[700x674]
Зёрна
Русские писатели, в мысленном озарении, в душевном дивлении запечатлев на скорую руку тающее мгновение, щедро засевали повествования зёрнами живых зарисовок, и зёрна либо светились во мраке повествования звёздной россыпью, либо, зёрна, засеянные не в камень, не в расхожий проселок, но – в ласково вспаханную, нежно боронённую сказовую ниву, рождали обильное повествовательное жито.
А ежли сочинитель не ведал, куда засеять зерно или скорбел, что зерно сгинет в долгой и мудрёной повести, то собирал зёрна в лукошко – рождались краткие сказы: «затеси», «зёрна», «подорожники», «камешки на ладони». Вот и я, грешный, измыслил «Путевые вехи», куда собираю радостные и печальные, светлые и сумрачные заметы – впечатления, размышления, не дающие покоя неприкаянной душе.
Русское село.
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы,
Люблю твои избушки и цветы,
И небеса, горящие от зноя,
И шёпот ив у омутной воды
Люблю навек,
до вечного покоя…
Николай Рубцов
[700x415]
Не ветшая в насмешку над мёртводушным и душным, бетонно стылым жильём, могучие, избы-вековухи мудро и покойно, с погостовой отрешённостью от жизни, красуются на ангарском яру, вросши в берег закаменевшими, лиственничными корнями, словно и не рубили их русские мужики, а избы взросли из земной тверди и заматерели, как взрастают и матереют кряжистые листвени, уплывающие в поднебесье, солноликие сосны.
Русская изба – дом, терем, хоромы – словно древняя славянская ладья, выплыла из тьмы веков, из эпохи скифов-земледельцев, и на Русском Севере да в Сибирской Руси обрела вершинное творческое воплощение. Русский мужик-древоделец, срубив дом-пятистенок из сосняка, что до звона выстоялся на корню, уложив в нижние венцы листвяничные кряжи, умудрив кружевной лепотой, гадал не о том лишь, что в трудах и молитвах ладно, угревно и чадородно заживут домочадцы в избе, но и небесной блажью cладко томил сердце: продюжит изба два века, и добрым, молитвенным словом помянут внуки и правнуки его, строителя хоромины, и легче, отраднее будет на небесах его крестьянской древодельной душе, грешной, но согретой родовой, братчинной и сестринской любовью во Христе.
Рубилась изба топором – отчего и сру, – поскольку в отличии от пилы, рвущей дерево на торцах, раскрыюващей древесные поры, где копится сырость и гниль, топор заглаживает, утаивает поры, и венцы не страшатся сеногнойных дождей и грибной прели– два века простоят.
Крестьянская изба сроду не перечила лесам и степным увалам, рекам и озерам, но любовно прилаживаясь, сливаясь с окрестной природой, вершила её красу и волю. Обряженная потаёнными резными карнизами, причелинами, «полотенцами», коньком на охлупене, в коих замерли навечно древние заклинательные знаки-обереги (кресты, знаки солнца, земли, вод земных и небесных), — русская, славянская изба являла собой и образ Вселенной, образ Творения Божьего.
В красивой избе – полагали древодельцы – и жизнь родовы сладится красивая, и чада нарожаются бравые, удалые, древодельные искусники, для чего, подражая окрестной природе, украшали избу затейливой пропильной и рельефной резьбой. Резные кружева радовали, тешили душу домочадцев щедро украшенной избы, а магическими знаками-оберегами, по-древнерусским повериям, еще и оберегали душу от нечистой силы. Канули в православную вечность языческие суверия, но выжила краса, воспевшая мощь природы и человечий образ – недаром изба и очеловечивалась: передняя часть – лик, окошки – очи, узоры над окнами – брови, резные «полотенца» по венцам – ланиты, фронтон – чело.
