[460x600]
12
Сколько раз я твердил, возвращаясь домой из поездки, две строки из Василия Федорова, сколько раз утешал этими строками горькое чувство неудачи.
Охотник знает, соболь есть,
И этого уже довольно.
То есть, значит, охотник уверен все-таки, что соболь достанется ему. Главное, чтобы он был, чтобы охотник увидел его следок, его маршрут, его примерное местонахождение. Но ведь есть еще и другая формула: «Видит око, да зуб неймет».
Положим, в случае с бабкой из Волосовского монастыря и ее архангелом Михаилом правее оказался поэт. Два года мне снился «соболь», и была некоторая уверенность, что если икона есть, то, может быть, когда-нибудь как-нибудь мне удастся ее добыть. Но сколько разных «соболей» оставил я позади себя на дороге без всякой надежды на последующую удачу.
Помню, проезжая небольшую деревеньку, я узнал, что деревня раньше была селом. И стояла часовня, и хранилась единственная икона. Тотчас мне указали дом, в котором бережется теперь икона из часовни. Хранителем – старик по имени Феофан.
Приблизиться к дому старика Феофана оказалось не просто. К дому примыкала большая, сильная пасека. Все летнее теплое пространство перед домом простреливалось в разных направлениях жужжащими золотистыми пчелами. По их беспокойному злому жужжанию я понял, что дед недавно копался в ульях, вынимал мед.
Дед Феофан, как и полагается деду, владельцу пасеки и хранителю единственной в деревне церковной иконы, был настоящий дед с белой дремучей бородой и белыми волосами, которым быть бы для законченности и полной стилизованности причесанными на пробор (да еще бы гребешок на поясе), но которые были растрепаны и всклочены. И все-таки дед был похож на волхва, разговаривающего с князем Олегом, как их изобразил Виктор Михайлович Васнецов.
Встречаясь с новым человеком, особенно по такому деликатному поводу, я с некоторых пор стараюсь показывать документы. До меня дошло несколько слухов, что ездит по русской земле какой-то жулик с подручными, который выдает себя за других людей и, прикрываясь их именами, занимается бессовестным вымогательством икон. Русский народ простодушен и доверчив. Я понимаю, что, сколько бы я ни показывал свои документы, ни подтверждал тем самым, что я есть я, все равно ничего не добьешься. Приедет прохвост, назовется писателем, прикинется шелковым, и ему поверят. Поэтому обращаюсь ко всем, с кем когда-нибудь где-нибудь мне придется разговаривать: граждане соотечественники, люди добрые, проверяйте у меня документы! Я показал свое удостоверение деду Феофану, но он, вместо того, чтобы внимательно изучить документ, повел меня в избу и стал угощать свежим липовым медом. Он меня угощал и был ласков, но в глубине глаз таилась настороженность, опаска, холодное недоумение. В самом деле, что мне стоило брякнуть: вот мои документы (разобраться ли деду, что к чему?), я обязан отобрать у вас хранящуюся икону. Пока дед опомнится, сел за руль да и был таков!
А икону дед, как видно, хранил на совесть. Перед иконой расставлены свечи, накапано воском, на трех цепочках висит большая серебряная лампада. Икона одета в медный оклад, а за окладом (Господи!) Георгий Победоносец на коне, и башенка, и царевна, выходящая из башни, и копье, пронзающее пасть дракона. Мечта моей жизни, хрустальная мечта, как сказал бы Саша Кузнецов-начинающий собиратель. Велел бы сейчас дед Феофан: клади на чурак палец своей руки, оттяпаю топором – возьмешь икону. Положил бы и палец, лишь бы не на правой руке, ибо должен держать перо.
Сначала дед Феофан хранил и надеялся: не удастся ли доберечь до тех пор, когда можно будет опять поставить среди деревни часовню и снова с молебствием водрузить. А теперь хранит без дальней цели, потому что кончается его век.
Я доел липовый мед, нужно теперь уходить из избы от древнего Георгия Победоносца. Но можно ли уйти без попытки, если даже она заведомо бессмысленна и бесплодна?
– Дедушка Феофан, а не собираетесь ли вы продавать икону, если бы, скажем, за хорошие деньги?
– С удовольствием продал бы, деньги мне нужны. Но не могу я ей распоряжаться – обчественная. На хранении у меня состоит. Нужно спросить у обчества.
– Скажи, у кого нужно спрашивать, я спрошу.
– Не знаю, у кого теперь спрашивать. Не у кого теперь спрашивать.
– Если не у кого спрашивать, значит, решайся сам.
– Не могу. Обчественная. На хранение взял, без обчества не могу.
– Но мы же установили, что никакого «обчества» больше нет. Значит, и спрашивать не у кого. Где твое «обчество», покажи, чтобы я мог спросить.
– Не знаю, милый, не знаю. Не у кого спрашивать.
– Вот сам и решай, за деньгами я не постою.
– Не могу, милый, не моя икона. Доверена мне от обчества.
Я уходил от старика, разозленный его бестолковостью, а он стоял на пороге с бородой васнецовского кудесника. Не он ли послал мне вдогонку четыре быстрых, как пули пчелы: три запутались в волосах, а четвертая прикипела к коже на нежном месте, чуть пониже левого уха.
В другой деревне, зная, что она старинная, мы решили поспрашивать в домах, не лежит ли на чердаке бросовой старины. Для этого мы нашли бригадира. Молодой мужчина, можно бы сказать – парень, если бы не женат, встретил нас около своего дома. Был он самую малость навеселе. Он долго держал мою руку в своей, вглядывался мне в лицо, широко улыбался при этом, будто встретил старого друга, потом сказал:
– А ведь, пожалуй, не Славка.
– Да, не Славка. Мы первый раз в вашем селе. Вот взгляните на документы.
– Не буду, не буду глядеть, – горячо запротестовал бригадир, усиленно и нарочито отворачиваясь от удостоверения. – Или я не доверяю, – чай, не милиционер. У нас здесь хотя и отделение совхоза, но я работаю по своему плану, у меня свое хозяйство. Все, что вам нужно, – в один момент.
– Все же взглянули бы на документик, удостовериться.
Еще круче отворачивался бригадир, чтобы и краешком глаза не видеть документа.
– Не буду, не буду глядеть, уберите, не буду!
– Как хотите. А просьба у нас маленькая… – Мы рассказали, что именно нас интересует.
Бригадир выслушал нашу просьбу, и на его лице появилась раздумчивость, как у полководца перед генеральным сражением.
– Так. Взвесим. Прикинем. Начнем с родни.
Бригадирова родня – его сестра, живущая своей семьей, – пригласила нас в горницу.
– Ну, давай, Антонида, снимай все иконы, будем проверять, нет ли исторических и художественных, – распорядился бригадир, переступив порог.
