[428x560]
Глава 21.
Остановившись возле клумбы, засаженной руками покойной Марии Станиславовны, Богуславин долгое время созерцал островки «культурной» зелени, оставшиеся после набегов баклушной молодёжи, которую с младенчества изо всех сил приучали искать халяву, а не профессию. Как их, бедолаг, назвать-то?.. Поисковики, «искуны» дармовщинки, халявщики? Не искатели же. Это слово сурово-романтичное, для этакого занятия слишком высокое. «Искуны», в общем, и всё. Слóва такого нет, а понятие есть.
Та-ак… Осот пробился, развалился на перекопанной земле, как на перине. Вездесущие одуванчики. Пастушья сумка. Тысячелистник. Просто травка, коей на лугах полно.
Пётр Романыч перекрестился, присел, рукава лёгкой спортивной куртки подвернул, засунул пальцы в заросшую землю, выдернул пару сорняков. Пальцы его трудились не торопясь, но без отдыха. Знакомые мимо пробегали, головы сворачивали, здороваясь и хмыкая про себя: мол, блаженный наш дворовый «Робинзон» от безделья уже ничейные клумбы пропалывает.
Никто, понятно, не задержался и не присел (нагнулся) рядом с новоявленным цветоводом (или лучше – луговодом?). И дел своих по макушку, и цветы-грядки-деревья свои имеются, на чужие ни времени, ни сил тратить не хочется.
Пётр Романыч очистил половину клумбы от сорняков, когда к нему вышла с деловитым видом Глафира Никифоровна, а чуть позже – Катерина Амелина. Поздоровались и молча дорвали надоедливую цепастую траву, пока старик отдыхал, сидя на бордюре.
– Август на дворе, – озабоченно сказала Катерина, созерцая свежечёрный квадрат земли, – чего ни посадишь, не вырастет.
– Можно многолетники посадить, – нашла выход Глафира Никифоровна. – Они нынче примутся, а через годик бутоны выпустят. Ну, подождать, конечно, придётся. Да мы ж не торопимся помирать, а, Петруша?
– А то, – откликнулся Богуславин. – Можно и многолетники… У меня нету.
– У меня есть, принесу сейчас, – поднялась Катя.
– А я за лейкой и водой схожу, – решила Глафира Никифоровна. – Дед, поскучаешь немного в одиночестве?
– А то. Идите, не спешите, куда я денусь…
– Не денешься никуда, – согласилась Глафира Никифоровна. – Да ведь в одиночестве несладко.
– Какое ж тут у меня одиночество? – улыбнулся Пётр Романыч. – Двор проходной, народ муравьями снуёт. А нет никого, так я с Богом и Пречистой Девой Марией, с Небесными Силами Бесплотными и всеми святыми. Разве скажешь, что я хоть на мгновенье в одиночестве прозябаю?
– Ой, да болтун же ты, Петя, – вздохнула Рябинкова. – Ни в жизнь не поверю, что ты одиночества ни разу не испытывал. Нереально просто.
– Нереально, – охотно подтвердил Богуславин. – Водой из лейки мне на бороду польёшь?
Глафина Никифоровна рассмеялась, рукой от балагура отмахнулась.
– Да ну тебя, шут чечевичный! Зачем тебе бороду мокрить? Ну?
– Чтоб мытая росла, кучерявилась, – радостно объяснил босяк.
– Если я сейчас от тебя не уйду, – серьёзно сообщила старая соседка, – загнусь от смеха. Всё, пошла. Жди.
– Жду-жду, чего ж ещё делать-то, – пробормотал Пётр Романыч.
День клонился к вечеру. Пара часов потратилась на вскопку клумбы и посадку многолетников. Чтобы залить водой потревоженную землю, Пётр Романыч несколько раз навещал Кутявинскую ванную.
Затем втроём посидели под «грибком»; вкусно, не торопясь, попили светлый липовый чай с листиками малины и чёрной смородины, которые ему насобирала семья заядлых садоводов – Григорий Николаевич и Галина Игоревна Просоленко.
В девять часов вечера Глафиру Никифоровну призвал к себе телесериал. А Катя Амелина что-то не торопилась. Грела в руках старую эмалированную кружку, в которой таился липовый цвет, плавая крошечными медлительными рыбками.
– Грустишь-то чего? – спросил вдруг ни с того, ни с сего Пётр Романыч.
Катя вскинула на него красивые тёмно-карие глаза. По милому личику бегали тени.
– А видно, что грущу? – спросила Катя с тихим смешком.
– Маленько, – подтвердил Пётр Романыч. – Случилось что?
– Да ничего не случилось, Пётр Романыч, спасибо.
Катя отпила из кружки и снова уставилась на липовые лепестки-рыбки. Богуславин с ответом не торопил. У каждого человека своя внутренняя скорость. Вернее, скорость внутреннего движения души. Наконец, наскучавшись лепестками в кипятке, Катя произнесла:
– Я скоро к вам тут присоединюсь, Пётр Романыч, под «грибок». Вы против не будете?
– Буду, – возразил тот. – С чего это ты решила бомжом заделаться? Из дома выгоняют?
Девичьи руки стиснули цилиндр эмалированной кружки.
– О приватизации слыхали когда-нибудь? – начала Катя.
– А то. Вместе с Домной Ивановной этим занимались в начале девяностых. Люди за неё в коридорах бились, – вспомнил Богуславин. – Всех соблазняло, что жилые метры можно в личную собственность превратить. А ты при чём? Тебе ж тогда лет пять было.
– Точно. И меня, малявочку, в число собственников не включили. Прописали и всё. Так что я жиличка, а не собственник. Живу в родительской квартире, пока разрешают. А бзикнутся, и я, по вашему примеру, пойду на улицу жить. Между прочим, осень подходит. Скоро совсем нежарко будет. И вообще, никогда б не подумала, что стану бродягой при вокзале! Вполне реально! Если прежде никто замуж не возьмёт.
– Что ты имеешь в виду, когда предполагаешь, что родители… как это… бзикнутся? – спросил Богуславин.
– Ну… – неохотно ответила Катя, пряча в кружку красивые свои карие глаза. – Разводятся они. Отец на молоденькую запал, бегает жеребчиком. У неё первая беременность, он чуть с ума от счастья не сошёл. Заявил, что мы ему не нужны, и завещание написал, в котором свою долю квартиры отдаёт пассии с животом. Мать вдогонку за отцом рванула.
– Вернуть хочет? – уточнил Пётр Романыч.
– Кого вернуть? – горько усмехнулась Катя. – Кого? Не, она за своим собственным счастьем погналась, развод требовать. Влюбилась во вдового сослуживца с двумя детьми. Уж привыкла к ним, заботится, ласкает. И если сослуживец на ней женится, то она его детям свою супружескую долю в квартире подарит. А когда я их обоих спрашиваю, куда мне деваться, они, знаете, что отвечают?
– Что ты самостоятельная и должна сама о себе заботиться, – предположил Пётр Романыч. – То есть, квартиру купить, квартиру снимать, найти общежитие, найти мужа… вариантов тьма, выбирай, какой глянется. А мы всё зависящее от нас сделали: тебя вырастили, воспитали, образовали. Верно?
Катя мрачно кивнула.
– Вы их слышали как будто. И ведь в суд не обратишься.
– Почему?
– Во-первых, какие-никакие, а родители, – пожала плечами Катерина. – Во-вторых, бесполезно.
– Почему?
– Да обращались у меня с подобным знакомые ребята, – с сердцем ответила Катя.
– И?
– И. Ха-ха. Они просили признать частично недействительной приватизацию девяносто третьего года и включить их в число собственников.
– Разумно, – одобрил Богуславин.
– Кому как, – скривилась Катя, стискивая эмалированную кружку.
– В смысле?
– В смысле – отказали им в иске! – крикнула Катя. – И мне откажут!