Зажиточные крестьяне и мещане, а уж тем паче томские, иркутские купцы – радетели городского и посадского благолепия, старались пышнее, искуснее украсить свои хоромины, и, случалось, за «кружевное платье» платили древодельцам те же деньги, что и плотникам за возведение сруба. «Кружевной песнью» величал русскую домовую резьбу поэт Сергей Есенин: «Орнамент – это музыка (…), никто так прекрасно не слился с ним, вкладывая в него всю жизнь, всё сердце и разум, как наша древняя Русь».
Железобетонный нахрапистый век начал было хоронить избы, деревянные дома, терема и хоромы, и приступила скорбная пора, когда из душ новоявленных мастеров повыветрилось чувство природной красы, а из рук древодельцев вместе с топором уже выпадало былое мастерство. И уж потянулись к погосту обветшалые срубы – вещие избы, чудные дома, дивные терема и хоромы, украшенные потайной, обережной резьбой, – но, слава Богу, зажиточный народец из бетона и кирпича поманило в деревянные дома, неразлучные с матерью сырой землей, и стало возрождаться плотницкое ремесло, а с ним и русское древодельческое искусство домового орнамента, даря крепким избовладельцам утеху взору и оберег душе.
Подле русской сибирской избы явственно чуешь сухой, белесый, протяжный и распевный лад крестьянских будней: вот заголосил бывалый петух, ревниво подхватился молодой, задорный, и, разбуженный певнями, зоревый свет с виноватой поспешностью стирает с морщинистых венцов ночную хмурь, увеселяет сруб золотистым теплом; вот в стайке глухо взмыкнула корова, ей подтянула соседская, потом вдоль улицы поплыла рассветная песнь пастушеского рожка; а вот щекастая, розовая со сна, дородная молодуха опустилась по лесенке из сеновала и, смущенно оправляя сарафан и выбирая из волос приставшие сухие былки, счастливо улыбается ночному, любуется утренней синевой, потом, схватив вёдра и коромысло, раскачисто плывет к реке, над которой стелется молочный туман; а вот, напоивши коня, вздымается с яра крутоплечий мужик, при виде молодухи замирает в седле, но не зарясь греховно на бабье обилие, а дивясь чадородной мощи, что сродни хлебородной матушке-земле. И, осенив себя крестным знамением, воскликнет мужик: «Господи, Иисусе Христе, столь благолепны и обильны земля Твоя и люди Твоя…И жить бы нам в ладу и любви, и славить Тебя денно и нощно…»
Но нет, глухо и сонно в музейной «деревне», как на погосте, и тишина сия на весь её оставшийся, праздный век...
***
И как было утешительно, отрадно, что на Святую Троицу «сибирская деревня», — музей деревянного зодчества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта, – ожила не крикливо-яркими, пугающими «деревню» и окольный березняк, гремящими куртками туристов и чужеземной речью — нет, избы и подворья ожили вдруг словно взаправду, хотя и не буднично, а празднично.
…Из утреннего тумана выплывает деревянная церковь, и зоревый свет падает на купола, и золочёные кресты сияют в синем поднебесье; звенят заливисто колокола, славословя Святую Троицу. В тёплом и ласковом свете церковная паперть; из храма ликующей, цветастой рекой плывет крестный ход; впереди батюшка с крестом и притч с иконами, поющие:
– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…
Вначале подворья замерли, благоговейно и осветлённо вслушиваясь в молитвенное песнопение — молебен и крестный ход — безгласо вторя праздничному тропарю: «Благословен еси, Христе Боже наш, Иже премудры ловцы явлей, низпослав им Духа Святого и теми уловлей вселенную. Человеколюбче, слава Тебе». Крестный ход, обойдя деревню, стекает к Ангаре, чтобы освятить её светлые воды.