– Может быть, не так строго, – шепнул я ему, – мы ведь не отбирать приехали, а посмотреть. Если понравится, попросим – не продадут ли. Бригадир снисходительно улыбнулся моей наивности.
– Неужели я свой народ не знаю, как с кем разговаривать?
Старых икон у Антониды не было. Одна – «Казанская» – понравилась нам тем, что была исполнена в благородной манере, хотя и в XIX веке.
– Не продадите?
– Жалко. Ой, как жалко. Память она мне, от тети Маши Волченковой.
– Родственница, что ли, ваша?
– Соседка была тетя Маша Волченкова. Стали их раскулачивать. Ночью подвода подъехала. Зима, пурга. Как есть с ребятишками погрузили в сани и повезли. Тетя Маша забежала ко мне попрощаться, достала из-под полушубка вот эту икону, храни, говорит, память будет. Вот я и храню. Как буду пыль стирать, так и помяну тетю Машу Волченкову.
К каждому жителю у бригадира был свой подход.
– Ну, бабка, – говорил он в другом доме, – открывай сундуки, доставай старье.
Он очень скоро понял, что нам нужно, и говорил какой-нибудь очередной бабке так:
– Ну что ты нам новые показываешь, куда они годятся? Нет ли у тебя на чердаке такой иконы, чтобы – ничего не видать. Черно. Но все же… чтобы чуть-чуть и проглядывало.
Мы прошли с бригадиром почти всю деревню. Бригадир переживал больше нашего. Очень ему хотелось удружить нам. Кроме того, человек он был азартный и незаметно сам увлекся поисками, охотой.
Шли мимо очередного дома. То есть не то чтобы мы обходили все дома подряд, но это был очередной дом, намеченный и учтенный в стратегическом плане бригадира.
– Тетка Пелагея, открывай дверь, пришли иконы глядеть.
– Глядите, пожалуйста, мне не жалко. Только в избе-то у меня очень серо.
В избе у тетки Пелагеи, женщины еще вовсе не старой, было действительно серовато. Видимо, она потеряла мужа на войне или так умер, от болезни, и постепенно ослабела воля к жизни, тетка Пелагея махнула рукой на избу, на порядок в избе: дни идут, сама целый день на работе.
Я как только взглянул в передний угол, так и отозвалось, как говорят медики, в области сердца. Среди заведомо заурядных икон, стоящих на полочке в переднем углу, одна выделялась уж тем, что оклад на ней был только по краям. В середине доски он открывал большое черное пятно, и было это пятно по силуэту – «Спас оглавный». Лик потемнел настолько, что все тут было по бригадировой формуле: черно, ничего не видать, но все-таки и проглядывает.
Проглядывал не простой лик, но лик, написанный большим мастером. Живописец придал Спасу какое-то странное, почти угрюмое выражение. Горечь, скорбь, упрек, чуть ли не презрение дремали в краешках резко опущенных губ и в тяжелом укоряющем взгляде. «Что же вы? Я вас учил, принял за вас муки и кровавую смерть, а вы? Эх вы, людишки!»
Конечно, такая трактовка образа Христа расходится с самой сутью его учения, его принципов, его отношения к людям, ибо главная сущность христианства в том и состоит, чтобы ни в коем случае не упрекать, не обижаться, а тем более не презирать. Но что же делать, если живописец вложил в своего Спаса именно это.
Теперь – спокойствие и спокойствие. Икона должна пройти три постепенных стадии, прежде чем мы начнем с ее хозяйкой решительный разговор.
Во-первых, не всегда можно снять икону с киота. Здесь нам позволили, и одно это было уже неплохо.
Во-вторых, нужно во что бы то ни стало выпросить разрешение снять оклад, чтобы разглядеть живопись и доску и ради того, что, когда икона в окладе, хозяйке труднее с ней расстаться. Эта вторая операция почти всегда удается. Хозяйке становится и самой любопытно: а что же там под ризой? Хозяйка сама дает сахарные щипчики для отгибания и выдергивания гвоздиков.
Наконец риза снята. Под ней много паутины, пыли, высохших до невесомости мух. Хозяйка пытается мокрой тряпочкой протереть икону. Этого делать нельзя. Икона не терпит влаги. Осуждающе отстраняете вы руку хозяйки с мокрой тряпкой. И в этом отстранении есть уже оттенок того, что снятой с киота, раздетой иконой теперь распоряжаетесь вы.
Всякий разговор о продаже иконы богомолки встречают в штыки. Иногда чувствуешь, что оборона может быть преодолена, а иногда предчувствие сразу говорит, что, сколько ни убеждай, сколько ни проси, ничего на выйдет.
Обычно даже так: чем энергичнее, чем возмущеннее и громче возражает владелица иконы в первые минуты атаки, тем легче она потом сдается. Если же скажет тихонько: «Нет, люди добрые, икону я не отдам», – так и будет.
Тетка Пелагея именно спокойно и тихо сказала:
– Материно благословение. Если я ее отдам – ничего уж у меня не останется. Пустая изба. Когда помру – приходите, берите.
Бригадир сокрушался: «Эх, зря мы обнаружили наш интерес, зря раскрылись. Сколько раз я заходил к ней в избу, все двери отворены, сама у соседки языком чешет или в огороде копошится в рядах. Я бы вам эту икону обязательно у тетки Пелагеи украл. И послал бы посылкой, если она вам нужна. А теперь Пелагея знает наш интерес, теперь нельзя».
По глазам бригадира нельзя было сказать наверное, что он совсем отказался от мысли утащить икону, и мы, прежде чем уехать, долго внушали ему, что украденную икону мы будем вынуждены привезти тетке Пелагее обратно и таким образом воровство обнаружится.
Расстались мы если не как друзья-приятели, то как старые знакомые. Только что не выпили для скрепления знакомства и освящения дружбы.
В третьей деревне… впрочем, почему же в третьей – в двадцатой, тридцатой, сороковой… мы остановились по наитию у крайнего дома и через пять минут знали, что у тети Паши хранится после разрушения церкви настоящая чудотворная икона. И хотя икона могла оказаться вовсе не интересной с точки зрения живописи и собирательства и хотя не было никаких надежд на эту икону, если бы даже она оказалась рублевской, все же не посмотреть на настоящую чудотворную было никак нельзя.
Дом у тети Паши оказался на замке. Соседка, чистившая на крылечке морковь, посоветовала:
– На зады ступайте. Она с серпом на зады пошла, режет картофельную ботву.
Увидев нас издалека, тетя Паша распрямилась и не резала больше, не нагибалась, ждала, когда подойдем и объясним, в чем дело. Она оказалась не старой женщиной, правда несколько блеклой, будто живет без солнца и воздуха.
