочка до лесочка по едва заметным тропинкам. Мало ведь кому нужно было пройти пешком от нашего села до Волкова. Помню, что было тепло, но уже сорили березки золотистыми листочками на зеленую травку, помню, что отдыхали под елью, стоящей одиноко на косогоре, помню умиротворенность в мире и на душе. Ведь шли не отдавать, не продавать свою корову, а возвращать.
Домой вели корову на веревке и шли еще тише, Когда отдыхали, пускали корову пастись, и она щипала травку, не уходя далеко, и на путешествие это ушел у нас целый день. Тихий, теплый, умиротворенный осенний денек еще и тем драгоценен, что, вероятно, ни до этого дня, ни после ни разу уж в жизни не выпадало больше такого случая, чтобы целый день — с матерью наедине. Все больше общаться приходилось урывками: там даст поесть, там уложит спать, там заставит помолиться, там покричит домой, если забегаешься на улице, там посидит около заболевшего. Все это между домашних хлопот, забот. А тут — целый день вдвоем. Неторопливое путешествие. Тихий теплый денек, свою корову ведем обратно к себе домой. Может быть, счастливее дня уж и не было в моей жизни.
15
Эта главка, строго говоря, должна бы принадлежать второй части книги, потому что оба события произошли уже в школьные годы, а моя мысль была закончить первую часть приходом в школу. Но все же и это — самое раннее детство. И неизвестно еще, успею ли я (по многим причинам) написать вторую часть, а воспоминанья свежи и ярки, кроме того, они обрисовывают по-своему обстановку и атмосферу, что ли, того времени, они, пожалуй даже, по-своему социальны, хотя речь идет о двух выволочках за все мое детство, на которые я вынудил своих сдержанных и добрых родителей.
Вдруг, как перед гибелью или во время чумы, охватила наше село эпидемия азартных игр. Старые да малые долгими зимними вечерами играли в лото. Собирались в нескольких избах, за стол насаживалось столько народу, что подчас тесно уж было сидеть. Старушки, не умея играть "в передвижку", горстями держали пуговицы, медные денежки, нарезанные картонные квадратики — "заставлять" выкрикнутые и совпавшие цифры и числа. Кто помоложе, тот быстро усвоил прогрессивную систему "в передвижку" и тому требовалось лишь три пуговицы или денежки на каждую карту, по количеству цифровых строк на ней. Совпадет число, пуговка передвигается на одну клетку (пустую), вот она уже на краю карты. "По одной!" — кричит этот игрок. Значит, чтобы выиграть, осталось одно число, и фишки из мешка теперь нужно таскать уж не горстью, а обязательно по одной. И в этом есть смысл. Ведь выкрикивающий может скосить глаза и увидеть, какое число требуется для выигрыша, а фишек — полная горсть. В таком случае можно промедлить и не выкрикнуть нужного числа. Можно даже словчить и незаметно руку с нужной игроку, ожидаемой фишкой опять опустить в мешок. Нет, если уж крикнут "по одной", то начинают вынимать из мешка по одной. На каждую фишку появились прозвища. 90 (самая старшая фишка) — дедушка, 80 — бабушка, 77 — топорики (или Семен Семенович), 22 — уточки, 11 — барабанные палки... Остальных не помню, но находились ловкачи-кричальщики, которые едва ли не все цифры выкрикивали по прозвищам.
Ну... в лото много не проиграешь. Ставили на кон, помнится, по 2 копейки с карты. Взрослым парням как-то не пристало бы корпеть над картами лото вместе со старыми да малыми, и парни, собираясь отдельно, резались в очко, в двадцать одно, там уж и деньги ходили другие, и азарт был другой. Однако и мы, мальчишки-лотошники, очень скоро нашли более быстрый и, можно бы сказать, радикальный способ игры. Ставили на кон, скажем, по пятачку. Затем каждый по очереди лез в мешок слотошными фишками и вытаскивал одну фишку. У кого фишка оказывалась "старше", тот и брал кон. Вся процедура занимала считанные секунды. Ну, а на кон можно уговориться ставить по пятачку, а можно и по гривеннику, а можно и больше. Однажды во время такой игры я проиграл все свои денежки.