На них обернулись. Катя продолжала тише:
– Судья сказал, что «собственник обязан платить за проживание, а истец этого не делала». Здорово, да? Оказывается, с пяти лет уже надо оплачивать квадратные метры. Ясно, Пётр Романыч? Как родился – шагай деньги зарабатывай, а не то через двадцать лет родные папа и мама с радостью выкинут тебя на улицу…
И она, не выдержав, заплакала слезами, невыносимо обнажёнными, как нервы. До того ей было худо, до того жалко себя, что уж не в силах была сдержаться, захоронить в глубине глубин своих горькую обиду на тех, кто дал ей жизнь.
Пётр Романыч положил ей на плечо тёплую руку.
– Катя… Катюш… Всё в Божьей воле… Не переживай, Бог видит твоё неустройство. Ничего, образуется. Никогда не бывает, чтоб несколько дорог вели в один тупик. Какая-нибудь тропиночка да выведет во чисто поле. Мм? И потом: тебе это испытание жизненное. Справишься – так сильнее будешь, не справишься – забомжуешь, облик потеряешь. И внешний, и внутренний. Видишь, как оно повернулось… Кто близкий – тот теперь дальний, кто дальний – ныне близкий. Бог надоумит, куда и к кому податься. Не унывай, Катюш, вперёд иди, не оглядывайся на то, что позади оставляешь.
Рыдания стихали, стихали и стихли. Катя достала из кармана шорт носовой платок и высморкалась. Пётр Романыч налил ей чаю в опустевшую кружку, в небо посмотрел.
– Ух, вызвездило сегодня, – заметил он с восхищением. – Ты глянь, глянь, Катюш. Твоё горе ещё не беда. Такое горе поправить можно. Ты не пробовала просто. По сусекам поброди, по амбарам поскреби – и найдёшь своё счастье. И жилищное, и женское, и к Богу ведущее. Ты, главно, обиду отринь. Обида – она что? Тьфу, пакость. Так ей и передай.
Катерина ошарашено спросила:
– Кому?
– Что – кому?
– Передать кому, что обида пакость?
– Так обиде и передай. Пускай убирается. Главно, не отравиться, а дальше само пойдёт.
– Пётр Романыч, чем отравиться-то?
– Так обидой же! У-у, какая это отрава, Катенька, не приведи Господь. Ты её беги, улепётывай без оглядки. Она много гадостей принести может, а вот доброго в ней и нет ничего.
Катя попила богуславинский чай, размышляя о странных мыслях соседа. Блаженный какой-то. Не от мира сего.
В окружении Кати таких отродясь не водилось: люди как люди. И веселились, и сплетничали, и откровенничали, и подличали, и раздражались, и соперничали, и обижались. Обычные люди. Неверующие, понятное дело.
Некоторые, правда, допускали существование некоего космического разума с полями энергий. Но, в основном, предпочитали иметь над собой власть «зелёных человечков», чем власть Бога.
Или же вообще утверждали, что жизнь на Земле – случайность. А случайностей бывает много, потому и есть вероятность, что и на других планетах Вселенной зародилась жизнь. И тут фантазия бушевала, выпущенная на свободу и ликующе извлекающая из сознания, подсознания, ассоциаций и снов обитателей иных миров, и писатель-фантаст ни в коей мере не подозревал, что эти выдуманные существа иных миров – настоящие, и они встретят его именно в ином мире, за гробом, и, злорадствуя, покажут во всей красе все свои очертания, нравы и предпочтения.
– Что же мне, уходить из дома, пока не выгнали с позором? – спросила Катя, не ожидая ответа, а сообщая в форме вопроса решение, озарившее её душу.
Богуславин это понял, и отвечать не стал. Кружку у девушки забрал, лепестки в траву выбросил.
– Помочь? – сказал.
– Не, Пётр Романыч, – отказалась Катя, – я справлюсь. Спасибо.
А про себя подумала: «Интересно, как бы мне помог в квартирном вопросе бомж, который с дочерью справиться не смог?». Попрощалась и ушла.
Пётр Романыч на молитву встал, стараясь отрешиться от всего, что дёргало его сегодня, что пыталось ввергнуть его в тьму внешнюю, и теперь голосило совсем рядом, стремясь отвлечь от обжигающих слов, от вникания в них. Благодарю Тебя, Господи, за прожитый день! Одари меня покоем в ночи…
Тут он увидел прелестную картинку: Антонину Солопову провожала целая компания: глава семьи Раровых Анатолий Владимирович и его последки – Лара, Варя и Гоша.
Белоголовая малышня цеплялась за сияющую Антонину и звала её «мамой», и та сияла ещё больше; а когда смотрела на самого высокого своего провожатого, сияла в сто раз сильнее, чем прежде, так и ослепляла.
Завидев Богуславина, пара помахала ему, прокричала «Здрасте», ребята, углядев странного дела, тоже помахали, а потом всё оглядывались на странное явление в обычном дворе: машину-дом, «грибок»-дом и их жильца.
А ночью Бог послал рабу Своему новое испытание. После полуночи проходили мимо три сильно подвыпивших мужика, прежде сюда и не заглядывавших, наткнулись на невиданное одинокое жилище и вздумали поживиться, потрясти беззащитного старика.
– Эй, давай, чего в подушки заныкал! – рычали перегарные звери.
– Да у меня примус только да чайник побитый, берите, коли нужда есть! – отвечал Богуславин, вытащенный из тепловатой машины на прохладу августовской ночи и трясомый за грудки. – Машина стоячая, не на ходу, а из денег лишь дырка в кармане.
– Врёшь, падла, у таких, как ты, состояние в матрацы зашить! – не верили и рычали подвыпившие звери.
Они хлестали его по щекам, толкали в грудь. Один щёлкнул зажигалкой, бороду ему подпалил. А Богуславину что скрывать? Пытай – не пытай, а отдавать нечего. Бросили его на кусты. Богуславин перекатился по жёстким веткам, упал на холодную влажную траву. Предосенняя росистая трава смягчила боль, приняла в объятия.
Ловко орудуя и светя невесть откуда взявшимся фонариком, мужики переворошили «Москвич» и его окрестности. Не найдя ничего, разбросали всё со всего маху, попинали беднягу босяка и, громко, бешено матерясь, исчезли во дворах.
Пётр Романыч долго лежал, потом с трудом поднялся; нечего лежать на росе. Не хватало простудиться. Он перебрался в машину, пристроился как-то и, сомкнув веки, морщась, тихо, не шевелясь, лежал, считая по пальцам Иисусову молитву.
Сладостна молитва, сладостна. Есть в ней утешение, откровение, борьба и надежда. Молишься Господу и Пречистой Матери Его Деве Марии, и отступают дурные мысли и желания, уныние и злость, отчаянье и саможаление.
Да, именно саможаление, а не самосожаление. Два одинаковых, вроде, слова, а оттенки разные: одно дело, когда себя самого, бедненького, несчастненького, жалеешь и оправдываешь, потакаешь во всём и надеешься, что всё тебе сойдёт, а другое – что о себе, своих грехах, своих пороках и страстях сожалеешь и хочешь с Божьей помощью избавиться от них. Противоположного не бывает.
Глава 22.
Рассвело. Пасмурная тень легла на город, доживающий лето. Заворошил мелкий дождик. Пётр Романыч всё лежал в машине, моргая на струи, вьющиеся змейками по стёклам. Потом вдруг резко встал, забыв о боли.
Сегодня воскресенье! Литургия!
В одной пластиковой бутылке осталась чистая вода. Попив и умывшись, Пётр Романыч отправился в дальнюю дорогу. Для него, безденежного, действительно, дальнюю: на автобусе бы ему хватило получаса, а пешочком часа три понадобится, чтоб добраться. Ну, да ладно. Главное – дойти.
