• Авторизация


Н.Зарубин. Крестный ход. Живое Слово.ru 26-11-2013 07:23 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[415x500]

В дальний поселок лесорубов настоятеля храма отца Иоанна привело объяснимое в его сане рвение. Сам он был молод, рукоположился сравнительно недавно, а путь его к Церкви лежал подлинно через тернии, если взять во внимание род занятий до того, как произошел в душе излом в сторону вызревшей потребности в молитве. Священник видел, что нравственность падает катастрофически, тем более еще лет пять тому как падал сам, наигрывая на гитаре в молодежном оркестре.

Что ж делать, если так сталось, так был воспитан в семье, ничьей рукой не направлен и никем не остановлен, пока в душе не прозвучал глас Господа. И — бросил оркестр, пошел в Церковь, попросил прощения и был прощен за то, что сумел перевернуть самого себя и не побояться насмешек недавнего своего окружения.

И поехал в Сибирь в один из негромких дальних приходов, где и стал служить ревностно, со всем присущим возрасту максимализмом. И лишь со временем понял, что все не так, как думалось, как виделось, как мечталось, ибо чисто житейского опыта имел немного, и начинало казаться неподъемным то великое дело, которому решил посвятить свою жизнь. Правильнее будет сказать иначе: великое дело служения Богу не может быть неподъемным, а вот достанет ли его собственных сил, чтобы достучаться до каждого погрязшего в грехах человека?

Хотя, наверное, ближе и понятнее всякому мирянину тот, кто сам прошел через грех...

Ну ладно, не судите и не будете судимы — примерно с такой главной мыслью в глазах сошел Иоанн с автобуса и медленно брел вдоль домов по обе стороны дороги. Из окон маячили лица любопытных поселян, соображающих, видно, чего это могло понадобиться здесь священнику.

Определенного места, куда бы мог стремиться, он не имел и шел, надеясь, ведь должен же был кто-то отозваться на его появление в дальнем поселке...

И привели ноги таким манером до поселкового Совета, что было в его положении даже необходимо, ведь вторгался он на чужую территорию, где порядки какие-то все же существовали и не мог он с ними не считаться.

— Вы... — не зная как назвать, — с какой целью? — повернул к священнику лицо мужчина, как видно, представляющий здесь власть.

— Я с Божьим словом, — просто отозвался отец Иоанн и сел на указанный стул.

— Против Бога и его заповедей я ничего не имею, но вот очень хотел бы поглядеть, что выйдет из вашего к нам приезда, — категорически заявил мужчина и добавил: — Походите по поселку, поговорите с людьми, они, знаете, вчера получили зарплату...

Сидевшая здесь же девушка при последних словах говорившего хмыкнула, затем покраснела и быстренько выскочила из помещения.

— Она вот, — кивнул мужчина вслед девице, — правильно среагировала, народ у нас тяжелый, лесной, могут и матом…— вдруг добавил зло, даже грубо, чем привел в смущение теперь уже отца Иоанна.

— Вчерась, — продолжал в том же тоне, — наряд пришлось вызывать, а кого урезонивать? Бабы пьют! Ребятишкам наливают! Весь поселок надо садить на суток пятнадцать, кроме разве двух-трех старух, которые трезвые не потому, что не хотели бы выпить, а потому, что на ладан дышат. Устроили драку: один сел на трактор и, если бы машина сама по себе не заглохла, — наделал бы делов. Черт бы побрал такую мою должность!..

Надо было что-то сказать, остановить поток брани, но и положению мужчины нельзя было не посочувствовать. Молодой священник испытывал от того чувство растерянности, неловкости, не мог найти нужные слова, а потому встал, молча поклонился одной головой и направился к выходу.

— Вы можете переночевать в заежке, — услышал вдогонку. — Я сторожу накажу — все одно автобус будет только завтра... Да и будет ли? Пожары!.. Леса горят!..

Эти последние слова заставили вспомнить разговоры пассажиров в автобусе и неоглядную муть неба, сквозь которую летнее солнце маячило едва различимым пятнышком. Вспомнить и осознать, потому что местные газеты он не читал, а там, откуда приехал, леса не горят — их попросту нет, ибо не те масштабы.

Попытался вспомнить где-либо читаное о лесных пожарах, но все известные ему писатели были склонны описывать половодье в пору весеннюю, стихию грозы или, на худой конец, метель, снежную бурю. Видно, и к этому надо привыкать в чужой для него сибирской стороне.

Машинально вокруг себя осмотрелся, но было все то же, что из окна автобуса, только за кромкой леса четче обозначились столбы серой завесы, словно поселок обложили многочисленными кострами.