Но вот утих молебен, вознёсся к отцветающим июньским небесам, и выплыла, словно из славянской стари, наша разнаряженная красными лентами кумушка, берёза-берегиня, без коей Русь, святая и берестяная, Троицу не праздновала. А уж на краю «деревни» залилась гармошка, заиграла для зачина неторопко и распевно, пробуя голос, потом в заливистые переборы вплелась старинная русская песня, которая — даже если сходу и не разобрал слова — тревожит, бередит сердце предчувствием чего-то неведомого, но до дрожи родного, счастливого, словно после долгой и опасной разлуки увидел отчий дом, мать, отца, сестёр и братьев, по коим изболелось сердце. И вот уже по улице, осиянной нежарким утренним солнышком, под переборы, переливы гармошки прошли в русских платьях те, кто знал и помнил такую деревню вживе, любил её и в добром благе, и в горьком лихолетье, кто дотягивал свой век по сибирским деревушкам. Шли наши старые матери и бабушки...
[700x437]
Таинственны и причудливы славянские праздники, когда, радея в Радуницу, вопленицы от молитвы, плача и причети по усопшим, вдруг с небес опускались наземь и зачинали воспевания земного плодородия и бабьего чадородия под буйные, как вешнее половодье, птичьи пляски, когда очистительно горюнилась, страдала и возносила молитвы ко Христу, а потом живительно ликовала, веселилась русская душа, всякий раз вновь обреталась, крепла, чтобы вновь и вновь дивить мир неразгаданной силой и красой, закрепшей в терпении, любви и мольбе.
В деревне Троица, и посреди чистого двора берёза, украшенная бумажными цветами и лентами. На амбарном приступке сидят три парня, самый кучерявый играет на гармони. Две деревенские девушки с венками на гладко зачёсанных волосах красуются возле берёзы, уряженной желтыми, синими, алыми цветами, помахивают берёзовыми ветками и поют семицко-троицкую песню. А народ — окрестные жители — ино и хлопают в ладоши, похваливая доморощенных артистов. Девушки поют, обходя берёзу-наряжёну:
Во поле березонька стояла,
Во поле кудрявая стояла,
Ах, люли, люли, стояла,
Ах, люли, люли, стояла.
Алыми цветами расцветала,
Ах, люли, люли, расцветала.
Некому березу заломати,
Некому кудряву защипати,
Люли, люли, защипати.
Девушки трижды обходят наряжёну; являются парни, и курчавый лихо играет на гармони.
Пойду в лес, погуляю.
Белую березу заломаю,
Люли, люли, заломаю.
Я, млада девица, загуляла,
Белую березу заломала,
Люли, люли, заломала.
Выломлю я два пруточка,
Сделаю я два гудочка,
Ах, люли, люли, два гудочка.
И четвертную балалайку,
И четвертную балалайку,
Люли, люли, балалайку.
У первой девушки появляется в руках балалайка, на которой она играет и поёт напару с подругой.
Стану балалаечку играти,
Милого дружка вспоминати,
Ах, люли, люли, вспоминати.
Вторая девушка поёт, подойдя к избранному парню, а в руках у неё расшитое полотенце, икона Святой Троицы.
Стану я мил друга будити,
Люли, люли, будити.
Встань, мой муж, разбудися,
Люли, люли, разбудися.
Светленькой водичкой умойся,
Люли, люли, умойся.
Парень изображает умывание.
Чистым полотенцем утрися,
Люли, люли, утрися.
Вторая девушка подаёт парню расшитое полотенце.
На тебе икону — помолися,
Люли, люли, помолися.
Вторая девушка подаёт парню икону, и парень крестится, читает короткую молитву. В это время один из трёх парней изображает старика, — идёт к первой девушке, сгорбившись, постукивая березовым ботажком. Первая девушка поёт, подбоченясь, насмешливо глядя на старика, а в девичьих руках банное мочало и деревянная лопата, коей вынимают жаркий хлеб из чела русской печи.
Стану старого мужа будити,
Ах, люли, люли, будити:
Встань, мой муж, разбудися,
Люли, люли, разбудися.