Тетя Паша охотно повела нас в избу, хотя и поглядывала искоса: что за оказия, молодые люди, а заинтересовались иконой. По пути она рассказывала нам про свою святыню:
– Явилась она около родничка. У нас между двумя селами глубокий овраг, в овраге родничок. Вода светлая, студеная. Вокруг самого-то родничка – сруб. Вокруг сруба – осока и белые душистые цветы. Чистое место, свежесть. Там в осоке около родничка она и явилась. Нашел ее мальчик девяти лет. Ну, тогда дети были воспитанные. Мальчик свою находку принес в церковь, к священнику. Что ж, поставили ее в церкви, помолились и разошлись. А ночью она исчезла.
– Из запертой церкви?
– То-то вот и оно. Исчезла, как и не было. Догадались посмотреть около родничка. Пошли, а она в осотке на прежнем месте, где и нашел ее девятилетний мальчик. Ну ладно. Опять принесли ее в церковь, опять помолились, а в душах – смятенье.
– Значит, недавно дело было, если вы так подробно помните?
– Что вы, это было давно, в старину. Рассказывают, передается.
– Вы так рассказываете, будто сами присутствовали при этом.
– Мне и самой иногда кажется, что я там была. Наверное, потому, что теперь-то я на нее как следует нагляделась. Привыкла к ней, и кажется мне, знаю ее давно. И представляется, как все там происходило, и мальчик представляется, и жуть, которая нашла на всех, когда и в третий раз она снова ушла из церкви и снова оказалась в осотке около родничка.
– Неужели и в третий раз?
– Да, и в третий.
– И что же решили предпринять?
– Пошли за ней с крестным ходом. Собрался весь приход, все окрестные деревни. Вынесли хоругви, вынесли другие иконы на полотенцах. С церковным пением и с колокольным благовестом пошли.
– И больше она не уходила?
– После этого она успокоилась и стояла в церкви до самого закрытия. Чтили ее. Все самые сердечные молитвы к ней несли. Да и как не чтить, мало того, что святая – красавица немилосердная. Ни в сказке сказать, ни пером описать.
Женщина оговорилась, конечно, насчет красоты, – она хотела сказать «милосердная красавица», а вышло наоборот. Я же подумал: какая интересная оговорка. Всякая красота есть власть, и власть непреложная, безоговорочная, повергающая к ногам своим либо поднимающая до себя. Красота есть то, чему невозможно противостоять, и, значит, она действительно немилосердна.
– Да, ни в сказке сказать, ни пером описать. Чтили ее, как чтили бы живую царицу. За десять шагов на колени опускались. При больших-то грехах ползком ползли, глаз не смели поднять. А теперь вот… – тут женщина счастливо улыбнулась… – А теперь вот мне, простой деревенской бабе, бедной бабе, пришлась.
– Как пришлась?
– Когда церковь закрыли, одна женщина ее спасла и спрятала у себя. Потом так получилось, что женщина эта из наших мест переехала в город. Ну вот, призывает она меня, велит прийти в ночной час, дает икону и говорит: «Поручаю тебе, Прасковья, хранить. Я ее с собой взять не могу, потому как она здесь явилась, здесь ей надлежит быть, в этих местах».
– Почему же именно вас призвала хранительница иконы?
Тетя Паша опять счастливо и смущенно заулыбалась:
– Значит, так мне было написано. А за что мне такое счастье, этого никто не знает, не знаю и я сама.
Пока тетя Паша рассказывала, мы дошли до избы. В избе у тети Паши чисто, прибрано, полы скобленые, на окнах занавесочки, на полу пестрые половички.
Я ожидал, что как войду в дом, так и увижу большую церковную икону, стоящую в переднем углу и сияющую окладом, ибо невероятно, чтобы чудотворную не украсили окладом, и невероятно, чтобы тетя Паша не чистила его до сияния. Однако ничего мы в избе не увидели, кроме обыкновенной полочки и трех обыкновенных домовых икон на ней. Тетя Паша встала на лавку, перекрестилась, взяла с полки ту икону, которая стояла слева, и бережно положила ее на стол.
Это была «Казанская Божья Матерь» в окладе. Свободным оставался только один лик Богородицы да еще, разумеется, лик младенца. Плотная, тяжелая, породистая доска изогнулась от времени. Шпонки вывалились и потерялись. Пазы такие же черные, как и сама доска. Под окладом угадывается двойной ковчежек. Одним словом, «Казанская Божья Матерь» XVII века.
И все-таки это была не обыкновенная «Казанская Божья Матерь». Я не думаю, чтобы все рассказанное тетей Пашей настроило нас на романтический лад. Нет, просто написанная неведомым живописцем Богородица была неимоверно, неправдоподобно красива. Она была красива не красотой живой, полнокровной, горячей женщины, вызывающей по законам жизни и по законам женской красоты неясные и затаенные мечты, но той красотой… трудно даже и объяснить. Недавно я читал хороший роман о древнем Новгороде и вычитал там один эпизод. Купец заказал живописцу икону – «Параскеву Пятницу». Живописец, чтобы угодить купцу, решил списать Параскеву с молодой купеческой жены Домаши. Вот икона готова, принесена, и купец впервые взглянул. Дальше я выпишу несколько строчек, потому что лучше не скажешь.
«Смотрел Олекса и постепенно переставал слышать шум. Параскева глядела на него глазами Домаши, промытыми страданием и мудрой жалостью. И лицо вроде не похоже: вытянут овал, удлинен на цареградский лад нос, рот уменьшен… Прибавил мастер лет – и не стара еще, а будто выжгло все плотское, обыденное: ушло, отлетело и осталась одна та красота, что живет до старости, до могилы… красота матерей».
Молодой романист заикнулся все же о возрасте, но здесь и в голову не пришло бы прикидывать, скольких лет женщина изображена на иконе. Нет возраста, нет времени, нет никакой суеты, а есть иная ценность, иная красота, может быть сам дух красоты, воплощенный, однако, в живопись, на черной как уголь, не по размерам тяжеловатой доске.
Полная, безнадежная недоступность для нас необыкновенной иконы делала ее еще прекраснее и неповторимее. Но нам оставалось только посоветовать тете Паше, чтобы она ни в коем случае не мыла икону водой.
– Что вы, что вы, – заверила нас тетя Паша, – я ее в крайнем случае маслицем, да и то редко, на очень большие праздники.
Несколько крупных жемчужин уцелело на окладе. Но жемчуг потускнел, умер. Известно, что жемчуг всегда умирает без соприкосновения с живым человеческим телом.