Он шёл, и ему казалось, что рядом с ним идут его мать и отец, любимая жена и умершие дети. Он не торопился – потому что витал по своему прошлому, потому что чудилось ему, что он летел под облаками, а не едва передвигал ноги по серому асфальту, намоченному дождливой мелкотой.
Не сразу услышал он за спиной своё имя. Остановился, огляделся. К нему семенила, часто дыша, Валентина Семёновна, держа в руке раскрытый зонтик.
– Ты куда, Петь?
– Да вперёд… – с заминкой ответил Богуславин. – В церковь. А чего? По пути, что ль?
– Я вообще-то думала за хлебом пройтись. А тут вдруг тебя заметила. Бредёшь, будто лунатик какой. Думаю – куда бредёшь? Не помирать ли, часом, собрался?
– А думаешь, пора? – усмехнулся на это Пётр Романыч.
– Ну, так… – смущённо пробормотала Валентина Семёновна. – Старики ж… Смерть за плечом чихает.
– Страшно?
– Уж и не знаю теперь, страшно мне или не страшно. Не по себе как-то, в общем.
– И что надумала? – ласково взглянул на неё Пётр Романыч.
– Ничего такого не надумала, чего пристал? – рассердилась было Валентина Семёновна, да примолкла, виновато причмокнула. – Прости, Петь, это я от неловкости не знаю, чего говорю. Если ты в церковь, то это… возьми меня с собой. Я, правда, не разбираюсь там ни в чём…
– Чего там разбираться? – улыбнулся Пётр Романыч. – Стой скромно и возноси к Богу молитву, какую в сердце носишь.
– А какую я ношу? – после короткого раздумья тихо спросила Валентина Семёновна.
Богуславин подумал.
– Молись, чтоб Господь дал тебе веру. «Господи, помилуй» говори да говори себе. Авось, помилует.
И зашагал дальше. Рябинкова засеменила рядом. Так и добрались до храма – тихонько да молча, под одним зонтом, под ручку, словно супруги.
Остановились. Валентина Семёновна поёжилась.
– Ну, и чего делать-то? Идти? Креститься? Кланяться? Этого я не буду. Не приучена.
– Ты в чужой институт со своим младенческим неразумием не лезь, – посоветовал Пётр Романыч. – Что я делать буду – примечай и сама делай. Усекла, что ль?
– Усекла, усекла, ну.
– И молитву «Господи, помилуй» повторяй. Авось заповторяешься, и услышат тебя. Крест клади на себе ровно, степенно… хотя, слушай, ты ж вроде некрещёная? – оборвал лекцию Богуславин.
– Некрещёная, – согласилась Валентина Семёновна и запрокинула голову, чтоб обозреть высокую колокольню. – Высока… Треугольник такой… узкий… А когда колоколить будут?
– Колокола узрела, что ль?
– Ага.
– Колокола отзвонились.
– Как? Совсем? – вырвалось у Валентины Семёновны.
– Ну, ты чудо, радость моя. К литургии отзвонились! Народ собрали себе и притихли. Закончится литургия, снова зазвонят, порадуют. Ты что, Валя, ни разу мимо церкви не проходила, классику не читала, фильмы исторические не смотрела?
– Смотрела, читала, проходила… Да ведь всё как-то не по-настоящему, мимо. Понимаешь, Петруша? Мимо-то ведь часто проходишь. Вроде б что услыхал, да в голове не удержалось.
– Это верно.
Пётр Романыч вздохнул.
– Всё мимо… Дышим сиюминутным, думаем о сиюминутном, расстраиваемся сиюминутным. Мимо вечного пройдём – глаз не подымем, ухо не навострим, шаг не умерим. Как там поэт изложил? «И жить торопимся, и чувствовать спешим»? И не знаем, как остановиться. Не умеем. Растрачиваемся по пустякам. По магазинам, по мероприятиям, по учреждениям. И лишь в одно здание некогда нам заходить. Верно, Валя? В то, где нам бы жить безвылазно полагалось, чтоб душу спасти. Но храм Божий пуст есмь для многих. Нет для них в храме Бога. Ничего нет. Просто жутко, как ничего нет.
Он захлопнул рот, плотно сжал губы, досадуя, что в преддверии храма в ритора вдруг решил поиграть. Потешил себя, на бедную бабку обрушился. А ей это надо? Взгляни на неё – это ей надо?
Но он не взглянул, чтоб не удостовериться в своей правоте, не устыдить ненароком, и самому не устыдиться.
Валентина Семёновна протянула к нему несмело руку, но не дотронулась.
– Пётр Романыч… ты ведь святой, а?
Богуславин поперхнулся.
– Чего?
– Святой. Весь такой правильный. И прямо так веруешь… что даже страшно.
– Почему страшно?
– За тебя страшно, Петя. Сердце-то не деревянное, огнём не согреешь, не сожжёшь, а вот прострелить эдакой обнажённостью, обострённостью запросто можно. Лет-то тебе не двадцать, не сорок, не шестьдесят. И не семьдесят, между прочим. Как ты думаешь?
– Эх, Валя, Валя, – светло, но с грустным сожалением, ответил Пётр Романыч, – святых людей мы с тобой, увы, не встречали… Встретили б, так с узкой дороги к Богу не сворачивали до смерти. Ну, идём скорей. Посидишь там где в уголку.
Они, конечно, к ранней литургии вообще опоздали, успели лишь к концу второй. Шло причащение, и Пётр Романыч подосадовал на себя, что не поторопился с утра. Как проснулся, надо было сразу идти, а то лежал, понимаешь, струи на стекле изучал. Балбес древний.
Когда ко кресту подошёл, отец Михаил внимательно вгляделся в его глаза, тихо спросил:
– Петя, ты здоров?
– Здоров, батюшка, – поспешно кивнул Богуславин, – Бог помогает.
И отковылял к скамейке, где сидела Валентина Семёновна. Она же насмотреться не могла, наслушаться. Ей никто не мешал любоваться и наблюдать за верующими. И она поразилась тому, как они спокойны, радостны, приветливы. Их согревал один огонь, вела одна дорога, на которой они были путниками.
Разные, они объединялись, и не в толпу, а в сообщество, горящее одним чувством – любовью к Богу. И Валентине Семёновне казалось странным подобное единение. Такое бы единство, такая связь – всему б народу, всей стране, всей планете нашей… Но… Почему среди миллиардов людей только горстка имеет такие глаза, такую тишину в сердце, такую любовь?
Смотрела Валентина Семёновна, размышляла. Не сразу заметила, что рядом Пётр Романыч примостился, молчаливый, несуетный. Посидели этак немного, а когда молебен начался, Богуславин встал, чтоб со всеми помолиться, и Рябинкова поспешила встать – пусть не молиться, так хоть подумать, прислушаться, попытаться сердцем принять.
После молебна их пригласили в трапезную, и Валентина Семёновна впервые отведала обычную пищу священнической братии – постную, но отчего-то необычайно вкусную. Мёд, поданный с травяным чаем, оказался настоящим: сладким, запашистым, чуть дерущим горло.
– Здорово здесь! – выдохнула Валентина Семёновна, выйдя за ворота церкви вместе с Петром Романовичем.
– Здорово. Ты домой?
– Домой, Петя. А ты?
– Я тут маленько ещё посижу, а ты меня не жди, езжай, куда хотела.
– Но ты же себя хорошо чувствуешь? – забеспокоилась Рябинкова. – А то, смотри, в поликлинику тебя отведу или в приёмный покой.
– Нет-нет, Валь, чего ты придумала? Нормально всё. Иди домой, правда. Если что, меня кто-нибудь привезёт. Люди оставят, так Бог приведёт.
Валентина Семёновна придирчиво осмотрела соседа с ног до головы, будто проверяя, всё ли у него на самом деле в порядке. Потуже затянула узел платка на шее, чтобы ветер седые волосы не растрепал. На небо поглядела – нет ли тучи дождевой. Вроде, нету. Улыбнулась и сказала:
– А знаешь, кто ты, Пётр Романыч?