— Не боись, батюшка, — услышал вдруг и узрел ехидно оскалившегося мужичонку, приостановившегося сбоку на разбитой дороге, что пролегала посреди улицы. — Не сгоришь. А сгоришь, так не сгниешь. У нас такие пожары кажный год — привыкши мы. Дощщь пойдет и потушит... А вот ты зачем здеся? — неожиданно выкрикнул, и в том почудился вызов на шутовский диспут. — Может, скажешь, как огнь души моей погасить?! А?!

И как-то боком пошел на отца Иоанна, выпятив тощую грудь.

— Може, скажешь, попик? А?!

Отец Иоанн быстро перекрестил мужичонку, повернулся, чтобы идти прочь, но словно наткнулся на холодные, недобрые глаза стоявших невдалеке двух женщин. На некоторое мгновение замер, затем поклонился им и, ни на кого не глядя, двинулся вдоль улицы.

Надо было успокоиться, собраться с мыслями, и сама собой зазвучала в душе молитва.

Он понял, что столкнулся с неизвестным ему устройством жизни людей, где все было нацелено на погубление созданной Господом благодати. Поселок тем и кормился, что выходил с топором, бензопилой, выезжал на трелевочниках и рвал, кромсал, истязал живое тело природы, разбрасывая и стаптывая на огромных пространствах деревья, кустарники, траву. Как после невероятной жестокости побоища, кусками мяса оставались догнивать останки красавцев кедров, красавиц сосен и лиственниц, возникших из земли, чтобы быть ее украшением и душевным оберегом человека и сгубленных не за понюх табаку. Бессмысленно и бессчетно.

Чем больше убийств, тем больше бумажек, которые потом обменивались на водку, и все проходило прахом. Потому и не могло быть в тех поселках радости: ни от производимой работы, ни от соприкосновения друг с другом.

И он здесь лишний, попавший в мертвое человеческое пространство к людям, способным чувствовать только собственную физическую боль...

Отец Иоанн сам страдал и, значит, мог сострадать. Страдая, пришел к вере. Значит, страдание — непременное условие любви и к ближнему, и к Господу. Сострадая, он мог понять этих людей. Следовательно, нет, он здесь не лишний, попавший в пространство человеческого страдания, где физическая боль давно срослась с душевной.

Идти так, без цели, было бессмысленно, и священник направился к одному из домов, возле которого на лавочке сидел старик.

— Бог в помощь, отче, — почти машинально выговорил свое обычное приветствие и ни слова не услышал в ответ.

— Здравствуйте, говорю, уважаемый! — повысил голос.

— А-а-а... — словно только увидел стоящего перед собой человека. — Сядь, посиди, любезный, — отодвинулся старик, высвобождая край лавочки.

— А я вот устал быть в дому, выбрался на воздух — воздуха-то и нет, — как своему, поселковому, просто сказал о занимающем его мысли. И продолжил: — Я ж говорил начальнику, Евдокимычу: «Опаши ты поселок-то, сгорим вить». Так не послушал старика. И — сгорим. Вот рази ты за нас, за грешных, помолишься?.. Мы-то Бога забыли... Забыли...

— Господа никогда не поздно вспомнить, а он о нас думает денно и нощно... — начал отец Иоанн, еще не зная, что скажет дальше.

— У меня-то, считай, у одного иконка-то в дому, прочие давно на чердаки повыбрасывали. Молиться не молюсь, а поглядываю: может, скажет чего Господь-то? А он не говорит — только глядит, сжав уста. Да-а-а...

— Вам сколько лет?

— Ась?

— В каких годах вы, спрашиваю?

— А без года — семьдесят. Нестарый еще по годам-то. А по телу — старый, работа здесь не приведи Господи. Я вот думать стал, как на пензию вышел, до этого-то не думал. Ишь, — показал рукой впереди себя, — пьют вместе, а синяки носит одна Клавдя...

По другой стороне улицы бежала женщина, за ней полураздетый мужчина. Бежали молча, запаленно дыша.

«Неужели бить будет принародно?» — с ужасом подумал отец Иоанн и хотел было встать, попытаться воспрепятствовать.

— Сиди, — остановил старик, — а то и тебе перепадет, здесь закон — тайга...


Мужчина догнал, ударил в спину. Женщина сковырнулась, но скоро вскочила и снова упала от очередного тычка.

— Так ее, Витька, так... Детишки голодные, а она за рюмку...

«И впрямь тайга», — ошеломленно думал отец Иоанн, теперь уже совершенно растерявшийся и не знающий, как поступить, а когда все же вскочил, чтобы бежать до этих людей, то почти с изумлением разглядел, что женщина никуда не торопится, а мужчина идет в противоположную сторону.

— Такой моцион, почитай, кажный день, — прокомментировал ситуацию старик. — Витька бьет за дело, а Клавдя привыкла. Не привыкла бы, так не пила... Пойдем в дом, батюшка. Устал, чай, душой-то на наше безобразие глядеть...