Всякая неудача удручающа и горька. Однако на этот раз ни пустой разговор со стариком Феофаном, где остался «Георгий Победоносец», ни пустой разговор с теткой Марьей, где мы оставили «Спаса оглавного», ни посещение тети Паши не принесли нам того огорчения, которого можно было бы ожидать. Дело в том, что мы ехали к иной цели, а эти разговоры вели попутно. Цель была настолько ярка, что затмевала огоньки по пути, и чем ближе мы подъезжали к ней, тем больше казалась она неправдоподобной.
В знакомой нам книге на одной из страниц черным по белому, притом без знаков восклицательных и без выделения жирным шрифтом, было написано:
«В церкви два престола: в холодной – в честь Покрова Пресвятая Богородицы, в теплом – приделе – во имя святых мучеников Флора и Лавра. В приделе иконостас поставлен из упраздненной деревянной церкви, старинный, с иконами греческого письма».
Сейчас приедем, думалось про себя, а церковь цела. Она, конечно, закрыта, но здание возвышается посреди села, и в здании, скажем, склад. Если клуб, или магазин, или пекарня, или гараж, или пункт сдачи молока, или столярная мастерская – это хуже. А еще много раз бывало так: увидишь издалека красивую церковь, стоит на холме как игрушка. Свернешь с прямой дороги, подберешься поближе и увидишь, что церковь – только внешняя форма. В стенах проделаны большие проемы, и где была дверь, там тоже большой проем. Церковь держится на углах, как на четырех кургузых колоннах. Войдешь под своды, разглядишь остатки настенной живописи и услышишь, как ветер свистит в окошках звонницы. От церкви, ибо стоит на высоком берегу реки, вид во все стороны на двадцать километров. Вдали стоят, белеются среди летней синевы другие колокольни и церкви, но и там свистит точно такой же ветер.
Когда в церкви кинотеатр, магазин, пекарня, гараж, пункт сдачи молока, то в ней заведомо не осталось ничего церковного. Настенная живопись заштукатурена, а по штукатурке побелено.
В одной церкви устроили учебную мастерскую для ремесленников и сделали так: всю утварь и все иконы сложили в алтарь и отгородили его от остальной церкви капитальной бревенчатой стеной. Стену обшили тесом, поверх теса наклеили желтенькие обои. Мы так разбередили местное начальство ремесленного училища, так расписали возможные сокровища, замурованные ими, что они готовы были взломать капитальную стену, но все же мы не очень настаивали, и стена осталась цела. Так и неизвестно до сих пор, что хранится за ней. Но это редкий, исключительный случай, Обычно если уж магазин или гараж, то никаких признаков церкви, а не то чтобы сохранившиеся старинные иконы.
Колхозный склад – другое дело. Вот сейчас приедем в село, где цел иконостас древнего греческого письма, а в церкви – склад. Найдем кладовщика, он откроет нам бывшую церковь, разрешит ее осмотреть. В главном, зимнем здании ничего не осталось, разве что под самым куполом перекосившееся распятие. Но и то в свое время накинули петлю из веревки и сдернули. Но вот мы заходим в придел во имя Флора и Лавра. В приделе полутемно. Пустые бочки и ящики. И вот мы видим весь черный, перенесенный из упраздненной деревянной церкви иконостас старинного греческого письма: «Флор и Лавр», с табуном лошадей. Сейчас все лошади черные, все краски сравняла почерневшая олифа, но когда реставратор промоет, то кони будут и белые, и вороные, и красные, а фон будет – по-гречески – золотой.
Погоди еще радоваться, говоришь сам себе. Склад лучше, чем магазин, но ведь большинство церквей разобрано на кирпич. Ты сначала подумай, что ты будешь делать, если найдешь целый иконостас греческого письма. Вероятно, придется дать телеграмму в Третьяковскую галерею. Давай разберемся, что значит старинный и что значит греческого? Старинное, греческое – это значит XII, XIII век. А как они сюда попали, иконы греческого письма? Вероятно, из Суздаля. Суздаль здесь близко. Сначала иконы стояли в какой-нибудь суздальской церкви, потом церковь перестраивали. К этому времени появились свои, доморощенные иконописцы и даже (как потом определили) суздальская школа живописи. В новую церковь захотели поставить новый, сияющий свежими красками иконостас. Старый, потемневший и несколько чуждый все-таки русскому сердцу, решили упразднить. Ну, а мужики из села, в которое мы сейчас едем, этот иконостас у суздальцев купили или просто подобрали и оснастили им деревянную церковь.
Когда деревянную церковь меняли на каменную, то византийский иконостас поставили в придел, чтобы не портил своим темным видом нового храма. Там мы его сейчас и обнаружим. Дадим телеграмму в Третьяковскую галерею. Невозможно было бы держать в частных собирательских руках целый иконостас византийского письма. Вот только хорошо бы оставить себе «Флора и Лавра» с лошадками. За наше старание, за то, что докопались, доехали, нашли, за наш энтузиазм и за нашу дотошность. Одного «Флора и Лавра», остальные, Бог с вами, пусть берет себе Третьяковская галерея. Невозможно, чтобы целый иконостас XII века… Там ведь и «праздники», там и деисусный чин, там и другие иконы. Может быть, даже «Георгий» или «Архистратиг Михаил».
За поворотом дороги неожиданно открылось село, в которое мы стремились. Поверх домов и деревьев выглядывал купол церкви, увенчанный покосившимся крестом. Не разобрана церковь на кирпич, одно это можно считать удачей. Терпения искать кладовщика у нас не хватило. Мы остановили первую жительницу села, она шла с колодца с полными ведрами воды, и начали у нее расспрашивать.
– Нет, граждане, ничего там внутри не осталось. Как закрыли церковь, так все иконы и вывезли.
– Не помните ли, куда? Может, были разговоры в свое время: так, мол, и так, повезли в музей.
– На кормушки. Бывало, – женщина перешла на мистический шепот, – бывало, станешь лошадям корм давать, наклонишься над кормушкой, да и отшатнешься – жуть! Из кормушки на тебя либо Христос, либо Богородица смотрит. Лики строгие, глаза большие, жуть-то и возьмет.
Ну, закрыли церковь, ну, разобрали иконостас, – пожалуй, даже хорошо, что разобрали, ибо зачем же в зерновом складе быть иконам, – ну, сложили куда-нибудь, ну, сожгли, в конце концов, но зачем же непременно – кормушки?
Впрочем, в одном селе мы натолкнулись – на единственный случай. Нам сказали, что церковь давно сломана, но иконы из церкви положены в амбар и до сих пор там лежат. Нз села, с того места, где мы разговаривали, была видна зеленая низина, и на ней, то вытянувшись в цепочку, то собравшись в группку, стояли маленькие черные амбарчики. Их там было, я думаю, десятка два или три. Когда-то в них хранилось зерно, жито. Они так и назывались в этом селе – житницами. Теперь там, конечно, ничего не хранилось, но вот, оказывается, в одном из них сложены церковные иконы.