– Ну, кто? – улыбнулся в ответ Богуславин. – Старый пень?
– Не, это ты врёшь про себя, – возразила Рябинкова. – До революции по деревням и сёлам, по дорогам да по городским улицам вереницы слепых ходили, милостыню просили. И помнишь, кто их вёл?
– Ну, кто?
– Поводырь с палкой. Ведёт он этих слепых, куда идти показывает. По жизни, значит, ведёт. Так вот и ты, Петруша: нас, слепых, по трудной тропе к домашнему очагу ведёшь, где нас обогреют, накормят, напоят, спать уложат… И спасут. Как древний поводырь…
– Ну, нашла тоже сравнение! Поводырь! Слепые! – проворчал Пётр Романыч. – Чего ты придумала? Иди-иди давай, а то стемнеет, и тогда уж никакой поводырь тебя от хулиганов не спасёт.
– Да тут стемнеет через десять часов!
– Не спорь, старушка. Мне тут посидеть ещё надо, воздухом подышать.
Валентина Семёновна, больше не прекословя, вздохнула, распрощалась с соседом и ушла.
Дома она приготовила себе чай, попила с бубликом, и пока пила, всё поглядывала в окошко на деревянный «грибок»: не вернулся ли в свои «владения» дворовый «Робинзон». Потом она отдохнула на диване, посмотрела телевизор, приготовила нехитрый ужин, вынесла мусор, и периодически проверяла, что творится во дворе; в частности, под «грибком».
Бегали ребятишки, простукивала каблучками молодёжь, прошаркивали старики, а под «грибком» гулял и гулял ветер, пытаясь выдуть со двора присутствие старика… Мечта Харкевича…
Вот он и сам, кстати. Появился из подъезда, повернул голову к зелёному «Москвичу», заметил, что он безжизненный, замедлился, огляделся, подкрался к машине, проверил, что в ней точно никого нет, и постоял, решая, сейчас покопаться в богуславинских вещах, пока народу вокруг мало, или ввечеру, почти ночью, когда по дворам шляются только алкаши и пивная молодёжь-отóрва.
Но… где гарантия, что ввечеру машина останется пустой? Как застанет бомж Харкевича во время, так сказать, несанкционированного обыска, так ещё наподдаст чем-нибудь… ну, не наподдаст, так опозорит на весь город. Очень надо репутацию в унитаз смывать. Репутация – деньги. А деньгами Харкевич больше жизни дорожил – и своей, и, тем более, чужой (к слову).
В общем, плюнул Харкевич с досады, и исчез по финансовым делам, досадуя на несправедливость мира, партнёров по бизнесу, поставщиков, чиновников и в целом государственной власти, присоединившейся к мировому экономическому кризису, чтобы прокормить парочку-другую олигархов – теневую силу управления страной.
На страну и людей, её населяющих, Харкевичу преглубоко чихать, естественно. Его бы не коснулось, он бы и не передёрнулся. Но в его бизнесе тоже появились чёрные дыры, и теперь он, страдая о себе, мнил, что страдает за всю Россию и весь её обездоленный народ. Страдание его заключалось в непреходящей злобе на тех, кто учинил или допустил кризис, и на всех, кто в силу нищеты и мелковатости, незначимости не мог ему помочь деньгами или связями.
Проезжая по проспекту, из окна серого «Рено Логан» Харкевич заметил плетущегося ему навстречу Богуславина. Он сморщился, скривился; бешенство затмило глаза, и он чуть было не устроил аварию, чудом вывернувшись от «газели». Ему возмущённо погудели, и Харкевич, обругав матом блаженного Богуславина, поспешил затеряться в рое машин.
Богуславин на гудение и визги тормозов не обратил внимания. У него болели ноги, и его поглощала необходимость делать хоть маленький, но следующий шаг. Два шага удавалось ступить с помощью молитвы: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий…» – первый, «помилуй мя, грешного» и пауза для дыхания – второй шаг. Вроде уж и ногу поднять невозможно, а начинаешь «Господи Иисусе…», и она чуть ли не сама напрягается, чтобы передвинуть старое тело на двадцать сантиметров вперёд.
Так и добрался.
Рухнул на скамейку под «грибком». Затих, не закрывая глаз. Старое, старое тело… отдыхай покуда.
В себя пришёл, пожевал засохший хлеб, намачивая его в прохладной воде из чайника. Помахал выглянувшей из окна Валентине Семёновне, которая тревожилась за него. И сидел, сидел, не мог насидеться.
Глава 23.
Катя Амелина пришла с ведром и лейкой, полила клумбу, что они прибрали и засадили вчера. Её лицо показалось Богуславину спокойным, словно девушка уже нашла и новое жильё, и силы не обижаться на бестолковых родителей и оставить их разбираться с проблемами вражды в их браке вдали от дочери.
Она заметила Петра Романыча, улыбнулась ему. Он ответил тем же. Несколько раз Катя ходила в дом за водой и заливала клумбу. Наконец, она вышла из подъезда без ведра и без лейки, держа в руке пакетик, и навестила «Робинзона».
– Всё в порядке, Катюша? – спросил старик.
– Ага. С девчонками будем квартиру снимать, а потом посмотрим, – храбро ответила девушка.
– Здорово, – похвалил Пётр Романыч. – Ну, Бог в помощь.
– Спасибо. И вам вот… принесла немного.
Она оставила пакетик на капоте «Москвича» и убежала домой. Пётр Романыч посидел ещё под «грибком», глядя задумчиво на пакетик. Потом вздохнул, встал медленно, слушая ноющую боль в суставах, прошаркал до машины, снял пакетик с капота и сжевал то, что оказалось в нём: бутерброды с сыром. Вкусно. Словно не бутерброды, а золотые пирожки.
Он сложил пакетик аккуратным квадратиком, прижал его кружкой.
Дождик, капавший с утра, перестал около полудня, и совсем по-летнему зажарило солнце. Так что одежда Богуславина высохла, и сам он высох и согрелся. Небесная вода смочила землю поверхностно, и к вечеру садоводы ринулись к грядкам и шлангам, чтобы их овощное сокровище не сгорело и не упрело.
Пробежали знакомые ребятишки, вернувшиеся из ближайших поездок к бабушкам, тёткам или в детские лагеря. Облепили на секунду песчаного деда, всё рассказали в нескольких предложениях, всё расспросили, посмеялись и ускакали по неотложным своим делам – последним летним перед учебными трудами. Побыли, вроде, недолго, а согрели старика радостью, как огоньком во время зимней стужи.
Только Богуславин раскрыл томик Библии, чтобы почитать Евангелие от Иоанна, как его снова окликнули. Серёжка!
– Ну, ты и грязнуля! – невольно вырвалось у дедушки. – Ты где это столько грязи на себя наворочал?
– А это я одной старухе помогал картошку выкапывать, – устало ответил внук, присаживаясь. – Еёшные дети далеко, никто помочь не может, а сама больная. Ну, и старая. Вот я и пристроился лопатой махать. А потом её какой-то ученик, которого она лет тридцать назад геометрией кормила с ложечки, примчался, всё погрузил и умчал в яму еёшную складывать. Ну, и меня до трамвая подкинул. Жрать хочу, пить хочу, спать хочу. Так что я пошёл, дед. А ты давай молись, чтоб мне по шапке не надавали.
Дедушка улыбнулся и перекрестил внука.
– Иди с Богом.
Серёжка, приволакивая ноги, скрылся в родном подъезде. Пётр Романыч ласково повздыхал. Добрые дела Серёжки… Добрый ангел осенил его крылом…
– Здравствуйте, Пётр Романович!
Богуславин вздрогнул на женский голос и обернулся. Перед ним стояли Лена Лахтина и маленький Радомир. Они держались за руки.
– Здравствуй и тебе, Лена, и тебе, Радомир Георгиевич. Домой?