Отец Иоанн действительно устал как никогда, потому пошел с охотой, надеясь к тому же завязать более прочное знакомство и через дом этот установить связь с жителями поселка. Икона, на которой был изображен Николай Угодник, поразила его своей древностью и была хорошего письма, а вот какой школы — понять не мог. То ли мастер скопировал известное и привнес свое, то ли это была местная сибирская школа, работа какого-нибудь талантливого самородка.

— Ты первый, кто так-то разглядывает, — сказал назвавшийся Федором Николаевичем старик. — Из области наезжали, просили продать, да не моя она...

— Чья же?

— Не могу сказать точно... Отцу моему передал ее дед, деду — прадед, а кто прадеду — Бог весть. Отец же наказывал беречь и говорил, что иконка — Богом данная нашему роду. Вот и выходит, что не моя.

«Интересный подход, — подумал священник, — и... правильный. Все бы так понимали назначение образа Божия в доме...»

Вслух же спросил:

— А вы кому передадите?

— Держу, пока жив, а помирать стану — кто-нибудь из детей и возьмет. Сам, то есть, найдет хозяина. Только я заранее сказал детям, чтобы из семьи нашей никуда не уходила.

— А вы сами... веруете в Бога?

— Держу в душе. Только... сомнение есть... Как Он допустил такое остервенение в народе? Взять поселок наш. Я приехал сюда, когда лесопункт организовывался. Народ собрался всякий, но, в общем, ничего. С песнями работали, план давали, в меру гуляли, хамства особого не замечалось. Потом что-то начало ломаться в человеке. Нормальные мужики вдруг стали пить, гонять своих бабенок, а что в лесу-то понаделали... Вы в наших тайгах бывали?.. Или возьми поселок наш. Все — временное, наспех. Заплот повалится, и никому нет дела. Сво-ой заплот! Я вот жил раньше, все будто видел и будто не видел. А вышел на пенсию и задумался-запечалился. Вить все чужое, ничего своего. И дома, и заплоты, потому, видно, и такое отношение. На Божье замахнулись — в этом, видать, все дело. На то, чем детишкам жить, детишкам детишек и прочим, кто придет после всех. Гребем безмозгло, без совести. Безмозгло, без совести и живем. И на кажном — грех неотмолимый и не подлежащий отмолению. Вот тот мужичонка, что на тебя наскочил, — видел я со своего места. Ведь был первый работяга, на Доске почета висел. Или Витька тот — с золотыми руками человек, а ка-ак живет! Прокляты мы, видать...

Весь этот разговор происходил уже за чаем, отец Иоанн слушал с вниманием, и никак не складывалось в его сознании цельной картины. К сумятице в голове добавилась все усиливающаяся душевная тяжесть, которую он поначалу отнес на дальность и ухабистость дороги. Но это было нечто другое, словно кружился вкруг него сонм бесов, и все теснее сжимался тот круг.

— Я пробовал пожить у дочери в городу — как раз после сороковин по супруге. Не смог. Скверно живут в городу-то, у нас в поселке — еще скверней, а воздух мне этот ближе, потому что я к нему привык. Тимка — мужичонка тот — к тебе прицепился, а мне будто радость: «Нукась, — думаю, — как там попишка заезжий выкрутится?..» Или лупсует свою Клавдю Витька по хребтине, и мне занятие — глядеть, как картину какую-нибудь в клубе. Перестанет лупсовать, и мне нечего станет делать. Вот-то как оно у нас... Или ты вот, зачем пожаловал в поселок? А?!

Поворот такой предвидеть было трудно, хотя несколько часов пребывания в поселке чему-то успели и научить. А поразило отца Иоанна нечто общее между теми людьми, которых здесь увидел. Спаянность какая-то, гораздо большая спаянность, чем, к примеру, в деревне, где тоже живут люди вместе много лет, но друг от друга разнятся. Так что же их здесь объединяет?

«Проклятость, наверное, общая проклятость», — подумалось вдруг и захотелось сказать об этом деду Федору. Сказал другое:

— Душу надо лечить — в том все дело...

— Хе-хе-хе-хе, — отозвался старик. — Я-то, когда в городу жил, пробовал ходить в церковь... Приду, постою, и начинает казаться, будто какая-то сила хочет меня оттуль вытолкнуть. Будто чужой я в церкви-то. И чем больше бормочет свое священник, чем больше напевают свое тоненькими голосочками женщины, тем сильнее припирает меня к выходу, и тогда уж шапку в горсть и — бежать. Явлюсь домой, хожу туча тучей. Дочь спрашивает, а я молчу. Устал...