На тебе — помои умойся,
На тебе мочало — утрися,
Девушка, игриво улыбаясь, с усмешливым поклонцем вручает «старику» мочало.
На тебе лопату — помолися.
Девушка, мигнув подруге, суёт «старику» деревянную лопату. Гармонист наяривает плясовую музыку. «Старик» нежданно-негаданно обращается в «молодого» и начинает приплясывать. Пляшут парни и девушки.
Во всех усадьбах «деревни» в тот день звучали народные песни: и протяжные сибирские, и застольные, и подблюдные, и песни посиделок, и свадебные, и хороводные, и шуточные, и частушки-тараторки. Но перво-наперво, в лад празднику, семицко-троицкие песни, воспевающие нашу любушку — березу-берегиню.
Народные песни, собранные и записанные даже на малую толику, уже составляют горы книг — Россия широка, необъятна, а у каждой деревушки своя новинушка; но беда, что немозможно учуять всем сердцем русскую песню из книги, её можно пережить лишь в живом пени, — многоголосом, влитом в обрядовое действо, да и в родной, деревенской среде. А посему сибирская «деревня», хотя и музейно ряженая, оказалась впору для испоконных русских праздников и песенной старины. Не случайно о благолепной избе, ладной деревне говаривали: не изба, а праздник, не деревня – песня. Эко живо и красиво льётся над ромашковым лугом, завивается среди березовых грив, приступающих к усадьбам:
Я, млада девица, загуляла,
Белую березу заломала,
Люли, люли, заломала.
Выломлю я три пруточка,
Сделаю я три гудочка.
И четвертую балалаечку,
И четвертую балалаечку.
Стану балалаечку играти,
Милого дружка вспоминати,
Ах, люли, люли, воспоминати...
[700x645]
На дощатых «чистых» дворах завивали хоровод-солнцевод сарафанные бабоньки да девоньки, в лад постукивая каблучками яловых сапожек, пришаркивая сыромятью мягких чирков, и с такой редкой в злую годинушку, земной душевностью и природно-русской, отчаянной удалью пели старые певни, что — как однажды в родной деревне, когда тянули старину две вековухи — я вдруг гордо и слёзно вспомнил, что я русский, что всё - могучие избы, бревенчатые заплоты, поля среди березняков, синё мерцающие незабудками, крест часовни, тающий в голубоватом мареве, Ангара с отражёнными в ее глуби таежными хребтами и белыми облаками, деревенские певни посреди дворов, многоголосые песни, птичьи пляски — всё это моё родное, русское.
Их, старушек или женщин в добрых летах, на пречеть, песню и «плясание - плескание» гораздых, не хотелось величать артистками — это и чуждое, и как бы малое для них звание, потому что пели они под гармонь, под балалайку, водили «карагоды», сыпали частушками себе в утеху; пели то, что само собой, знаемое сызмала, выпевалось из души. И от их пения, такого родного избам и амбарам, кажется, сама «деревня» вдруг очнулась от колдовских чар, встрепенулась всеми своими старыми венцами и, счастливо обмирая, боясь даже поверить до конца, затихла — она знала, помнила всеми половицами и матицами, помнила и любила эти песни, потому что с ними проходила вся человечья жизнь в её избах и дворах.
Да, пели не для славы, не для корысти, на свое увеселение, как издревле было. Помнится, даже мать моя, Царствие ей Небесное, услышит, бывало, как по радио запоют, заиграют плясовую, сразу же лукаво подмигнет нам, ребятишкам: дескать, ишь как пляшут да поют — весело гуляют... А когда прознала, что этим певням ещё и деньги платят, как за работушку, так и диву далась: «Ло-овко... напоются, напляшутся да упада, да им же еще и денюжку подай... А раньше дак наоборот, чтоб попеть да поплясать, ежели зима, так избу откупали. Яичек, сала понатащут, ребята дров хозяйке привезут, вот она и пустит на посиделки...»