– Домой, – солидно ответствовал Радомир и без паузы сообщил: – А я папу видел! Мы к нему ходили, и я его видел!
Пётр Романыч обрадовался.
– Ух, как хорошо! Папу, значит, видел. И как он себя чувствует?
– Хорошо! – поделился Радомир.
Пётр Романыч пытливо посмотрел на Лену. Молодая женщина порозовела, но не попыталась спрятать глаза.
– Да, – сказала она. – Гоше гораздо лучше, – и прошептала: – Он… страшный, конечно… но такой… пронзительный.
Радомир увидал яркую на солнце белокрылую бабочку и, высвободив ручонку, погнался за ней.
– Бабочка! Бабочка! – весело выкрикивал он, бегая по двору.
Лена присела на скамейку, рассеянно следя за сыном.
– Ему сняли бинты, Пётр Романыч, – сообщила она.
– Радомир видел?
– Видел.
– Испугался? – осторожно спросил Пётр Романыч.
Голос Лены окрасило лёгкое удивление:
– Нет… Не ожидала даже. Хотела его в коридоре оставить, а он вперёд меня рванул. Остановился на пороге. Постоял, во все глаза рассматривая папу. Я уж думала, всё, конец. Испугается до конца жизни. Хотела его вывести… А он как бросился к отцу, руки вскинул ему на плечи и, знаете, прямо с восторгом каким-то сказал: «Папа, какой ты стал красивый!». Я в рёв. Гоша в рёв. А Радомир вертится, вертится между нами, а с отца глаз не сводит.
Лена быстрым движением вытерла мокрые щёки.
– Гордится теперь, что у него отец в шрамах, словно настоящий герой-солдат.
Богуславин с облегчением перевёл дух.
– Ну, что ж. Здорово… Теперь домой вернёшься?
– Конечно… Я… я, Пётр Романыч, и такого его приму… постараюсь принять. Жалко мне его… А в цирке маску будет носить. В цирке его ждут. У него с тиграми этот… контакт. Умеет он с ними. Любит. Кризис же пройдёт когда-нибудь. Не вечный же он. Люди в цирк вернутся. И сейчас больше ползала набирается.
– Конечно, Лена, конечно. Теперь всё к лучшему направится. Не лицо красит человека, сама знаешь. И Гоше поддержка нужна… И ты без награды не останешься. А шрамы со временем сгладятся.
– Сгладятся, – эхом повторила Лена и улыбнулась подбежавшему сыну, который взахлёб принялся рассказывать про белокрылую бабочку, улетевшую от него прямо на облачко.
– Чай со мной попьёшь, Радомир Георгиевич? – предложил Богуславин.
Малыш подумал и серьёзным тоном отказался.
– Мы с мамой дома будем чай пить, – пояснил он свой отказ. – Ты, дедушка, лучше к нам приходи чай пить. У нас варенье есть. Да, мама?
– Да, Радомир. Пойдёмте, Пётр Романыч?
– Кхгм… Пойдём. Ладно.
И вот он с ними вошёл в Гошину квартиру. Боялся увидеть кровь, но, видно, мать Лены всё прибрала и вычистила; вряд ли это сделала мать Гоши: она сидела у кровати сына в больнице и очень сдала из-за переживаний. Даже с палочкой пришлось ходить: остеопороз обострился.
Радомир ухватился за Петра Романовича и повёл показывать игрушки и собрания книжек и дисков с мультиками. Над детской кроваткой висели три иконы: Господа Иисуса Христа, Божией Матери и святого ангела-хранителя. Пётр Романыч перекрестился троекратно и трижды им поклонился. Радомир тут же к нему пристал:
– Дедушка, а ты чего кланяешься? Ты зарядку делаешь? А так нельзя. Зарядку делают утром, чтобы на работу ходить.
– Точно, Радомир, зарядку, – улыбнулся Пётр Романыч и прищурился весёлым глазом. – Но не для тела зарядку, а для души, чтоб её взбодрить и заставить работать. Моя зарядка молитвой Богу называется. Видишь, над твоей кроваткой иконы на стене?
– Вижу. Это Бог, Его Мама и мой ангел, – важно сообщил Радомир. – Их бабушка принесла, а папа прибил гвоздики и повесил.
– Здорово, – признал Пётр Романыч. – А ты делаешь по утрам зарядку?
– Иногда делаю, – похвастался мальчик.
– Вот и для души зарядку делай, – предложил Пётр Романыч. – И не иногда, а всегда. Душа твоя тогда здоровой будет.
– А как её делать? – заинтересовался Радомир.
– Ну… память у тебя хорошая?
– Хорошая.
– Вот и выучи. «Господи, спаси и помилуй маму, папу, дедушек, бабушек и меня». Это раз.
Радомир повторил пару раз незнакомую молитву.
– Затем – совсем коротко: «Пресвятая Богородица, спаси нас». Затем: «Святой ангеле Божий, хранителю мой, моли Бога о мне».
Выучили слова, и довольный Радомир их повторил и с достоинством три раза поклонился, глядя на иконы и крестясь, как научил его гость. Лена скептически заметила, застёгивая верхнюю пуговку домашнего халата:
– Вот, новую игру приобрёл. Всё равно ж ничего не понимает.
Богуславин не согласился.
– Зря думаешь, что не понимает. Всё понимает. Душа, главное, понимает. А ты бы с ним вместе молилась, глядишь, метаться б перестала.
– Ну, не знаю… Подумаю… А вы, Пётр Романыч, вот что…
– Что, Лена?
– Берите Гошину пижаму и закрывайтесь-ка в ванне.
– Постирать, что ли?
– Чего постирать?
– Пижаму Гошину.
– Ой, да что вы! – рассмеялась Лена. – Просто помойтесь в душе, побрейтесь, если хотите.
Богуславин огладил отросшую бороду.
– А грязное бросьте на пол, я в стиралку засуну. Переночуете на кушетке в Радомиркиной комнате, а завтра всё чистое наденете, красота! – расписала Лена и, довольная, так и осветилась изнутри.
Смущённый Богуславин хотел поотнекиваться, но Лена цыкнула «Ничего не знаю – в ванну!», и он покорился женскому… вернее, похожему на дочернее участию.
Моясь под тёплыми струями, он отдыхал от всего на свете, шепча про себя заветное «Господи, спаси и помилуй мя, грешнаго». Выключив воду, вытерся мягким полотенцем – вот так роскошь! – надел пижаму, приятно прильнувшую к телу, и вышел, расчёсывая спутанные волосы пятернёй. Лена молча подала ему тапочки, расчёску и чёрную резинку, чтобы стянуть отросшую шевелюру в аккуратный конский хвост.
– Спасибо, – смущённо поблагодарил Пётр Романыч. – Давно я ничего такого не чувствовал: и душ, и полотенце, и пижама, и тапочки, и резинка… Я-то волосы обрывком верёвочки связывал… Спасибо тебе, Лена.
Женщина пожала плечами.
– Пустяки, – пробормотала она, думая, похоже, о своём трудном. – Это нормально: дать человеку помыться.
– Бомжу-то? – уточнил Богуславин.
Лена скупо улыбнулась.
– Вы не настоящий бомж, сами ж знаете. Ну, какой из вас бродяга? Живёте под окнами своей квартиры, соседи вас подкармливают, вещи вам носят, даже машину подарили… Вам хорошо бомжевать. Тем более, летом. Конечно, обидно на Люську, но в целом вам же неплохо. Вы как герой, и все вас жалеют.
Тут она примолкла, устыдившись прозвучавших слов, и нахмурилась, ощетинившись. Но Пётр Романыч подтвердил:
– Ты права, Лена. Какой из меня бомж? Дачник, одним словом, позарившийся на дармовшинку и странную романтику. Верно? Да ещё шубу у дочери украл… В общем, Лена, ты не смущайся, всё правильно сказала. Спасибо тебе за доброту.