— Наверное, как мне сейчас тяжко... — тихо обронил отец Иоанн.

— Проклятые мы, — уже с уверенностью в голосе заключил старик.

— Никакой грешник не потерян для Господа...

— На пенсии я вить живу созерцанием, — о своем продолжил дед Федор. — Сижу день-деньской на лавочке, а то подамся по улице. Или в магазин зайду, к ребятам на нижний склад. Бывает, и в лесосеку съезжу. Балабоню с народом, а сам поглядываю... Понять хочу: чем же это мы перед Богом провинились?.. За что он нас такой нищетой наградил?.. Почему повальное пьянство и непотребство в семьях?.. Вить мы ж здеся рабы: на золоте сидим, а с ладоней собственных мозолистых едим. Сколько поубивало-то нас на лесу, калеками сделало... Мужики-то падают молодыми, едва за сорок минет... Ну, ладно, мы леса губим, дак другие землю взрывают, нефть качают, газ сосут, уголь добывают, руду всякую. Или вот бомбу делают, атомные станции... Поля травят ядами... Земля в грехе!.. Но посмотришь по телеку — чистенькие, в очках, на машинах, в ресторанах, симпозиумах разных — и все учат, учат, учат... Обман здесь какой-то общий или мы все вместе проклятые.

При последних словах деда Федора отец Иоанн вздрогнул, словно тот прочитал его сокровенные мысли. Об этой всеобщей «проклятости» и он думает постоянно, испытывая даже чувство какой-то собственной вины перед теми, кто не может обрести путь к спасению. Ведь он-то обрел этот единственный путь, когда уже, казалось, ничто и никто не в состоянии был вытянуть его из засасывающей трясины богемной жизни, где и винцо, и девочки, и «травка», но главное — прозаическая страсть к элементарной наживе в шоу-бизнесе — вытрясывали из души остатние крохи человеческого, не говоря уж о Божественном. И всякий день в его бытии, когда он звался Ванюшей, а не Иоанном, не оставлял места для иного, что мало-помалу начало открываться ему и с первым, и с десятым, и с сотым приходом в храм, где были иное пение, иные слова, иные изображенные на иконах лики, чем то повседневное поклонение бесам, которое он и считал своей настоящей судьбой. Постепенно, шажок за шажком отметалось наносное, подменное, подметное, и он все более становился самим собой, глаза открывались добру, а уши обретали способность слышать Слово. Его Слово. И начался процесс возрождения самого себя с едва слышимого где-то далеко внутри души собственной — собственного же еще слабого, но уже твердого голоса: «Аз есмь...» И вместе с тем — общеобъемное и всевременное, с чем должен приступаться ко всякому мирскому делу всякий человек чуть ли не с младенчества: «Отче наш, иже еси на небесех...»

— Так и телевизор — измышление дьявольское... — заметил отец Иоанн.

— Истинно так, истинно так! — подскочил на табурете старик. — Все вранье! Все кривда! Все навыворот! Вот и скажи, отче, хоть ты сопляк годами, правду... Скажи, а то все молчишь, скрытничаешь. Просвети мя!..

Была ли со стороны деда Федора искренность полная — не определить, но что душа жива, то чувствовалось.

«У всех у них жива душа, — подумалось неожиданно, словно прозрелось, сообщилось свыше. — Может, более чем у кого-либо жива, потому что страдают...»

Отцу Иоанну стало неловко от мысли, что не имел потребности посетить поселок раньше. Давно бы надо было, а не проповеди читать во храме, дожидаясь, пока число прихожан увеличится само собой. Не изжил он еще своей наивности — гордыни, требуя от мирян больше, чем они могут.

Осознанное тут же чувство неловкости напомнило недавнее, пережитое уже после того, когда исправить что-то было практически невозможно.

Привели к нему как-то для знакомства сына церковного живописца, восстанавливавшего храм, в котором отец Иоанн теперь служил, после того как властями разрешено было вновь открыть приход. Хотел расспросить о многом — и для истории воссоздания храма, и для самого себя, и для паствы. Ждал, надеясь увидеть степенного, благообразной внешности человека, но уже при первом взгляде на вошедшего неприятно поразили развязность, громкий голос, какая-то непочтительность к месту. Все это, может, только показалось или было только видимостью внешней, о чем он тогда не подумал, поддавшись первому неприятному впечатлению.

Вошли во храм, и опять же поразило, что не поклонился, не наложил креста на лоб, а стоял улыбающийся, с шапкой в руке на отлете.

— Вы веруете в Бога? — спросил его тотчас отец Иоанн резко, о чем не должен бы спрашивать, и ответ получил, какой ожидал:

— Я — атеист...

Он просто вытолкал этого сына живописца взашей, хотя человек ему самому годился в дедушки.