Мы долго искали человека, у которого, по предположениям, мог храниться ключ от драгоценного амбара. Но искали напрасно. Когда этот человек привел нас к амбару, то оказалось, что на амбаре нет не только замка, но и самой двери, как и у всех амбарчиков, стоящих поблизости. Трава обступила маленькие бревенчатые, некогда прочные строеньица, теперь почерневшие и настолько иструхлявившиеся, что все тут походило на какое-то забытое сонное царство. Даже мыши ушли отсюда, потому что давно тут нечего взять: не пахнет ни мукой, ни зерном.
Дело подвигалось к сумеркам. Мне показалось на секунду, что мы, как аквалангисты, опустились на морское дно и обнаружили остатки селенья, и быстро пролетевшая над нами стая скворцов была похожа на стаю черных вспугнутых рыбок.
Пол в амбаре на три сантиметра засыпан золотисто-красно-белой трухой, левкасом и живописью, осыпавшимися с икон. Досок сохранилось мало. Наверно, брали время от времени на мелкие поделки, на простейшие крестьянские нужды. Те доски, что стояли и валялись так и сяк, были без живописи, потому что крыша в амбарчикс во многих местах текла. Одна икона средней величины лежала в сусеке живописью вниз. Она осыпалась только по углам и полям. Середина уцелела, и была эта середина – «Рождество» XVII века. Уцелел еще край от большой иконы, восьмая ее часть. Мы попросили разрешения взять эти жалкие остатки с собой. Ключарь даже удивился нашей просьбе и все сочувствовал нам, что остальные иконы смыло дождями.
…Упрямство, логика поиска повели нас на скотный двор. Живопись не могла уцелеть, но можно было взглянуть на обратную сторону иконописных досок и по ним определить, к какому времени относились погубленные произведения искусства. Но, оказывается, и кормушек не уцелело на скотном дворе.
Теперь была действительно явная неудача, дополненная предыдущими, более мелкими неудачами, о которых не пришлось бы жалеть, если бы хоть одного «Флора и Лавра» из темного придела опустошенной церкви.
Склад был открыт. Я нашел теплый придел, где некогда висели иконы «старинного греческого письма», увидел деревянные перекладины, тебла иконостаса, смог составить представление, каких размеров были иконы, но легче мне от этого не стало.
13
Начало вечереть, когда мы поехали в обратный пугь. Хватило еще у нас энергии и, как говорится, воли к победе, чтобы, проезжая через большое старинное село, вновь испытать судьбу. По правде говоря, лучше бы не останавливаться.
Колхозник, у которого я спросил насчет старины, классическим образом почесал в затылке, отчего его кепка съехала на глаза.
– Не знаю. Нет теперь ничего. Разве спросить вам у дяди Петра.
– Почему вы думаете, что у него есть старина?
– Его мать всю жизнь пробыла в церковных старостах. Церковь у нас, конечно, нарушена, как и полагается, – мы не хуже других людей, – но старуха некоторые иконы перенесла домой, это факт. А теперь она умерла, и остался дядя Петр – ее сын. Вот у него, пожалуй, стоит поинтересоваться.
– Скажите, дядя Петр очень набожный человек? А то ведь и есть, да ни за какие деньги…
– Пьяница, алкоголик. За четвертинку не только икону – самого из избы неси.
Когда я с крыльца ступил в сени домика, ноги мои прилипли к краске, и я оказался в затруднительном положении. Ступить дальше было нельзя – наследишь по свежевыкрашенному, а отступать не хотелось. Тут сзади меня появился молодой парень в майке.
– Ничего, ничего, шагайте смелее на порог, прыгайте, в избе будет лучше, – ободрил он меня.
Вот опять эта неприятная минута, когда надо рассказывать, зачем зашел в избу, когда в трех фразах надо объяснить, откуда у меня необыкновенный интерес к иконам. Но кое-как и на этот раз я справился с задачей, тем более что парень, Владислав, оказавшись трактористом, слушал равнодушно.
– Глядите, – сказал он, – в переднем углу три иконы, а то вон на кухне. Эти потемнее, похуже.
В переднем углу смотреть было нечего. Стоял дубовый домашний иконостас, в котором вертикально одна над другой – три иконы. Все новые, за сверкающими окладами. На кухне стояли без всякой строгости безокладные иконы. По одной я брал их и, повернуы живописью к окну, глядел. «Неопалимая купина» – XVIII век. «Спас Вседержитель» – конец XVII. «Казанская Божья Матерь»… я поглядел на нее и подумал – не может быть, мистика! У меня в руках оказалась чудотворная икона, которую несколько часов назад нам показывала тетя Паша. Мысль сразу начала искать логическую подоснову происшествия и нашла, конечно, разумное и здравое объяснение.
То и другое село отстоит от Суздаля на 15-20 километров. Иконописная мастерская в XVII веке была в Суздале. Разве не могло быть, что один и тот же мастер написал два одинаковых лика Казанской Богородицы? Разве не могло в двух соседних селах оказаться в церквах по одинаковой иконе? В дальнейшем судьбы икон, как видим, разошлись. Одна возвеличилась до ранга чудотворной и трепетно хранится теперь богомольной тетей Пашей, а другая стоит на кухне у пьяницы дяди Петра, с которым мы жаждем как можно скорее познакомиться.
Та самая, дивная, удивительная «красота немилосердная» у меня в руках, и дело из полной безнадежности обернулось уверенностью, и все так просто. Сейчас придет дядя Петр, которого «за четвертинку хоть самого из избы неси»… и потом, икона не чудотворная, – значит, не будут за нее держаться с непреодолимым религиозным фанатизмом. К чудотворной не подступишься. А тут такая же в точности, но простая. Так же красива, так же прекрасна, но уже не царица.
– Где ваш отец, дядя Петр?– спросил я у Владислава.
– Ушел в другое село. К куму. Опохмеляться.
– Скоро придет?
– Он теперь дня на два. У них с кумом короче не бывает. Погодите, я сейчас мать позову. Она полет гряды.
Владислава не было мучительно долго. За это время во мне возникло сосущее неприятное чувство, предчувствие, что икону, которую я держу в руках, придется в конце концов поставить на полку.
Невысокая, сухощавая, энергичная женщина на вид лет семидесяти, но, конечно, моложе, простоволосая, с грязными от огородной земли руками, возникла на пороге. Вернее, сначала появился в сенях ее громкий сердитый голос:
– Ну и что ему?
– Не знаю, иконы глядит.
– Вот я ему сейчас погляжу иконы! Нечего их глядеть, не на базаре. Вот я ему сейчас погляжу.