Он хотел было уверить её, что сейчас исчезнет, но не успел. Лена быстро ускользнула в ванную, пошебуршилась там и, вернувшись, с непонятным торжеством объявила:
– Я сунула вашу спецодежду в стиралку. Через два с половиной часа постирается, а потом до утра сохнуть будет. Так что, Пётр Романыч, не обижайтесь и ночуйте тут на кушетке, я постелю. Я щас ужин сварю… очень скудный, предупреждаю… А на вас – Радомир. Будете с ним играть, читать и вообще… занимать. Телевизор не смотреть! Это вредно. И вообще… непедагогично. Это только бездельники детям на весь день мультики включают. Чтоб не мешали. Знаю я таких, полно. У меня по-другому. Ясно?
– Ясно. Никаких телевизоров, государыня ты моя хозяйка, – отрапортовал Пётр Романыч и бодро велел Радомиру: – Друг мой, а покажите-ка мне, во что вы любите играть?
Образованный Радомир завладел дедовой ручищей и повлёк приобретённого товарища в детскую. Там они возились, смеялись и заговорщицки шептались, пока мама готовила еду: кашу и картошку с сосисками.
Потом они поужинали. Потом дедушка Пётр почитал сказку вслух, потом мама почистила сыночку зубки, помыла ножки и загнала в постель. Пока стелила кушетку и мылась, Богуславин рассказывал Радомиру о Боге и Его ангелах, молился вслух, и через полчаса ребёнок уснул, подложив пол круглую щёчку пухленькую ручку. Богуславин выключил свет и тихо вернулся в тёмную гостиную. Лена ждала его на пороге освещённой спальни.
– Спасибо, Пётр Романыч, за Радомира, – прошептала она, подозрительно блестя чёрными глазами. – И вы простите меня, что я тут наговорила… Одежду вашу я развесила. Спокойной ночи.
И закрыла за собой дверь. Пётр Романыч потоптался у окна, а когда привык к темноте, пробрался к кушетке, лёг и почти сразу уснул. Тело его так соскучилось по цивилизованным способам ночлега, что разнежилось и отключилось, поглощённое желанием хоть раз, хоть напоследок отдохнуть по-человечески.
Ему снились Гоша и Тиграша, стайка Белоцерковских, глядящих цирковое представление среди соседей и знакомых Петра Романыча; снилась дочь, фыркающая, негодующая, а потом вдруг прислонившаяся к нему в поисках прощения и утешения; снился внук, гоняющийся за Тиграшей, и огненный круг…
И снилась любимая жена, Домна Ивановна; она сидела на лавочке, читая книгу, и неожиданно обернулась на него радостно, словно ждала долго и, наконец, встретила нечаянно… Потом его ослепил луч света, ударивший сверху, над головой Домны Ивановны, он зажмурился, и когда открыл глаза, понял, что проснулся.
На него смотрел Радомир.
– Доброе утро, – прошептал он.
– Доброе утро, – прошептал в ответ Пётр Романыч. – Что, пора приниматься за работу?
Радомир запустил указательный палец в нос и принялся выковыривать оттуда застывшую козявку. Занятый делом, он сосредоточенно кивнул.
– А мама встала?
Радомир кивнул.
– А где она?
– Да она кашу готовит! – махнул Радомир.
– Вкусную? – поинтересовался Пётр Романыч.
– Вкусную, – подтвердил Радомир. – Только я кашу не ем.
– А что ты ешь?
– Варенье, – сообщил с гордостью Радомир, подумал и добавил: – И яйца всмятку. А ты?
– А я… – заговорщицки подмигнул Богуславин, – я ем яйца всмятку, варенье и… – он сделал глубокомысленную паузу, и Радомир затаил дыхание, – … и кашу. Любую.
– У-у, – протянул Радомир. – Кашу… Я мясо люблю. Как настоящий тигр. Ррр!
Он наставил на Петра Романыча растопыренные пальцы, словно тигриные лапы с выпущенными когтями.
– Ты пока не тигр, – сказал Пётр Романыч и поймал детские ручонки. – Ты пока тигрёнок. А тигрёнку утром полезно кашу хлебать.
Заглянула Лена с ложкой, вымазанной рисовой кашей.
– Доброе утро, парни, марш в ванную и на кухню! – приказала она, и «парни» – малёхонький и старёхонький – резво взялись исполнять приказ.
Утреннее солнце постепенно вступало в права дневного, когда Лахтины в сопровождении Богуславина покинули квартиру:
Лена спешила отвести сына в садик и ехать на работу, где опоздания не приветствовались и карались сурово и безпощадно, а Пётр Романыч торопился к машине, чтоб взять Библию и погрузиться в чтение… Если дадут резвые знакомцы – мальчишки, снующие по дворам и отрывающиеся по полной в последние дни прекрасного летнего разгильдяйства.
Задержался на четверть часа и Серёжка. Полюбопытствовал:
– Ты где был ночью? В ментовку, что ли, забрали?
– Нет.
– У Валентины Семёновны ночевал?
– Нет. А что тебе?
– Так волнуюсь же, – пояснил Серёжка. – За хлебом иду, а никого нет. Поискал, покричал – молчок. Родичам сказал, отец вышел, покликал, а мать слóва не сказала. Представляешь?
– Устала она, Серёжа, – вздохнул дед. – Ты её не мучай, не осуждай. Помогай больше, а то совсем она у нас исхудала. Истерзалась всеми этими проблемами и заботами.
– А у меня будто их нету, – обиженно буркнул Серёжка. – Ещё похлеще, между прочим.
– Ну, куда ж без проблем? – усмехнулся Пётр Романыч. – Без них и жизнь скучна, и человек не развивается, тормозится, останавливается.
– Почему это? – не поверил Серёжка.
– Потому это. Подумай сам, поразмышляй. Или голова одними соплями забита?
– Какими ещё соплями? – совсем обиделся внук.
– Зелёными, – уточнил дед.
– Чего это она забита? – ершисто пробурчал Серёжка.
– Так если мозги мысли и чувства не выделяют, значит, в чём они? В соплях младенческих «зелёных». И соплями истекают, а не мыслями, – ответствовал дед. – Чего тут непонятного? Даже странно, что тебе непонятно. Когда ты совсем малой был, и то чаще думал. Чаще мир познавал. А теперь чего? Зубришь да прыгаешь – вот и всё твоё развитие. Так и пробегаешь с «зелёными» соплями до старости. Охота тебе?
– Не очень, – вынужден был согласиться Серёжка и замолк.
Лоб наморщил. Губу потеребил. Прояснился.
– Проблема встала, начинаешь её решать, а не решил – значит, выход нашёл, – сбивчиво поведал он. – Ну, мозг тренируется, когда проблемы решаешь. На ступеньку поднимаешься, если правильно подумал и правильно поступил. Так?
– Ну, и так можно, – улыбнулся Пётр Романыч. – Ещё поразмыслишь – ещё найдёшь. Главное, не запускай это дело.
– Какое? – поднимаясь, спросил Серёжка.
– Думать.
– Ладно, попробую. Пока, я пошёл. Ой, забыл. Я тут Харкевича ночью у твоей машины видел, – спохватился он. – Искал он что ли, какую-то дрянь… Я к нему подошёл, а он брызнул – и в подъезд. Чего искал? У тебя и позариться не на что.
Пётр Романыч в затруднении пожал плечами.
– Действительно, странно.
Он обозрел своё жилище.
– Вроде всё цело… Только безпорядок порядочный. Ну, если он у меня что-то своё потерял, так при свете дня найдёт.
Серёжка хмыкнул.
– Он своё и в чужом кармане найдёт, он такой. Счастливо!
– С Богом, Серёжа.
Когда мальчик растворился в золоте солнца, Пётр Романыч кхекнул и более пристально проверил скарб, место которого, по идее, давно на помойке. Разворошено, но ничего не взято.