Не должен был так, и не от молодости то было, не от горячности, а от собственной гордыни, что осозналось скоро и породило в душе раскаянье. Отцу Иоанну было бы, наверное, хуже, если бы слышал сказанное вытолкнутым им:

— Я понимаю батюшку, но и с собой ничего не могу поделать — отравлен я системой, которая и марксиста из меня не сделала, и от Господа отвратила. Отец мой расписывал не только эту церковь, он был верующим человеком, а уж о матери я не говорю... А я воровал мальчишкой, потому что хотелось есть, — гордость и стыд не позволяли просить подаяние... И знал, за что отбывал заключение, и не имел обиды на власть, меня посадившую в кутузку... Воровать — грех, но еще больший грех, когда дети пухнут с голоду и у них только два пути: либо просить подаяние — унижаться и получать плевки в душу, либо красть, да хоть изредка есть всласть, а там — хоть потоп! Батюшка-то этого и не нюхал, потому и ничего, что меня турнул... Должность у него такая...

Не знал отец Иоанн, что человек тот и лагеря колымские прошел в самую их жестокую пору, и воевал, и после своей воровской биографии нашел в себе силы остановиться, семьей обзавестись, детей вырастить и жить в согласии с совестью, не протягивая руки за чужим, но и ни перед кем не унижаясь... Жизнь-то порой не всякому мостит дорогу к Господу, и не всякий может считать себя достойным прощения... Кто ж может судить, кроме судии высшего — Всевышнего?..

— Мы все должны самоограничиться, — начал тихо, обращаясь то ли к деду Федору, то ли к воображаемым собеседникам, то ли к своим собственным мыслям и сомнениям. — И я грешен, и пастыри Божии, только Господь Иисус Христос без греха. Я вот хотел бы вам ответить и ответом своим успокоить вашу мятущуюся душу, да сам, порой, нетверд в помыслах и поступках. А жить, видимо, надобно так, чтобы каждый день и час крупицами добрых слов и дел умножить благость земную, приближая тем собственное царствие небесное.

Отец Иоанн замолчал, подыскивая слова, потому что здесь нужна была не проповедь и не то, что он обычно говорил прихожанам, а нечто такое, до чего ему самому надо идти долго и трудно и без чего не может быть веры истинной.

- Я мало живу на свете, но скорбь моя умножалась не сообразно летам, а сообразно поступкам, какие в недавнем прошлом я совершал по неразумению...

Здесь он снова остановился, понимая, что говорить должен проще — языком этих людей, не как священнослужитель, на котором ряса и крест, а как мирянин, что родом из такого же поселка.

— Мои родители такие же простые, как и вы. Когда я начал посещать храм, они поначалу удивились, а потом испугались — вдруг я «свихнусь»? Бог для них — понятие абстрактное, существующее где-то в прошлом, до революции семнадцатого года. Отец работал слесарем на заводе, мать — там же нормировщицей. Дома — местная да областная газета, телек, в выходные — дача за городом. Родитель мой выпивал в меру, хотя и любил побаловать себя стопочкой. Семья в общем нормальная, со средним достатком. Когда я занялся музыкой, они так же поначалу удивились, а потом — испугались, потому что я начал приходить пьяненьким. Дальше — больше, затягивала богема. Мать плакала, отец отмалчивался, да я никого и слушать-то не хотел и никого, кроме себя, не слышал. И упал бы до самого дна, если бы не девчонка, которая привязалась ко мне как банный лист, — простите за выражение, она затащила меня в храм. Вот, понимаете, почувствовала какой-то особый момент, когда я открылся сердцем, душой, разумом и мог воспринять... Не знаю... От любви, видно, ко мне большой, ведь она-то тоже никогда прежде не бывала в церкви. И что-то произошло в нас обоих... Очистило... Освятило... Снизошло... Так вот: родители мои испугались, а я им говорю: «Папа, мама, вы что же, испугались того, что я лучше стану?..» Больше они меня ни о чем не спрашивали, но через какое-то время в доме появилась иконка. И вот тут-то мы стали жить словно заново, словно Дух святой поселился в жилье моих стариков, и я как-то спокойнее стал за их здоровье, поверил, что они еще поживут и порадуются внукам, а может, и правнукам...

— Прям сказка, а занятно, — вздохнул дед Федор. — Хорошая жись, она всегда сказками представлена: поначалу злые силы одолевают, а потом — злато нежданно-негаданно выпадает... Почему к злату все сказки сводятся?..

— К любви и богатству, где любовь преобладает. Любовь здесь как непременное, а под богатством подразумевается достаток, когда есть необходимое и больше ничего из материального не надобно... Была бы любовь...