После этих слов я удивился, что тетка Дуня появилась на пороге без хворостины или без ухвата, а просто так, с голыми руками, измазанными свежей землей. Она была невысокого роста, но, стоя на пороге, взглянула на меня сверху вниз, как ястребица, и в ответ на мое робкое заискивающее «здравствуйте» резко спросила:
– Ну и что? Чего тебе? Ступай, ступай.
– Тетя Дуня, вы сядьте, успокойтесь. Выслушайте меня. Я вам все сейчас расскажу.
– Я бестолкова. Значит, не надо мне ничего рассказывать. Все равно не пойму. – Однако села на лавку, положила на колени руки раскрытыми ладонями кверху. На ладонях высыхала земля.
Через полтора часа, в течение которых я исчерпал все красноречие, всю убедительность, пользуясь то искренними, то демагогическими, но оттого не менее убедительными приемами, тетя Дуня по-прежнему говорила:
– Сказано тебе, что я бестолковая. А насчет иконы – не переменюсь. Чтобы я дала из избы икону унести? Да нешто может такое быть? Чтобы я ее в чужие руки передала, а вы над ней потом издеваться стали?
– Не издеваться, тетя Дуня, напротив, все на нее будут глядеть как на картину, любоваться, восхищаться будут ею. Вот, мол, какая прекрасная русская живопись.
– Я и говорю: нешто иконой любуются? На нее молятся. Огонек перед ней зажигают. Нешто она девка нагая, чтобы на нее любоваться?
– Вы меня не так поняли, тетя Дуня.
– Говорю, что бестолкова, – значит, не спрашивай. Насчет иконы не переменюсь. Чтобы я свою икону в чужие руки… Она придет ко мне ночью и спросит: «Куда ты меня, Овдотья, первому встречному отдала?» Что я ей, сердешной, скажу?
Отчаянье охватило меня. И темнело, и нужно было уезжать, но, как только я взглядывал на прекрасный лик Богородицы, так и чувствовал свежий прилив сил.
– Деньги!.. – возмущалась между тем тетя Дуня. – Да нешто иконы продают? Вот придет она ко мне ночью и спросит: «За сколько сребреников ты меня. Иуда-несчастная, продала?»
– Тетя Дуня, как же вы говорите, что не продают иконы? А раньше где их брали? На базаре. Да еще и торговались с офенями, чтобы подешевле.
– Не переменюсь.
– Тетя Дуня, всем буду рассказывать, что у вас икону достал. Так и так, мол, хранилась у Авдотьи Ивановны.
– Не переменюсь.
– Бумажку внизу повешу, табличку: «Авдотья Ивановна из села…»
– Отстань, сатана, голова от тебя разболелась. Не переменюсь. Ступай к соседу, он избач. А икона у него есть еще лучше этой, от матери досталась. На что она ему, все равно выбросит, к нему и ступай.
С позором я отступил на удобные, как мне казалось, позиции. Тут же выработался и план. Я познакомлюсь с избачом. Поручу ему обработать дядю Петра. Дядя Петр в опохмельный день принесет ему икону. А я приеду через несколько дней и возьму икону уже из рук избача… Нет, не так. Если дядя Петр унесет икону заранее, то Авдотья спохватится и выпытает у пьяного мужа, куда он ее дел. И отнимет, и поставит на старое место. Нужно, чтобы избач лишь обработал дядю Петра, подготовил его морально. Само изъятие иконы должно состояться уже при мне. Я немедленно сяду в машину и помашу тете Дуне ручкой, если она будет стоять в это время на своем крыльце.
Позиция представляла верх удобства, потому что дом дяди Петра и дом избача стояли стенка в стенку. Этот дом был похуже, порастрепанней. Оно и понятно: избач занимается клубными делами, а жена его, оказывается, учительница.
Знакомясь с избачом, я нажал на то, что писатель. Наверное, есть в клубе библиотека, и хоть бы краешком уха он слышал, что существует такой литератор, и тогда легче было бы разговаривать на нашу щекотливую тему. Избач, мужчина за тридцать, как-то неимоверно оживился и все извинялся, что жены нет теперь дома и что с угощеним без жены затруднительно, что в другой раз непременно…
– Вот и хорошо. Вот именно в другой раз. А я рассчитываю наведаться к вам очень скоро, может быть даже через три или четыре дня.
– Прекрасно, прекрасно. Значит, организуете домашний музей? Из крестьянского быта? Из русской живописи? Окажем всяческую помощь, С людьми поговорю. У кого что есть из старины, все узнаю. С дядей Петром начну дипломатические переговоры. Нет ничего легче. Хотя дело испорчено. Если бы сразу, до разговора с Авдотьей Ивановной. Но ничего, исправим. Позавчера дядя Петр приходил ко мне опохмеляться. Только не можете ли вы рассказать, как мне самому, если придется, отличить старинную икону от нестаринной?
С этой минуты я заподозрил, что избач хитрит. Скорее всего, он сомневался в том, что я собираю старину для домашнего музея. Ему представилось, что я сейчас насобираю у них в селе икон и утвари, а потом продам все это в Суздальский, например, музей. Но если так, то зачем же уступать это дело постороннему человеку, не лучше ли самому? Я добросовестно рассказывал избачу, чем отличается старинная икона от нестаринной. Он переспрашивал, он, приоткрыв рот, глотал мои слова о ковчегах, шпонках, левкасе и о черной олифе.
– Тетя Дуня сказала, что у вас тоже есть интересная икона. Давайте ее посмотрим и определим время.
– Вот я и думаю, куда она могла задеваться. Наверно, спрятала жена. Рама от нее вон висит на стене.
Действительно, на стене, в золоченой иконной раме, висел плакат «Счастливое материнство» – розовощекая женщина с мальчиком-карапузом на руках. По внешнему сюжету – как «Богородица взыграние Младенца». Только вот исполнена в плакатной технике на бумажке. А рамка, представьте, позолочена, резные цветочки, миниатюрные кисти винограда – растительный орнамент.
– Куда она подевалась?– бормотал избач, заглядывая под шкаф, под кровать, за печку и под сундук. – Рама от нее висит, я плакат вставил. Наверное, спрятала жена. К следующему вашему приезду я ее обязательно отыщу. Значит, когда вас ждать в наши края, на той неделе?
Накатанные проселки с клевером по сторонам то прямо, то вкось летели навстречу и бросались под колеса машины. Я пускал ее легко лететь под уклоны, круто вздыбливал на пригорках, оставлял сзади себя паническое кудахтанье разбежавшихся кур.
Я снова ехал в село, где живет избач, который обо всем уж, наверно, договорился с дядей Петром, и обратно я буду ехать обладателем желанной иконы.