«Э-э, – подумал тут Пётр Романыч, – да он, поди, либо норковую шубу искал, либо деньги за неё… И зачем это ему? Себе взять? Меня обвинить? Какая в этом ему радость?.. Ну-к, видно, радость… А и впустую ему всё…».
Харкевич же тут как тут. На работу поехал. Бизнес охлаждения не терпит. Увидал вражину свою ненаглядную, позеленел и так, с зелёным лицом, поздоровался; попилил себе скоренько мимо, желваками от придушенной ярости играя.
Враги – хорошо. Врагов Господь посылает, чтоб человек мог душу свою спасти, терпя напрасные обиды и прощая их. Самое недостижимое, непостижимое – любить врага в ответ на его гонения. Попробуй-ка полюби, а? – того же Харкевича Аполлона Гербертовича… или ту младую компанию, что разорила клумбу Марии Станиславовны… И сытых подонков, заваривших мировой кризис… И преступников, лишивших имущества, чести и самой жизни. Тех, кто разжигает военные конфликты, в которых гибнут наши сыновья-солдаты – и не за Отечество падают на землю и питают её кровью, родительскими слезами и разорвавшимися сердцами, а за чужую наживу…
Попробуй полюби растлителей, педофилов, содомитов обеих мастей, извращенцев и просто жестоких циников, и ты поймёшь, как далеко от тебя Царствие Небесное… От них тоже, да.
Но их Бог будет судить, не мы, ибо мы – не Бог, а лишь Он судит, ибо Он нас создал, Он наш Творец, а мы – Его жалкие грешные дети, даром получившие великое право свободного выбора, и отвращающиеся зачастую от Своего Родителя…
Глава 24.
Крутой, заваренный на спелых, выдержанных ароматах подступающей осени, день тёк медленно, но бесповоротно.
Богуславин нашёл себе занятие: собирал в мешок мусор со своего и соседских дворов, стаскивал к ободранному металлическому баку, вываливал и снова ходил, собирал, превозмогая головную боль и боль от недавних побоев. Всякую гадость, накиданную неряшливыми прохожими, возомнившими, что это не их дело – выбросить хлам не под себя, а в урну… Так и с душой поступают; неряхи, право слово…
Вернулся, устав, к зелёному «Москвичу». Чайник воды на примусе вскипятил. Заварил сухие листочки малины и смородины, что ему принесла Таня Леонтович. Чуть не поперхнулся, услышав мужской голос:
– Здрасти, Пётр Романыч. Значит, вот вы где обитаете. Узнали?
Богуславин посмотрел. Удивился.
– Олег? Олег Мордвинцев? Как же, помню. Выписали, что ль, тебя?
– Ну. Присяду?
– А присядь пожалуйста. Чайку?
– Пожалуй.
– На, пожалуй, и не бáлуй.
Олег принял горячую кружку, хлебнул. Подивился.
– Вкусная отрава. Хотя и бледная.
– Живот-то зажил? Или ты погулять отпросился?
– Не, выгнали.
Олег хлебнул из кружки.
– Посмотрели, пощупали, отправили домой, – кратко рассказал он. – Дозаживёт, не впервой резаный.
Пётр Романыч ждал терпеливо. То ли парень мимо проходил, заглянул бесцельно, то ли дело нашлось к босяку под липами. Хотя непонятно, какое может найтись дело у знакомца Метеорита Огрызкова к древнему старику без кола, без двора, без денег, без связей везде, кроме трубопрокатного завода, Совета ветеранов войны и православной церкви…
– Виктор встаёт? – спросил Богуславин.
– Пытается, – ответил Олег. – Гоша к нему иногда заходит. Болтают про то, что было, про то, что будет.
– Уже планы строят? Хорошо, – одобрил Пётр Романыч. – А ты что думаешь делать?
– Я пытаюсь завязать, – кратко ответил Олег. – Намётки имеются. Да ты, Пётр Романыч, не бойся, я так забрёл… не знаю сам, чего я тут забыл… Как о матери помолиться?
Пётр Романыч ответил спокойно, без удивления:
– Так прежде всего Бога в сердце пусти. Потом в церковь пойди, раз душа молитвы запросила. Или ноги у тебя избирательные, только мимо храма бродить могут? К нищему деду забредают, а к Богу забывают?
Олег помолчал. Руками стиснул кружку. Хлебнул.
– Я о Боге не думал, – сказал он. – Как-то мне всё равно, есть Он или нет. Просто… в общем, зайду я, ладно… Если ноги заведут.
Отдал кружку. Вздохнул шумно, как упавшая о песок морская волна. Хотел уж встать и замер, увидев выходящую из дома Катю Амелину. Девушка присела у клумбы, недавно облагороженную ею, Богуславиным и Валентиной Семёновной, придирчиво оглядела, руку протянула, что-то поправила, что-то выдернула.
– Какая… – протянул Олег.
– Какая? – спросил Богуславин.
– Трудолюбивая, – нашёлся Мордвинцев. – И вообще… Её как зовут?
– Катя.
– Пойду ей помогу?
Богуславин пожал плечами.
– Попробуй. Только не распускайся.
– В смысле?
– В смысле девушка редкая и ранимая. Душу её не сломай, понял?
– Да ладно…
– Олег.
– Да понял. Она меня, может, раньше пошлёт.
– Ну, старайся быть таким, чтоб не послала, – изрёк Богуславин и машинально потёр грудь рукой.
Что-то сегодня острее обычного. Олег заметил.
– Болит?
– А?
– Сердце, говорю, болит?
– А? Сердце? Так, немного. Иногда. Ты, Олег, на меня внимания не обращай. Чё мне сделается? Сижу, воздухом свежим подышиваю. Природа.
Олег вытащил из кармана джинсов мятую желтоватую бумажку и протянул Богуславину.
– Это вам Гоша передал, – объяснил он. – Его-то ещё с месяц в запрете подержат.
И пошёл к Кате. Почесал затылок. Наклонился. Что-то спросил. Выдернул какую-то мелкую травку. Катя повернула к нему ласковое своё лицо. Олег замер. Потом очнулся, снова заговорил.
Богуславин улыбнулся и развернул записочку от Гоши. На листочке написано несколько слов: «Лена с Радомиркой пришли!!! А я ж об этом самом молился! Бог есть, Пётр Романыч, вы это знаете?!?! Я вернусь к ним!».
Богуславин широко вздохнул, прижав к груди руку. Слава Богу! Он перекрестился. Конечно, такое настроение у Лены может запросто пройти. Какой-нибудь удар внешнего бича, поселившееся в глубине сомнение – и любовь, преданность забьются в угол под напором страха перед жизнью с обезображенным мужем. А, может, наоборот: ещё бóльшую силу семья обретёт…
Соседи, выходя или заходя в зевы узких подъездов, частенько уж и не замечали одинокую странную фигуру, обжившую край их двора, утопавший в липах. Но более близкие люди не забывали кивать или взмахивать в приветствии рукой. Кто-то и хлебцем делился, и даже дешёвой колбасой…
Люся с авоськой прошла, так и не глянув в сторону отца. Упрямое, возмущённое выражение портило её милое личико с заострившимися, застывшими от постоянного напряжения чертами. Она забрала из почтового ящика конверт с официальным штампом и поднялась домой. Забросила сумки с продуктами на кухню, вскрыла конверт и внезапно кинула взгляд в окно. Она тотчас увидела отца на скамейке под «грибком», зелёный «Москвич» и какой-то хлам на досочках и пенёчках, и вдруг ощутила непонятную для неё умиротворённость и угасание.
Люся смотрела в окно, застыв соляным столбом, и, забыв о времени, остро переживала светлую свою, тёплую раннюю жизнь – детство и юность, полную веры в необыкновенное будущее, где по золотым ступеням можно дойти до белоснежного сверкания истинного счастья.