Славный выплелся праздник в музейной «деревне», и всё же нет-нет да и, несмотря на удалое веселье, оживившие кладбищенскую тишь музейных дворов, ложилась на мою душу печаль: горько было смотреть и стыдно слушать, когда старушки, завивая «девичий карагод», вопевали:
Я млада девица загуляла,
Белую березу заломала...
И иной «младой девице» уже седьмой десяток и, как у нас в деревне говаривали, перекрестившись: дескать, гроб за спиной волочится, в глинско старенька поглядыват либо в мохово. Всякому возрасту свои песни, а посему и были у молодёжи свои, у стариков и старух свои, приличествующие летам — чаще божественные, покаянные.
Горе нашего великого народа, стыд и позор на головы молодых русских, когда наши свадебные, хороводные, девичьи песни на зимние святки, на масленицу, на летние святки поют древние старушки, тогда как эти обрядовые песни к лицу лишь молоденьким парням и девицам, которые, как я нередко примечал, или глазеют на доморощенных, обветшавших деревенских «артисток», как в зверинце, или подсмеиваются исподтишка, а то еще и зубоскалят: мол, русские народные, блатные, хороводные...
Было бы, наверно, еще скорбнее, еще больнее за певучую Русь, если бы старушки, как принято на Троицу, пошли носить по музейной «деревне» обряженную лентами, платками и цветами кумушку-березку, какую в досельное время носили лишь девицы на выданье, славные своей красой и чистотой. И было бы смешно и даже грешно, если бы те же старушки наплели венков ромашковых и стали кидать их в Ангару, загадывая о мил-дружке и припевая:
Размолоденький молодчик молодой,
Моему-то сердцу друг-приятель дорогой,
Ты не стой, парень, не скучайся надо мной,
Будет времечко, нагуляемся с тобой...
Случилось то на закате века прошлого, когда с дивлением и горечью взирал я на старушек, поющих и пляшущих в ряженой «деревне», а вскоре, словно учуя мою скорбь, явились и запели, заиграли русское, по-русски молодые, ясно красивые ребята и девчата из хоров народных, и затеплилась робкая надежда: падши с мертвеющих губ, исконное песенное слово не укроется в домовине подле покоенок, не укрылит навечно к синим русским небесам, но оживёт, взыграет на младых устах, и русские, Бог даст, не канут в злую Лету.
Россия, как земная родина, в сочинениях русских писателей прошлых веков сливалась с деревней, даже если сочинители и жили вдали от крестьянского мира, в холодных и суетных, порочно-чопорных столицах, даже если и сословно-то были далеки от сельского жителя. Думы о Родине – смекай, о русской деревне – с идиллическим любованием и святочным ликованием, с тихой печалью, сердечной скорбью и состраданием – порождали величавые, сокровенные вирши, подобные «Родине» Михаила Лермонтова. Вот ведь не из крестьян, из столбовых дворян, извращенных на французский лад, а душа-то русская сумела, пропела здравицу мужичьему подворью:
«Люблю дымок спаленной жнивы, // В степи кочующий обоз // И на холме средь желтой нивы // Чету белеющих берез. // С отрадой многим незнакомой, // Я вижу полное гумно, // Избу, покрытую соломой, // С резными ставнями окно; // И в праздник, вечером росистым, // Смотреть до полночи готов // На пляску с топаньем и свистом // Под говор пьяных мужичков.»
Чует мое сердце, провидит сквозь мегаполисный чад и смрад, сквозь одичавшие сельские поля и обредевшие леса – промыслом Божиим, мужичьим отрадным и надсадным трудом, бабьим великотерпением оживёт русское село со златоглавыми церквами, пасхальными звонами, солноликими избами, дородными амбарами, хлебородными нивами, покосными заимками, с земною и небесной песней.