— Так-так... — тянул старик. — Занятно... Ишь ты, как повернул... Так-так... А я живу семьдесят годов на свете и не пойму, где счастье. Смотрю на поселковых, они все мне как родные: ничего им не надо. Есть супу тарелка да кусок хлеба к нему — и все. Поставь бутылку — о супе забудут. Философию разведут. О политике зачнут. О войне прошлой. Правителей хаять. А чтоб как лучше жить — и не подумают. Детишки суп доедят, хлеб умнут, работа станет — могут на завтрева и в лес не выехать... И пьяницами горькими никого назвать нельзя! Работяги знатные, если возьмутся ломить!..

— Слушай, — оживился еще более. — Может, правители проклятые, а народ наш — ничего?.. Может, судьба такая у русского человека — загнали нас всех по таким поселкам-лагерям, дали в руки топоры, чтобы души наши зачичеревели в неосмысленной работе с темна до темна, да еще неделями в тайге в бараках, чтобы уж и от детишек своих поотвыкали?.. А?.. Какой пищей душе-то кормиться, окромя дикого леса и рева тракторов?.. А?.. Я вот последние полтора десятка годков до пензии на трелевочных робил: летом жарища, гнус, зимой — будто костей мешок в стылом железном ящике, что не знаешь, или тебя от холода трясет, или от ревущего мотора сотрясает... Вывалишься из кабины, доползешь до вагончика, обхватишь кружку чаю горячего и — никаких мыслей, только чуешь, как руки начинают отогреваться, голова запотевать в шапчонке, нутро оттаивать, там и ноги... И — по новой в железину: сидишь, как заведенный, то один рычаг дернешь, то другой. Дергаешь, покуда завод не выйдет из тебя самого и — по новой в вагончик. И так — день-деньской, год за годком. Смотришь, а жисти уж и нету-ти! Мимо! Мужики спрашивают иной раз: «Чего-от ты, Николаич, в тайгу с нами шатаешься?» Я им: «Не могу дома, боюсь помереть у печки, здесь, мол, жил, здесь и завалюсь у какой-никакой лесины...» Смеются, варнаки!..

— Все, что вы говорите, мне непонятно: лес крушить, природу живую — грех это. Хотя я никого судить не берусь и не имею на то права. Только Господь и может быть единым судией нам всем.

— Да что ты, батенька, заладил: «Господь, Господь...» В ём ли дело-то?.. Жил слепым, но не хочу помереть слепым кутенком — это меня мучает. Я ж тебе говорил, что мог бы у детей своих поселиться, да здесь прозябаю, потому как хочу прозреть всю свою прошлую жись здесь-то: что и почему, отчего и для чего? Вот-та как!..

В окно застучали, и в стеклине замаячила голова мужика.

— Николаич, — послышалось глухо. — Огонь-то подступает к поселку... Сгорим!..

— Витька приперся, — обернулся к отцу Иоанну старик. — Говорил Евдокимычу — опахать надо... — Че ты обеспокоился? — придвинулся к окошку. — Выпил, небось, лишку?..

— Да не пил я седни — сгорим, говорю!..

— Щас, выйдем мы...

Дед Федор что-то забормотал, сожалея, видно, что прервали беседу, затем подошел к двери, остановился, о чем-то подумал, шагнул за порог.

За воротами вместе с соседом Витькой стояло еще человек десять—двенадцать — больше мужики. Женщины сбивались в кучки у своих гнезд, что хорошо было видно, стоило окинуть взглядом улицу.

За время, пока они были в доме старика, в обстановке окружающей что-то изменилось, и это чувствовалось сразу: черный, без языков пламени, дым образовал над поселком пока не сошедшийся в самой верхушке купол, откуда и пробивался свет. Пахло паленой шерстью и непонятно еще чем. Явственней доносился треск горящих деревьев. Но близость подступившей беды лучше всего передавалась через животных: то в одном дворе, то в другом вдруг высоко, с краткими перерывами, начинали мычать коровы. То за одним заплотом, то за другим тоскли-

вый лай собак вдруг переходил в вой, и наоборот.

Дед Федор между тем, стоя на лавочке, почти кричал в толпу:

— А вы к председателю поссовета идите! Чего ко мне-то приперлися!.. Господь Бог я вам, что ли?!

— На тебя, Николаич, надежа, — гудели мужики. — Посодействуй, похлопочи...

— Это они просят, чтоб я тебя ублажил подмочь отвести беду, — обернулся старик к священнику. — Ну, и народец...

— Перед кем хлопотать-то? — уже куражился дед. — Евдокимыч небось уж в район уехал за подмогой, а в небесной канцелярии я никого не знаю... Давайте уж вместе хлопотать, чтобы Господь дождя дал — молиться давайте всем населением поселка... Да и че вы забоялись помирать-то? Впервой лес горит, что ли?..