В беспечные года детства и юности отец помнился Люсе большим, добрым, весёлым, несущим всегда праздник и ощущение уюта. Куда подевалось всё это, когда она влетела во взрослую жизнь и в ней осталась навсегда? Ведь отец не изменился. Вернее, изменился, став мудрее, проще, но это не портит, а возвышает любого человека. А как изменилась она? Куда отправилась?
Похоже, её отцу спокойнее живётся на улице, чем ей в трёхкомнатной квартире. Почему?
По ней так сильно прошлись смерти её братьев, сестёр, мамы, лишение сразу столькой любви, познание жёсткой несправедливости, что охладило её до самой низкой температуры восприятия.
И когда она сейчас смотрела на отца, то сравнивала себя с ним и недоумевала: одно дерево, но на живом стволе – сухая мёртвая ветка торчит, видом своим устрашая.
Суета, вечная боязнь безденежья обездолили её, обездвижили. Если прежде ей казалось, что она летит, то теперь – что пятится назад, не может не то, что двинуться вперёд, но даже остановиться, дабы прекратить собственное изничтожение.
Санька недавно притащил цветы… Она вспомнила, как он стоял, глядя на неё с непонятной надеждой. Теперь она вдруг поняла, надежда на что сияла в его глазах. На то, что она вернётся – та девушка, которую он полюбил пятнадцать лет назад.
Люся зашла в гостиную. На подоконнике стол полузасохший букет. Она сменила воду, оборвала подвядшие цветки. Аккуратные стебли с белыми пушистыми шапочками ромашек освежили неприбранную комнату.
Люся сперва нехотя, а затем всё с бóльшим энтузиазмом принялась за уборку. Через три часа квартира блистала, и в Люсе поселилась тихая радость. Она сделала себе чай, бутерброды, подкрепилась, глядя в окно на отца.
Что в ней такое сдвинулось? Она положила чашку в мойку, прошлась по созданной ею чистоте, приблизила лицо к Санькиному букету.
Оба её мужчины сейчас рыбачили. Скоро придут, начнётся возня с рыбой. Сытный запах напитает весь подъезд: уха, жарёнка, а то и пирог. Сядут мужчины за стол, будут хлебать уху, щипать жарёнку, отламывать пирог.
И не смотреть на неё.
Да. Вот что в последнее время томило Люсю, хотя она не желала себе в этом признаться. Они не смотрели на неё. Общались по делу, решали житейские вопросы – и всё. И ей хотелось завыть, как волчице в студёную зимнюю ночь.
Не таясь, Люся придвинулась к окну. А он смотрит? Он любит? Можно ли любить такую дочь? Такую мать? Такую жену? Какое смирение, какую доброту надо взрастить в себе, чтоб не обидеть ни одной мыслью любовь отца к дочери! Но такое в жизни – злой сегодняшней жизни – разве бывает?
Она вспомнила про свою роскошную норковую шубку, которую берегла и холила, словно та обладала некой «шубной» жизнью, впервые без привычного раздражения и сожаления. Неужели она выздоравливает? Это было бы… странно. И нелепо. Выздоравливать так тяжело! Иногда практически невозможно. Что-то мешает. Как заслон. Стена толще и длиннее Китайской. Сквозь стену пробиваться – кто когда захочет? Тот, в ком решимость есть и тогда, когда ничего другого не остаётся.
У неё, Люськи, решимость есть? Она прислушалась к себе. Что-то коснулось её и взбередило. Она увидела себя с отцом, с мамой, братьями и сёстрами, их отзывчивость и понятливость, покровительство и нежность. Увидела себя плачущей, кричащей, когда один за другим погибали её родные. Кто утешал её, был рядом, старался до слёз в горле умирить её злобящееся сердце? Мама. И отец. Он старался быть рядом, чтобы разделить её боль, одиночество, заставить жить снова.
Чем отплатила она?
Люся вытянула шею, нашла взглядом фигуру отца, так и не сдвинувшегося с места с тех пор, как она видела его час или два назад. К нему подошла пара. В девушке Люся узнала соседку из последнего подъезда Катю Амелину. Плечистого парня она не знала. Хм… липнут к отцу знакомые и незнакомые… И есть, отчего. К ней-то вот никто не липнет, даже собственная семья. И тоже понятно, почему. Растеряла она себя и не нашла… Гналась за чем-то… куда-то. Зачем? Куда?..
Сегодня её предупредили, что ларёк закрывается, и через неделю она вольётся в море безработных. Она думала, что взорвётся от отчаянья, однако изумлённо поняла, что только этого и ждала. Вернее, ждала в тупом постоянном страхе, что нож гильотины упадёт на её шею. И он опускался на неё каждый Божий день, давя неопределённостью завтрашнего дня. Наконец сегодня он ударил, и с неопределённостью покончено. Можно жить. Бороться за что-то другое, а не за место в продуктовом ларьке – безпросветном и утомительном. Обрадоваться мужу и сыну. Сходить в церковь одной. А потом всей семьёй. Повиниться перед отцом.
Люся медленно подошла к шкафу, открыла дверцу, нашла лёгкий голубой шарфик, повязала на шею – так, как в юности научила её мама. Босоножки без каблука на босу ногу.
Заметив белый прямоугольник письма, она взяла его, раскрыла. Это оказалась повестка в ОВД, на допрос к Карякину. Срок – завтра в десять. Интересно, зачем Карякину понадобился «липовый босяк»? Люся положила листок на стол и вышла из квартиры.
Она спускалась, считая вполголоса ступеньки. Итоговая цифра вылетела из её головы, едва она оказалась на улице.
Отец сидел на скамейке один, закрыв глаза, улыбаясь чему-то своему – тому, к чему когда-то она имела доступ, а потом – нет. Люся пристроилась рядом с ним, помолчала, не решаясь начать разговор.
Отец улыбался. И, казалось, улыбка на его губах замерла навсегда. Людмиле почудилось, что он уже не в этом мире.
Но где?..
– Всё хорошо, Милуш? – тихо спросил Пётр Романыч, называя дочь её детским именем.
– Ничего, – она вдруг уткнулась в его плечо и зажмурилась – как много лет назад.
Пётр нагнулся, поднял со скамьи непослушными пальцами пожелтелый берёзовый лист – предвестник надвигающейся осени. Повертел его за черенок. Ладошка листика испещрена дырочками, точечками, рыжинками и светлой позолотой.
– Смотри-ка, листик-то какой… Ажурный. Я сослепу подумал – драгоценную брошь кто-то потерял. А это листик осенний берёзовый… Красота! А, Люсь?
– Ага, – пробормотала Люся, внимательно вглядываясь в отцово подношение. – У мамы, кажется, была похожая брошь. Точно, была! Ей от мамы досталась. Серебряный ажурный листик с чёрным жемчугом. Где-то она у меня в шкатулке валялась. Я о ней и забыла…
– Надо же…
Пётр покачал головой, любуясь всё листиком.
– Откуда он такой ажурный? До полной осени ого-го сколько, чтоб столько дырочек образовалось… Ничего-то мы сами доброго, прекрасного выдумать не можем, а, Люсь? Всё Богом уже создано, всё волшебное, всё прекрасное… и любовь…
– Пап… Знаешь, что… – нахмурясь, начала Люся.
Отец поднял листик к солнцу. Лучи сквозь дырочки сверкали бриллиантами.
– Да… Красота безбрежная… Будто привет от Домнушки…
Люся вздрогнула. Посмотрела на него тревожно. Кольнуло в сердце.
– Пап… – позвала она.
– Мм? – не отрывая глаз от ажурного листика, отозвался Пётр Романыч.
– Идём домой, – сказала Люся.
Пётр Романыч опустил лист на колени и посмотрел в небо с плывущими облаками. А как бы хорошо-то: полежать на летней утренней росе… в тишине деревенской – истинной – красоты, в ажурности богосозданного мира…
– Я уже дома, – наконец ответил он.
2009-2011