Мне захотелось пить. Как раз попалось село. Я остановился около двухэтажного с кирпичным низом дома под вывеской «Чайная». В этом заведении оказался к моим услугам застарелый лимонад. Пить его я, конечно, не стал, а попросил у буфетчицы стакан чистой колодезной воды, которую и выпил с большим удовольствием.
Вдруг громко, левитановским голосом заговорило радио. Я вопросительно посмотрел на буфетчицу.
– Вы разве не знаете? Вот уже два часа в космосе летает советский человек Герман Титов.
Теперь в каждой деревне я останавливался и спрашивал у первого встречного человека: – Как?
Первый встречный человек, не переспрашивая, о чем идет речь, отвечал:
– Летает. Программу четвертого витка выполнил полностью.
Но все-таки получается немного странно, думал я, снова выезжая на полевую дорогу. Герман Титов, имени которого вчера не знал никто, а сегодня узнали сразу все: и дядя Петр, и мой избач, и люди, живущие на Камчатке, и люди, живущие на других материках, – этот Герман Титов – мой современник. Он, вероятно, помоложе меня на несколько лет, но в общем-то мы с ним люди одного поколения, одного времени, одной страны. И вот два современника в одни и те же часы делают два непохожих дела: один летает в космосе, выполняя программу пятого витка, а другой пробирается по полевой дороге, чтобы выпросить у старухи древнюю почерневшую икону.
Подожди, не будем судить поспешно. Отбросим причуду, страсть собирателя, ибо тогда нужно будет противопоставлять Герману Титову и рыболова, сидящего с удочкой и старающегося поймать ерша. Оставим только то, что это икона, живопись, и не какая-нибудь, а старинная живопись. Короче говоря, искусство.
Что ж, тогда противопоставление, пожалуй, не получится столь невозможным и уничижительным для меня. С одной стороны – наука, с другой стороны – искусство. С одной стороны – точные и холодные расчеты, кибернетика, математика, электричество, с другой стороны – красота, интуиция, душа и цветенье души. Искусство – это и есть цветение человеческой души. Нет, цветение души – любовь. А искусство уже результат цветения. Спелые плоды, в результате цветения происшедшие.
Наука размягчает в одну секунду тонну крепкой стали, а искусство делает человека чуть-чуть добрее. Наука ведь не может смягчить человеческое сердце. Под влиянием науки человек не отдаст другому человеку половину последнего кусочка хлебца, под влиянием науки человек не отдаст другому человеку светлой улыбки, сияния глаз или нежного прикосновения руки.
Наука – для интеллекта, для мозга, для внешних благ и физических удобств человека. Искусство – для сердца и души. Наука делает человека сильнее механически. Искусство делает его сильнее духом. Кроме того, оно делает его немножко лучше. А это ему так необходимо, особенно в век неудержимого развития науки и техники.
Кое-как я оправдался перед самим собой, пока ехал до села, в котором живут избач, дядя Петр и Авдотья Ивановна. Избач услышал шум машины или увидел ее в окно. Он встретил меня на крыльце.
– Как? – спросил я у него, поздоровавшись.
– Спит.
– Я спрашиваю не про дядю Петра, а про космонавта.
– И я говорю про него. Спит. Летает и спит. Вот здорово. Надо бы нам по этому поводу… Сегодня жена моя дома, есть грибки.
– Ради такого случая не грешно.
– Тогда нам придется съездить в Гаврилов-Посад. Наверно, знаете, старый маленький город, наш райцентр. Мы быстро съездим, тут километров двадцать, не больше.
– Неужели не найдется выпить в селе? Я проезжал и видел магазин, двери у него открыты.
– Магазин у нас есть. Но того, что нам надо, в магазине нет. Хорошо, если найдем в Гавриловом-Посаде.
Действительно, в те годы в маленьких городах, селах очень часто не бывало ни вина, ни водки. Не может быть, чтобы водки не хватало в государстве. Но местные руководители то там, то тут давали указания не завозить водку в магазины или завозить ее как можно меньше и реже. Мы, как видно, оказались жертвами такого указания и вынуждены были ехать в Гаврилов-Посад.
Поездка оказалась недалекой, но какой-то очень нудной и скучной. Мы попали под обеденный перерыв. Нужно было ждать, когда магазины откроются. Потом оказалось, что ни в одном магазине того, что нам надо, нет. Прошел слух, что в магазин на окраине города привезли «красное». Гавриловопосадцы потянулись туда, и мы поехали тоже. Магазин на окраине почему-то закрыли на обед, когда все остальные открылись. У него был свой распорядок дня. Целый час мы сидели перед магазином, и за это время набралась большая толпа. В толпе обсуждались две проблемы: как летает Герман Титов и какое вино будут продавать после перерыва.
Наконец узкая дверь магазина открылась, и толпа с улицы перелилась в тесное, душное помещение. Слышались вопросы, реплики:
– Молдавское красное.
– Сколько хоть в нем градусов-то?
– Шестнадцать.
– Квас, а не вино.
– Давай десять бутылок.
Час времени понадобился избачу на то, чтобы протолкаться к прилавку. Я протянул ему деньги, а он через головы людей стал передавать мне пол-литровые бутылки с дешевыми этикетками и с еще более дешевой красненькой жидкостью. В конце концов избач передал мне двенадцать бутылок. Я вообразил, что пить это сладенькое винцо придется под соленые грибы, и в жаркой духоте магазина мне сделалось еще скучнее и жарче. Но чем я мог, в конце концов, утешить себя, кроме старой истины, что искусство требует жертв? К нашему приезду в доме избача стояли на столе соленые грибы и разварная картошка. Если бы к ним не эту дрянь типа портвейна, а светлой водки, хотя бы и красноголовой, цены бы не было ни горячей картошке, ни грибам. Тяжело вздохнув, я начал разливать вино по граненым стаканам.
Между тем дело мое за эту неделю не продвинулось ни на шаг. Дядя Петр все эти дни ходил опохмельный, и поговорить с ним будто бы не удалось. Избач побежал за дядей Петром, чтобы теперь присоединить его к нашим двенадцати бутылкам, но, увы, дядя Петр спал, позаботившись о себе с самого утра, и разбудить его будто бы не было никакой возможности.
– Ну ничего, – утешал меня избач, жуя гриб. – Мы к тете Дуне и сами сходим, мы ее уговорим, а пока пойдем, я покажу тебе разные интересные вещи, остались после отца. Отец у меня был хозяйственный человек.
Мы пошли по узенькой тропинке через огород и сад. Избач щедрился:
– Все, что увидишь, все, что тебе понравится, – твое.