Азарт уже жил в нас во всех, не играть на другой день я уж не мог, как же быть? И вот я залез в отцовский кошелек (черный такой, кожаный кошелек с двумя слегка перекошенными металлическими шариками вместо запорчика, классический русский кошелек) и взял оттуда несколько монеток: два двугривенных, два пятиалтынных, несколько гривенников.
Вероятно, я и еще несколько раз ходил по проторенной дорожке, и это очень скоро было замечено. Не так уж много денежек обреталось в отцовском кошельке, чтобы он сразу же не заметил, как они убывают. Наверное, даже заметив это сразу, отец подождал, поглядел, что будет дальше, а когда убедился, что все точно, все так и есть, что его сынок — воришка, мелкий воришка, поговорил со Степанидой Ивановной. На семейном совете они, видимо, решили, что наказывать меня будет мать.
Тут надо сказать, что в нашей семье никогда детей не били. Дело ограничивалось подзатыльниками и подплесниками. За какую-нибудь провинность отец жесткой своей, заскорузлой, тяжелой ладонью пахаря и косца смажет несильно по затылку — вот и все наказанье. Мать, если понадобится сделать то же самое, хлопала ладонью по мягкому месту. Это уж был не подзатыльник, а подплесник. И был однажды курьез. Моя сестра (и крестная) Валентина прикрикнула на меня за что-то: "Сейчас получишь белый подплесник". Белый, наверное, означало — по голому мягкому месту. Слова "подплесник" я тогда, значит, не понимал. Мне вообразилось нечто белое, творожное, вкусное, либо белое, печеное вроде блина, лепешки. Я полдня, к потехе всех домашних, приставал к Валентине и выпрашивал: "Дай белый подплесник, ну, дай белый подплесник!"
И вот решили меня по-настоящему выпороть. И поручено это было матери, и было это для нее большим наказанием, нежели для меня. Она незадолго до смерти, то есть лет тридцать пять спустя, все еще пыталась просить у меня прощенья за что-то, а я никак не мог понять, за что, и только потом, когда ее уже не стало, вдруг однажды озарило меня, как обожгло: да это она за ту, порку, за ту экзекуцию просила прощенья.
Мать предупредила меня, что сейчас начнет бить, сказала, за что, и била скрученным полотенцем. Била и сама рыдала, плакала больше, чем я. Помню, что это было совсем не больно (подумаешь, скрученное полотенце, не полено, не плетка, не ремень), но само по себе все это было настольно мучительно для обоих, что я все до сих пор помню в мельчайших ощущениях, а Степанида Ивановна несла, оказывается, тяжесть этого дня до самой смерти.
Второй случай внешне выглядел пустяком рядом с первым (здесь все-таки — воровство из отцовского кошелька, вопрос нравственности и морали, проявившаяся черта с далеко идущими, возможно, последствиями и вообще отвратительный проступок, чтобы не сказать — преступление), а там... там был именно случай, но в обстановке тех лет он мог кончиться огромной трагедией и, должно быть, очень сильно напугал моего отца.
В этих записках я рассказывал, что в вощине, которую как сырье для производства воска откуда-то привозил в рогожных кулях и в матерчатых мешках отец, попадалось много разнообразных предметов. Больше всего там было денежной мелочи, монеток, но могло встретиться и другое: медный оконный шпингалет, гвоздь, шуруп, дверная медная ручка, навески для двери или оконной рамы, перочинный ножичек... А однажды, как уже говорилось, попался настоящий заряженный револьвер. Это был очень старый револьвер, допотопной системы (если бы полистать теперь альбом с видами оружия, я, конечно, его узнал бы), но помню, что был у него барабан, и торчали из барабана против каждого гнезда медные шпеньки, по которым должна была ударять собачка, и в гнездах барабана видны были пули, и можно только дивиться, почему при нашем мальчишеском обращении с этим предметом, при нашем бесконечном щелканье им не произошло ни одного выстрела. Да, отец, видимо, забыл про эту давнюю находку либо считал ее потерянной, на самом же деле револьвер находился у меня. Он был надежно спрятан на чердаке, но время от времени я извлекал его из тайника, и мы с мальчишками убегали на "кручу" (лесистый песчаный откос над нашей речкой), чтобы играть там в Чапаева или уж не помню в кого и во что.