Жизнь продолжается
22 июня… Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополевая листва, городской угар, раскалённый перрон на «Академическом» полустанке, выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом на долгой, ядовито крашеной лавке, словно на смертном одре, спит седой, изможденный шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрёт; и, глядя на спящего бродягу, думаю: что тебе снится, мил-человек?.. может, видится мальчонка в белой рубашонке, бегущий по просёлку к маме, а встречь – высокие, золотистые травы, и плывут голубоватые волны по травяной гриве, а на взгорке светятся купола и солнечно сияют кресты храма…; глядя на спящего бродягу, грустно напеваю: «Что тебе снится, крейсер Аврора…». Рядом с горемыкой, вывалив парящий язык, дремлет лохматая, измождённая дворняга – похоже, родня бродяге, поводырь… И вдруг вспоминаю: шестьдесят семь лет назад, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…». Думаю обречённо: не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперёк горла Россия, изножье престола Божия … Одолели черти святое место. Чего ещё сатано утварит на погибель Земли Русской?.. Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном …жизнь за горами – смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева …похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном прожорливых голубей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами ,склевывают пшено из пригоршни; а я уныло парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, унынье – грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики – мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звёздные небеса, осиянные голубоватым лунным светом – всё, что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня – на веки вечные!.. и без меня!.. и это не вмещает душа моя. … А что душу ждёт, грехом повитую, Бог весть – жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи...
Из знойного марева, словно подлодка из морской пучины, всплыла электричка; ожил сморенный народ, неожиданно проснулся лохматый шатун, сел на лавке, удивлённо оглядывая белый перрон и дачников, похожих на суетливых мурашей. Жизнь продолжается…
Дай удрал в Китай
Байкал, сливаясь синью с туманно голубыми горными отрогами и снежными гольцами, ласковый и блаженно ленивый. Протяжно и счастливо оглядывая море, вдыхаю прибрежный ветерок с омулевым душком, и дальше благодатно бреду по шпалам, правлю в селение, где заждалась меня моя сирая избушка, все окошки насковзь проглядела, поджидаючи. Напеваю привычное: «Это русское раздолье, это родина моя…»
Пересекаю московской тракт, что жмётся к Байкалу. Заперт железнодорожный переезд, подле которого хищной сворой сбились визгливо пёстрые заморские легковухи – пучеглазые лягухи. К переёзду ковыляют беспризорные дворняги – уродливые, страшные, с полувылезшей и закуделившейся шерстью – глядят старчески-слезливыми, гнойными глазами. Из чёрной «лягухи» выглядывает мордастый, бритый парень, кидает на обочину хлебную корку; собака подхватывает, грызёт на грязной, заплёванной машинами обочине.
Небо блаженное – высокое, по-сентябрьски синее…
Матерясь и зло дёргая покорную девчушку, шатко бредёт иссохшая, испитая тётка - тощая коза с пустым выменем; нахально лезет к машинам, беспрокло христорадничает – не подают, пьяная. Девчушечка – худая, бледная, ангельски смиренная, цепко держится за пьяную материну руку, больше ей не за что держаться в жестоком мире. Мама, хоть и пьющая, гулящая – един свет в окошке. О Царе Небесном и Царице Небесной кроха не ведает; да узнает ли?.. не уготовил ли супостат и девчушке безумную мамину судьбину?.. А папу, ежли такой у девчушки водится, повесить бы на осиновом суку.
Вспоминаю бабоньку, что ныне видел в электричке… В тамбуре накурено, хоть топор вешай. Измождённая, сухая жёнка торопливо и жадно смолит терпкую, трескучую «Приму», воровато и опасливо оглядываясь – не застукали бы охранники, иначе ссадят на ближайшем полустанке, коль штраф не заплатишь. В ногах бабёнки жалкий узел, на котором сидит чумазый малый. Просом просит:
– Мама, мама… дай пряник?