— Так не горел, — отзывались мужики. — Погибель это общая... И по дороге не выскочишь — на километра три объяло пламенем...

— Твоего слова ждут, отче, — наклонился к отцу Иоанну старик. — Скажи что-нибудь, хотя... чего ж тут скажешь?..

По тому, как «перевел стрелки» старик на отца Иоанна, тот понял, что положение с пожаром действительно серьезное. И в жизни его наступил, может быть, самый трудный момент, когда надо было не просто сказать, успокоить людей, а призвать что-то предпринять, произвести действие, чтобы люди поверили. И что же тут можно было предложить, кроме молитвы? А вот поверят ли?..

Сама мысль эта вдруг осозналась кощунственной, и тут же подумалось: «Господь и меня испытывает...» Но что-то надо было говорить, и голосом — не его голосом, а чьим-то чужим, высоким и сухим, — отец Иоанн произнес:

-Братия и сестры! Молитесь о спасении душ ваших!..

И снова осозналось: «Не то, не то надо бы сказать...» И следом будто высветилось в нем: «А ведь я их грешнее...»

— Люди добрые, вы ждете от меня помощи, а ведь я вас еще грешнее... — Произнес и увидел, разглядел глаза будто всех сразу стоявших перед ним жителей поселка, и глаза те враз потеплели, посветлели, и зажглись в них угольки надежды. И почувствовал на сказанное им ответное одобрение, выразившееся в отдельных словах людей:

— Батюшка!.. Мы верим тебе!.. Скажи, что делать!..

— Несите иконы — пойдем крестным ходом!

— Да нет их! — выкрикнули откуда-то из толпы.

— Есть, — выдвинулись вперед две женщины, вынимая из-под телогреек образа. — Мы с ими с того часу, как батюшка приехал...

— Ай бабы, ну молодчаги! — выскочил тот самый Тимка, о котором толковал дед Федор. — Эх, мать честна! Где наша не пропадала! — и бросился к палисаднику, рванул одну штакетину, другую.... Метнулся с ними во двор старого своего приятеля и минуты через три вернулся с крестом: на целой штакетине поближе к концу была привязана половинка от другой, сломанной.

— Впереди нас и пойдешь, — оценили его находчивость мужики.

— И пойду, я завсегда наперед ходил! — взвизгнул отчаянно мужичонка. — А? Федька?! Мы завсегда с тобой шли рука об руку, тока ты — правильный, а я — пьяненький!..

— Не юродствуй, Тимофей, — степенно, как старший младшего, осадил его дед Федор. — Не о том сейчас надо и не то.

— Люди добрые! — обратился уже к поселянам. — Несите из хат своих иконки, вынимайте их из углов, из чуланов, снимайте с чердаков. Время такое пришло: или спасаться, или помирать. Выгорит поселок — все как один пойдем по миру. И души свои надо спасать — зачичеревели наши душеньки-то, облепил гнус таежный, залили мы их горькой, завалили матюгами, запоганили непотребным житием своим, вот и беду нажили всесветную... Выгоняйте из клетей домочадцев своих — все пойдем крестным ходом, как батюшка говорит!

— Царица моя преблагая, надежда моя Богородице, приятилище сирых и странных предстательнице, скорбящих радосте, обидимых покровительнице! — запел вдруг отец Иоанн и к радости своей услышал, как люди повторили за ним:

— Обидимых покровительнице!..

— Зрише мою беду...

— Зрише мою беду! — гудел собирающийся народ.

— Зрише мою скорбь...

— Зрише мою скорбь... — повторяли люди за ним.

— Помози мя яко немощну...

— Помози мя яко немощну, — громче других фальцетом тянул дед Тимофей.

— Окорми мя яко странна...

— Окорми-и-и-и... — неслось вдоль улицы, вдоль домов, подбиралось к лесу, уходило за огороды, терялось за поворотами в переулках.

Готовые пойти крестным ходом люди уже занимали свои места в том порядке, в каком надлежало быть каждому, выдвигая наперед тех, кто, по их мнению, и должен стоять ближе к священнику — не по чину или должности, а по жизни своей, по уважительному отношению к ним со стороны поселковых. Народ прибывал — взрослые, старики, ребятишки. Даже собаки бежали вослед за своими хозяевами и метались тут же, взлаивая и взвизгивая каждая на свой манер.

Вокруг поселка трещало так, словно сыпали дробью многие барабаны оркестра, имя которому — стихия. И дым уже готов был сомкнуться над поселком, и тогда уж — все, конец, смерть. И ничего уж нельзя будет уберечь: ни крова, ни животины, ни животов собственных — ни-че-го! Так начинало казаться и человеку, и собаке, и курице.

— Помилуй мя, Боже, помилуй мя...