Не помню также, зачем и при каких обстоятельствах он нам с мальчишками понадобился в тот роковой день. Вернее сказать, должен был понадобиться, ибо я его взял из тайника, но до школы не донес, а перепрятал в церковной ограде около старой липы в сухих прошлогодних листьях. Когда после уроков мы пришли к этому месту, револьвера на месте не оказалось.
Впоследствии выяснилось, что один парень, а именно Витька Московкин, из окна увидел, как я что-то прячу в ограде около липы, решил поинтересоваться, когда я ушел, что же именно я прячу, остальное понятно...
По селу сам собой распространился слух, что в нашем доме хранится, по крайней мере хранился до этого дня, револьвер. А ведь это было самое начало тридцатых годов. И не за такие провинности (без всяких провинностей) людей брали, увозили, уничтожали. Можно понять, как испугался отец. Тут уж он не стал передоверять наказание Степаниде Ивановне. Но она была рядом, плакала, рыдала, подставляла свои руки под ремень отца (чтобы меньше досталось мне), под его ладони, когда он хлестал меня ладонью по щекам, по вискам, а потом снова переходил на ремень. Это было вчера, но только пятьдесят лет назад.
16
В селе не было никакой геометрической отметки выше "крестика". Так и говорили, если нужно было сказать о чем-нибудь, что высоко, — выше крестика. Имелся в виду при этом крестик не церкви, а колокольни. Колокольни всегда на Руси, по крайней мере в сельской местности (в городах, кажется, бывало и наоборот), поднимали свой крестик выше церкви.
Не было также в селе (и во всех окрестностях села) точки выше, с которой можно было бы взглянуть окрест, нежели колокольня. И тут уж — не крестик, который вообще недосягаем, а та площадка колокольни, где висят колокола и где широкие проемы на четыре стороны, чтобы свободно улетал вдаль, над полями, лесами, лугами, достигая других таких же колоколен, вечерний, утренний колокольный звон. Пасхальный, трезвонный благовест, редкие удары (словно поступь судьбы) большого колокола при похоронах — все беспрепятственно улетало с колокольни на все четыре стороны, плыло над землей, замирая в летней зеленой либо в заснеженной морозной дали.
От нашего села (даже если и с колокольни) не много было видно других колоколен: колокольня в Черкутине, в четырех километрах, колокольня в Спасском (выглядывали из-за темноты хвойного леса), в пяти-шести километрах, да еще колокольня в Ельтесунове, тоже за лесом, и до нее километров семь. Не помню теперь, виднелась ли в далекой дали колокольня села Рождествена? Она была очень высока и должна бы виднеться, но, с другой стороны, до нее не меньше девяти километров. Вот и все колокольни, которые можно было тогда увидеть с нашей алепинской высоты. Но в деревне Василеве (в трех километрах от нас) за огородами была, как теперь сказали бы, точка обзора, с которой насчитывали в зеленых, синеватых от расстояния далях колокшенской долины и заколокшенских холмов двадцать одну белосахарную колоколенку. Да и в блоковских, шахматовских местах, на холмах над рекой Лутосней, тоже была точка, от которой насчитывали более десяти колоколен. Теперь представьте себе, что все они начинали звонить...