В конце сада, среди зарослей вишенья, обнаружили мы сарайчик, а в нем оказались сваленными всевозможные предметы крестьянской утвари. Тут были круглые гири, старинный, наполовину деревянный безмен, отличный дубовый цеп, большой грохот, которым раньше на летнем ветерке по-домашнему веяли рожь или пшеницу, крепкое лукошко, с которым, бывало, сеятель вышагивал по своей полосе, несколько серпов, расписное донце от гребня, некоторые детали ткацкого стана и разная мелочь, вплоть до хитроумного приспособленьица, при помощи которого крестьянин определял на базаре, не сырой ли овес в середине мешка. Это приспособление представляет из себя длинную деревянную иглу с глубокой луночкой. Засунешь иглу сквозь мешковину, вытащишь обратно, в луночке окажется несколько зерен. Пробуй их на зуб, определяй кондицию.
Помня лихое заявление избача насчет того, что все понравившееся я могу считать своим, я отложил в сторону то, что мне понравилось. Избач ревностно следил за сортированием утвари, и у меня снова появилось подозрение: уж не хочет ли он таким образом узнать, что из всего этого хлама представляет, так сказать, музейный интерес, а что никуда не годится.
– Ну, ты поможешь мне все это донести до машины: и цеп и грохот, и лукошко, и безмен, и донце гребня?
– Знаешь, друг, сегодня я тебе эти вещи не отдам.
– Вот так раз, обещал ведь.
– Нет, сегодня не могу. Есть уважительная причина. Гири вот, если хочешь, бери.
– Какая уважительная причина?
– Хочу, чтобы ты еще раз ко мне приехал в гости.
– Я приеду и так.
– Нет, я знаю: если ты сегодня все возьмешь, больше не приедешь.
Я поглядел на избача: смутила ли его хоть немного эта беззастенчивая выдумка? Не смутила ни капельки.
Молча, недовольные друг другом, мы вернулись в дом к нашим недопитым бутылкам, а потом пошли к тете Дуне. У меня не было никакой уверенности в предприятии. Хорошо, если избач не предупредил тетю Дуню. чтобы та ни в коем случае не отдавала икону. Старуха встретила меня в штыки от порога:
– Пошто опять приехал? Было тебе сказано, так и будет.
– Нет, ты послушай, тетя Дуня, я расскажу тебе все по порядку.
Я долго говорил, но никакой убежденности в моих словах не было. Временами казалось, что вот-вот сорвется у тети Дуни с языка:
– Шут с тобой, надоел хуже горькой редьки, бери, бери и уходи, глаза бы на тебя не глядели.
Но старуха вздыхала, сбрасывая с себя дремоту, и говорила:
– Не переменюсь.
– Я тебе новую, красивую икону привезу из Москвы.
– Не переменюсь.
– Подумай и о том, что не вечно мы живы будем. Подумай, что с ней станет после тебя. Выбросят на чердак, сожгут, а она придет к тебе на том свете и скажет: «Что ж ты, Авдотья, бросила меня на произвол судьбы? Отдала бы еще при жизни в хорошие руки. Был ведь человек, выпрашивал».
– Отойди, сатана, отстань, не искушай, не вводи в грех. Сказано – не переменюсь.
После атаки на тетю Дуню пиршество наше совсем не шло. Грибов и картошки не хотелось после сладкого вина, а сладкого вина, в свою очередь, не хотелось после грибов и картошки. Избач начал длинно рассказывать мне какую-то историю с переездом в город, а я все никак не мог вникнуть в нее. С некоторым усилием я все же понял, что избачу предлагают переселиться в Гаврилов-Посад, где он будет работать в фабричном клубе и где ему дадут комнату. Жить будет лучше. Но очень жалко бросать отцовский дом и усадьбу: сад, огород, кругом приволье, летом трава, либо дождичек, либо роса. А там – пятнадцать квадратных метров и незнакомая фабричная молодежь.
Что-то находящееся в комнате, какая-то мелочь все время отвлекали мое внимание. Должно быть, подсознательно я что-то увидел и понял, но не осмыслил до конца, и вот оно мешает внимательно слушать избача и давать ему разумные житейские советы. Что бы тут могло быть? Шкаф с посудой, перегородка, золоченая резная рамка, плакат «Счастливое материнство», ну да, конечно, рамка с иконы, а икону избач так и не нашел. Он знает, где она, но хочет сначала кому-нибудь показать. Ездила же гоголевская Коробочка, прежде чем сторговаться с Чичиковым, в город, узнавать, почем там ходят мертвые души. Спрятал избач икону, не хочет показывать. Хороший вроде человек, общительный, разговорчивый, а икону спрятал. Осталась золоченая рамка да еще плакат «Счастливое материнство». Приколот канцелярскими кнопками. А к чему он приколот? Одна кнопочка в двух сантиметрах от края рамки, другая – в четырех. Во что воткнуты канцелярские кнопки?! Ах ты, избач, избач! И под кровать заглядывал, и за печку, и под сундук. Сейчас я тебе покажу твою икону.
Избач не успел сказать и слова, как я в мгновение ока снял икону, положил на стол и убрал плакат. Под счастливой матерью оказалось «Воскресение» – двенадцать праздников. Живопись поздняя и неинтересная, хотя вместо обычного разделения доски на клетки было написано тут причудливо разветвляющееся дерево. Ветки, разветвляясь, образовывали прямоугольные и овальные пространства, которые и были заполнены сюжетной живописью. Само по себе было это оригинально, и в коллекции, может быть, даже неплохо было бы иметь такую икону. Но я очень разозлился на избача. Я снова прикрепил кнопками нелепый плакат и повесил икону на место. Теперь избач смотрел на меня вопросительно, а я молча допивал из стакана ужасную жидкость. Наконец он не выдержал и спросил с дрожью в голосе:
– Неужели она никуда не годится?
– Почему не годится. Молиться. Это ведь икона. Повесьте ее в передний угол и молитесь.
– Нет, как старина, как музейная редкость?
– Не годится.
– Как же так, а я считал, что старинная.
Потом я узнал случайно, что избач не удовлетворился моим судом и возил икону в Суздальский музей. Там ему сказали, что икона не музейная, и тогда он успокоился. Я узнал это случайно, несколько лет спустя.
Пока же мне нужно было садиться за руль и на сумерки глядя пускаться в обратный путь. Я увозил один-единственный цеп, который сжалившийся избач подарил мне на прощанье, вырезав свои инициалы и дату.
– Зачем же дату? Ему ведь лет семьдесят, не меньше, а теперь все будут думать, что он сделан в этом году.
– Правда, не подумал я насчет даты. Ну ничего, будете всем объяснять: так и так.
Один цеп для двух утомительных поездок – не так уж много. Если не считать, конечно, всех этих строк, которые вы только что прочитали.