— Помилуй мя... — вразнобой повторял народ за отцом Иоанном.

И шли дальше, огибая огороды, стоявшие на краю усадеб бани, сараи и дровяники, пока не уперлись в жилье вдовы первого поселенца этих мест Дмитрия Матюшина, убитого лет тому тридцать назад лесиной в одном из распадков лесосечного хозяйства, о котором, как водится, позабыли скоро и за которого домучивала свой век супруга покойного бабка Ирина. И она немало потрудилась в пору военную да и после нее, как, впрочем, многие и многие женщины ее поколения, отдавшие силы и молодость непосильной работе в таежных глухоманях сибирской стороны, откуда реками плавилось это бесценное, а когда-то и несметное богатство Отечества — лес.

Дорога здесь раздваивалась: одна пролегала вплотную к горевшему сосняку между скособочившимся заборчиком, ограждающим бабкину халупу, другая — отрезая халупу от поселка. Священник двинулся в обход и почти что в самое пекло, в самый огонь и устрашающий душу треск взлетающих к черному небу сучьев, а за ним — пять, шесть, может, восемь поселыциков. Основная же масса люда заволновалась, заколебалась, переступая с ноги на ногу, словно ожидая то ли команды, то ли какого знака, то ли еще чего, и кто скажет: может, так и обогнулось бы нежданное препятствие в два потока, если бы не откинулась древняя дощатая калитка и в проеме ее не показалась сгорбленная фигура самой бабки Ирины.

— Мать честна! — ахнул будто в испуге не выпускавший из рук креста из штакетин находившийся впереди этого потока дед Тимофей. — Матюшиха-то еще жива! Поди к нам, Арина, — замахал ей свободной рукой, — будем вместе спасаться, тудыт твою растуды!..

Человек двадцать, а то и более, во главе с дедом отделилось и ускоренным шагом настигло группу отца Иоанна.

— Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе Пречистая Дево. Ты нам помози, на Тебе надеемся, и Тобою хвалимся: Твои бо есмь рабы, да не постыдимся...

— Твои бо рабы... да не постыдимся...

Две этих группы, или два потока, по числу людей оказались примерно равными. Одни молились и тем как бы убеждали к ним присоединяться, другие — топтались на месте, поглядывая то на тех, с которыми только что были заодно, то на бабку Ирину, то на прельстившую их укороченную дорогу.

— Напастей Ты прилоги отгоняеши и страстей находы, Дево: тем же Тя поем во вся веки-и-и... — возвышал голос отец Иоанн.

— Во вся веки-и-и... — дружно подхватывали за ним люди.

— Тока слез моих не отвратися, Я же от всякаго лица всяку слезу отъемшаго, Дево, Христа рождшая-а-а...

— Всяку слезу... рождшая-а-а...

Опершаяся на палочку, не поворачивая головы, поглядывала бабка то на одних, то на других, и никто бы не взялся сказать, о чем думает, о чем сожалеет эта многие годы живущая в одиночестве поселыцица. Редкий человек заглядывал к ней за древний дощатый заплотишко, а если и заглядывал, то видел клочок вскопанной ухоженной землицы, с какой всякий год получала она потребное количество картошки, лучку, морковки, свеколки, вытаскивая все это добро неболыпеньким ведерком, волоча его чуть ли не по земле, потому как уже никакая сила не смогла бы выпрямить ее спину.

А что жива еще — знали в поселке. Знали о ее спившейся дочери, о неприсмотренных внучатах, набегающих к бабке в дни выдачи пенсии, из которой отделяла она им по нескольку рубликов — ровно столько, чтобы дожиться самой до пенсии следующей. Знали, что не идет жить к дочери и — не пойдет ни за какие деньги.

Ирина Матюхина, по большому счету, и олицетворяла собой этот поселок лесорубов, при ней зародившийся и при ней же умирающий. При ней обустраивавшийся и при ней донашивающийся и строениями, и людьми. И сейчас, видно, только она одна и могла решить, куда пойти прельстившейся короткой дорогой части народа, из какого была и сама... Постояла, повернулась к своей халупе, затворила за собой калитку...

Крестный ход продолжился — по короткой дороге потопали местные сорванцы да собаки.

...Спал отец Иоанн у деда Федора. Спал крепко, как спят молодые люди, не отягченные ни угрызениями совести, ни снедающей душу печалью.

Спал и поселок, устоявший среди угольев догоревших остатков некогда густого живого леса.

И лил дождь, разбивающийся о шипящие головешки, мерцающие во множестве угасающей в них силой внутреннего жара. И уже не дымом, а паром исходила обугленная земля, представляющая из себя мертвое пространство, где не скоро зародится жизнь.
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Н.Зарубин. Крестный ход. Живое Слово.ru | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»