Как известно, недавно правительство отдало патриархии в полное распоряжение бывший Данилов монастырь. Руины, обломки бывшего Данилова монастыря. На его территорию в тридцатые годы валили землю из метрополитена, потом там была колония (тюрьма) для несовершеннолетних преступников. Остались от монастыря только одни руины. И вот эти руины отдали патриархии с разрешением монастырь восстановить, а вернее сказать, построить заново. Я побывал на этой стройке, где все кипит, бурлит, вот именно строится, и строится так, что за год они успели столько, сколько, если бы строило государство, не успеть бы и за пятнадцать лет. Где-то в глуши Ярославской области, в каком-то лесном селе они нашли (и это чудо из чудес), вероятно, единственные на всей территории СССР, если не брать Ростова Великого да Кремля, не сброшенные колокола. Убежден, что это единственное село на всей территории СССР. Колокола эти (а они в скором времени рухнули бы, обрушив и саму колокольню) привезли в Данилов монастырь и подняли на вновь построенную колокольню. Но я их видел, когда они стояли еще на земле. На самом большом я прочитал, что весит он двести десять пудов. Это-то и удивило меня, поэтому-то я и вспомнил сейчас о нем. Огромнейший колокол — и всего двести десять пудов! Ведь я же хорошо помню надпись на нашем алепинском колоколе, она гласила, что весит он двести семьдесят пудов четырнадцать фунтов. А еще было написано на нем славянской вязью, что это дар крестьянина Михаила Дмитриевича Солоухина, то есть брата моего дедушки. Я думаю, теперь не то что у целого района, у области не хватило бы духу отлить колокол, который оказался под силу крестьянину. Двести семьдесят пудов! Да еще там было указано, на колоколе, сколько в нем серебра, но этой цифры я не запомнил.
Правда, черкутинские мужики перещеголяли наших алепинских (тогда в ходу было это — перещеголять в высоте ли колокольни, в размерах ли колокола) и отлили .громадину в 500 пудов. Но колокол их при отливке дал трещину, переливать его не стали, поэтому звук он издавал неполноценный, с дребезжанием, и не мог соперничать с нашим полновесным, наполненным серебристо-медным, красивейшим звуком.
Колокола подразделялись: большой так и назывался — "Большой". В него звонили во время церковных служб, свадеб и похорон. В обычное же время никто не осмелился бы раскачать тяжеленный кованый, железный язык (утолщение на конце величиной с лошадиную голову) и произвести сотрясающий звук. Только если уж какое-нибудь страшное бедствие. Да, кажется, еще разрешалось ударить в большой колокол, если пожар в своем же селе. Для всех остальных случаев был — набат, колокол, весящий 29 пудов.
В набат звонили (называлось "ударить в набат", "бить набат") частыми ударами, и, право, я потом, наслышавшись разных сирен, звонков наземной, боевой тревоги, не слышал уж никогда более тревожного и, я бы сказал, зловещего сигнала, нежели когда звонил наш набат.
Ну, и был еще набор трезвонных колоколов один другого поменьше, наверное, от пяти пудов и до пуда. Их было восемь. Они висели все на одной перекладине в северном проеме колокольни. От каждого из них шли веревочки, которые трезвонщик надевал себе петельками на пальцы обеих рук и, держа за веревочки, трезвонил. Набат тоже участвовал в трезвоне. Веревка от него опускалась почти до полу, в петлю на конце веревки была продета доска. Трезвонщик, наступая, когда нужно, ногой на эту доску, извлекал звук из набата. В Большой колокол при этом бухал отдельный звонарь.
Все это вместе взятое было замечательным музыкальным инструментом, вернее сказать, оркестром. Но музыка эта была рассчитана на то, чтобы слушать ее на некотором отдалении. Ведь даже пастуший владимирский рожок вблизи кажется слишком уж громким, пронзительно-верещащим, в то время как издали, через поле, через овраг, через речку, через луг, через перелесок, да еще на утренней притуманенной зорьке может ли быть что-нибудь прекраснее, чище, слаще? Однажды в пасхальное утро (было мне, наверное, года четыре или пять) отец взял меня с собой на колокольню, чтобы показать, как звонят в колокола. При мне двa парня (не помню теперь, кто) начали раскачивать язык Большого колокола, и, когда он впервые ударился о колокольный край, я был оглушен, ошеломлен, напуган, расплакался, так что пришлось поскорее меня с колокольни увести. И правда, удары Большого колокола вблизи можно было бы сравнить, наверное, с тем, как если бы над самым ухом стреляли из пушки.
...Беззастенчиво обманывали народ, словно маленьких детишек, будто стране нужен цветной металл на пушки. Легко было сослаться на исторический пример, когда Петр во время войны со шведами тоже переливал колокола на пушки. Но, во-первых, не все же, не со всей же России колокола, во-вторых, их после войны опять отлили и повесили, в-третьих, современные пушки делаются не из меди, а из стали, в-четвертых, Россия всегда поддерживала свое оружие на уровне века и не было нужды сбрасывать колокола, в-пятых, я сам потом видел на железнодорожной станции Ундол (лет десять спустя) целый холм из колокольных обломков (их ведь сразу тут же в селах и разбивали на куски и увозили уже кусками). Значит, не такая уж нужда была на цветной металл, если за десять лет не удосужились увезти на переплавку, а оставили валяться на станции. Важно было сбросить и разбить на куски. Важно было унизить народ, важно было сломать его еще раз, еще и на этом, на колоколах. Первый раз сломали на коллективизации, на колхозах, на отнятии земли и лошадей, на отнятии инициативы и ощущения хозяина на земле. "Год великого перелома". Перелома хребта российского крестьянства, народа. Как и человека, который мужественно сопротивляется чему-либо, упирается, стоит на своем, достаточно сломать один раз (у следователей это называется "расколоть"), так и с целым народом. Сломать один раз, а потом делай с ним все что хочешь. Для того, чтобы закрепить первый слом (с коллективизацией), и решено было еще раз унизить народ и сломать его еще раз — по всей России сбросить колокола. Обеззвучить страну и народ, обезъязычить их, ввергнуть в глухую немоту. Если он, народ, и на это никак не ответит, ну тогда, действительно, делай потом с ним что хочешь, вей из него любые веревки.
Я в это время уже ходил в школу, в первый или второй класс. Вероятнее — в первый. Значит, мне — семь лет, и, значит, происходило это в 1931 году. Но возможно, что годом позже. Большой колокол бухнулся на землю, когда мы все, сельские дети, были на уроке, это произошло без нас. Вообще же от всей этой операции по сбрасыванию колоколов в моей памяти осталось несколько коротких моментов. Первый из них — толпа баб перед входом на колокольню и несколько чужих мужчин с веревками перед этой толпой. Бабы загородили вход, не пускают чужих людей, галдят, а чужие люди, сбрасыватели, колокольные палачи, пытаются сквозь толпу пробиться и на колокольню попасть.
Этого им так и не удалось сделать. Целый день продолжалась своеобразная баталия, потом, поняв ли, что с толпой баб им не совладать, поняв ли, что время в этот день уже упущено, сбрасыватели колоколов отступились. Из всех кричащих и заступивших путь на колокольню баб мне запомнилась больше всех Шурка Бакланихина. Она была тут, видно, застрельщицей, организатором, вдохновительницей, вождем. Между прочим, до сих пор (она теперь, естественно, очень пожилая женщина) я, когда здороваюсь с ней при встрече, невольно вкладываю в свое приветствие долю дополнительного уважения и почтения за тот "колокольный" день.
Второй момент, который я помню, это толпа всех алепинских жителей (на этот раз и всех мужиков и даже вот, как видим, детей). Все мы стоим в ограде перед церковью, а председатель сельсовета Александр Николаевич Николайпетров, а в общем-то Солоухин (как, впрочем, и Шурка Бакланихина, тоже по документам Солоухина, у нас в селе почти все Солоухины, для того и носят еще вторые фамилии и значатся "по деревне" Бакланихиными, Симионовыми, Московкиными и вот даже Николайпетровыми), произносит речь. Он что-то напряженно, митингово кричит алепинским жителям, а они молча слушают. Значит, он их уговаривает, агитирует за сбрасывание колоколов, из всей его трескотни я помню до сих пор одну только фразу: "И вот начнется война. У противника три пушки, а у нас только две. Противник нас победит. Надо, чтобы и у нас было три, а то и четыре пушки". Вот какова была аргументация власти в то время при разговоре с народом.
Этой речи оказалось мало. Баб, участвовавших накануне в баталии, по одной вызывали в сельсовет и о чем-то там с каждой из них наедине говорили. На третий день, когда колокольные палачи подошли ко входу на колокольню, никто им дороги уже не загородил.
Было раннее утро. Я еще не ушел в школу. Помню мать, смотрящую в окно на колокольню. Один из "мастеров" рукавицей смахнул пыль с какой-то там перекладины, и в это время мать заплакала, запричитала: "Пыль смахивают... пыль смахивают..." Больше не помню ничего, да, наверное, и не видел. Когда сбрасывали сами колокола, мы, дети, сидели в школе, на уроке и, возможно, учительница нам читала стихи Жарова либо Безыменского.
17
Итак, 1931 год. Мне семь лет. В селе и в окрестных деревеньках организованы колхозы, то есть крестьяне обречены на безрадостный, подневольный, почти что бесплатный труд, по сигналу, по звонку (ради этого оставили один маленький колокол из трезвонных, пуда на полтора, и повесили его на столбе). 1931 год. С колоколен повсеместно по всей стране сброшены все колокола. У нас вместо исконных названий деревень: Прокошиха, Брод, Останиха, Курьяниха, Венки, Пуговицино, Вишенки, Лутино, Кривец, Зельники, Рождествено, Ратмирово, Спасское, Снегирево, Ратислово, — вместо всех этих исконных, многовековых, русских, исторически сложившихся названий в документах, в речах, в областной газете, в районной газетчонке, в стенных газетах, на унылых диаграммах и графиках, всюду пошли другие названия: "Красный комавангард", "Путь к социализму", "Показатель", "Вперед", "Красный профинтерн", "Борец", "Роза Люксембург", "Красное знамя", "Ленинский", "Первомайский"...
Нашему селу сначала вроде бы повезло, назвали в нашем селе колхоз — "Культурник", тоже не бог весть что, но все же не "Красный профинтерн". Но название это оказалось не навек. Когда начали колхозы укрупнять, то одно время значились мы "40 лет Октября", потом некоторое время побыли колхозом имени Хрущева, а сейчас приписаны к колхозу имени Ленина. Деревеньки распадаются, а то и вовсе исчезают с лица земли, и их по двадцать, по тридцать штук собирают в один колхоз. Мне уж приходилось писать в одном месте (рассказ "Бедствие с голубями"), что школа в нашем селе давно закрыта — некого стало учить. Три ученика набралось во всех окрестностях, нас же в 1931 году в четырех-то классах алепинской начальной школы было, как мне позже сказала наша бывшая учительница, — сто четырнадцать человек.
Сто четырнадцать мальчишек и девчонок каждое утро по тропинкам из приречной низины на наш алепинский холм вереницами тянулись из упомянутых деревенек — в школу.
Эта наша алепинская начальная (4 класса) школа была построена и открыта в 1880 году. Было в ней всего два классных помещения да еще одна небольшая комната для учителей — всегда не более двух. В одном классном помещении располагались, совмещаясь, первый и третий классы (и вел их один учитель), во втором классном помещении сидели на уроках второй и четвертый, и учитель там был другой. Впрочем, когда я учился, меня учили только учительницы.
Снаружи школа представляла собой небольшое одноэтажное здание, обшитое тесом, окрашенным суриком. Это здание осеняли две сосны, посаженные, видимо, тогда же, когда построили школу, да еще одна могучая, плакучая, наподобие плакучей ивы свешивающая свои ветви, береза. Можно сказать, что осеняли школу и липы, ибо она построена была около самой церковной ограды, около прицерковных лип, только узкий проезд (проехать на лошади, на телеге) отделял школу от церковной ограды, ну, а вокруг школы на все село — зеленая ровная лужайка, куда во время перемены высыпали все сто (114) ребятишек, бегать, играть, бороться, кувыркаться.
Деревенским ребятишкам трудно сразу было привыкать к школьной дисциплине (просидеть 45 минут на одном месте), помнится, как Шурка Московкина встала среди урока из-за парты и пошла к выходу.
— Московкина! Ты куда? Сядь сейчас же на место, — строго прикрикнула учительница.
— Пирожка хотца,— чистосердечно призналась Шурка.
Учили нас, конечно, читать и писать. Учили арифметическим действиям, географии, географической карте (чукчи, ненцы, лопари, камчадалы) с непропорционально большими и жирными черными квадратами, прямоугольниками и кружками разных полезных ископаемых, но параллельно этому и думаю, что вопреки воле и желанию учителей, шла обработка детских мозгов и детских душ. Заставляли, велели в РОНО — и вот мы уж после уроков, соединившись, все четыре класса вместе, разучиваем песни, поем хором, сидя за партами:
Взгляни на карту пятилетки,
И что она расскажет нам.
Заводы раньше были редки,
Теперь они и тут и там.
А то и еще похлеще:
Победим мы эту свору,
Победим лишь только мы,
Только красные герои,
Только красные орлы.
И на уроках по родной речи, где учить бы нам и читать наизусть "Колокольчики мои, цветики степные", или "Белеет парус одинокий", или что-нибудь хотя бы из "Конька-Горбунка", мы талдычили вслед за учителями: "А по полю нашему трактора, трактора..." Это, значит, противопоставлялись колхозные поля какому-нибудь единоличному полю, с пахарем на нем, пашущим плугом и лошадью. А то еще помню: "У Никиты шито-крыто, глубоко зарыто жито". Тут понятно. Когда насильственно и бесплатно отбирали хлеб у крестьян (то есть попросту грабили их), злодей Никита спрятал хлеб, чтобы потом семья не умерла с голоду, как умерло с голоду в 1933 году на Украине и в Поволжье более семи миллионов человек.
Бодрым голоском читала какая-нибудь Катя Барсукова:
Слышите, песнь о металле
Льется по нашей стране:
Стали, побольше бы стали,
Меди, железа вдвойне!
А ваш покорный слуга, начавший, как может быть, помните, под руководством Катюши с Лермонтова и Пушкина, читал 21 января в известный траурный день на школьном вечере, посвященном этому дню (а читать, то есть декламировать, я уж и тогда, очевидно, умел):
Тираны мира, трепещите,
Не умер Ленин, Ленин жив.
Вы нас, вы нас не победите,
Живет в нас ленинский порыв.
Вообще-то в школе происходило оболванивание, замусориванье мозгов, а что же дома? Что же — религиозная мать, любящая и знающая наизусть Некрасова, Кольцова, Сурикова, что же сестра, привнесшая в меня А. К. Толстого, Пушкина и Лермонтова? Ну, сестра ладно. Она к этому времени жила уже в Москве, училась там на каких-то курсах РКК (Российский Красный Крест), то есть, попросту говоря, на медицинских курсах.
А мать... Родители, отчетливо понимая, что жить мне всю жизнь предстоит при новой власти, руководствуясь, очевидно, инстинктом самосохранения, полностью самоустранились от моего, так сказать, социального воспитания, передоверив меня советской школе. Больше того, они всячески поощряли и дома школьное воспитание. Во всяком случае, когда, движимый почти религиозным по силе и яркости чувством, я дома начал устраивать "Ленинский уголок", приклеивая на стену множество фотографий Ленина, начиная с кудрявого мальчика, кончая гробом и Мавзолеем, никто из домашних уже не препятствовал мне, а то, что в это время за левым плечом потирали руки и злорадно хихикали, а за правым плечом печалились, если не плакали, то ведь этого не было ни слышно, ни видно...
Солоухин В.А., 1989 г.