Мать тоскливо и зло:
– Дай удрал в Китай. Беги, догоняй…
А Байкал – тихий и синий, уплывающий в небеса, откуда тихо наплывает молитвенная песнь о небесной вечности…
За други своя
В селении, где моя дача, подле гривастого березняка живёт Кеша Манечкин – некогда рыжекудрый, песельный, баешный, балалаешный, мастер резных потешек, а ныне, когда ему уже под восемьдесят, похожий на деревенского дедка и Николу Угодника со старых сельских образов: залысевший …седые кудерьки топорщатся над ушами… сивобородый, голубоглазый, и уж редко заливает байки, годом да родом бренчит на балалайке – призадумался, пригорюнился на склоне лет, словно безлистный осенний березняк, задумчиво взирающий в предзимнее, вечное небо. В соседях у Кеши Манечкина – Лёша Русак, некогда процветающий, ныне прозябающий художник… ибо не по безродному и окаянному лихолетью слишком русский и народный… с тоски вечно хмельной, но балагуристый, тоже пожилой, но до старости величаемый просто Лёшой.
И вот прибежал я на электричке вешней порой, когда в сумрачных балках еще светился снег, а на солнечных угорышках, где по-летнему припекало, уже зазеленела ранняя мурава. Бреду, любуюсь зеленоватой, сиреневой дымкой, укрывший березняк и осинник, хвалю Господа за дарованную земле красу, и вдруг вижу: на сухой и бурой хвое под охватистой сосной спит, сомлев на солнопёке, Леша Русак, а под боком, словно жёнка родимая, полеживает расчатая бутылка. Видимо, брёл с полустанка, присел под сосной, потом принял с устатку на старые дрожжи, вот и развезло, бедалажного. Думал: разбужу, потрепал за плечо, но больно уж крепко и сладко спит, словно малое чадушко, насосавшись молочка из бутылочки с рыжей соской. Махнул рукой: спи, товарищ, на сосновом свежем воздухе; отоспишься и добредёшь до родной избушки. Взошел на угор, завернул на подхребетную улочку, гляжу: Кеша Манечкин семенит, тележку катит. Спрашиваю:
– Ты куда это, Кеша, с тележкой побежал? По навоз?
– Какой, Тоха, навоз?! Счас Русака в телёжку погружу, на дачу отвезу. Простынет – земля не прогрелась … А сам не добредёт – отяжелел.
– Ну, беги, Кеша, выручай друга.
Попрощался и думаю: за други своя не жалеет живота, а у самого и живота осталось… добрести до погоста .
Оратай Микула Селянинович
Едва стаял снег, на солнопёках стеснительно, робко пробилась младенческая травка, набухли почки, березняки потянулись голубоватым маревом, и гужом повалил народ из каменной духоты на лесные просторы и дачи, что вот-вот проснулись от зимней спячки. Манит матерь сыра земля – дивное Творение Божие… Закурились дымки на усадебках, поплыл горьковатый запашок горелого листа, мурашами забегали дачники меж грядок, парников и теплиц, подкармливая землю перегноем и навозом. Для пожилых дачников с их христорадной пенсишкой картошка-моркошка, и всякий овощ ладное подспорье, с голоду не пропадёшь. Вижу диво: по лесному дачному проулку тихо шуршит лаково блестящая, похожая на майского навозного жука, заморская легковуха: «мерседес», поди, – прикидываю я, а коль сроду не держал в руках баранку, все иномарки для меня на одну заморскую харю. Крышка багажника открыта, а в багажнике… навоз. Я, вечно мотаясь в садоводство на электричке, дивлюсь: имеющий эдакий лимузин, мог бы запросто купить той же картошки, моркошки, тех же цветов садовых, ан нет, самому охота сеять, в земле ковыряться. Манит мать-сыра-земля… И видится: перелопатит мужик навоз из багажника в огуречный парник, истопит баньку, выхлещет березовым веничком усталь и унынье, и, не чуя плоти тихо ликующей душой, притулится к песенному застолью, и вдруг потянет дивом дивным явленное в душе: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним…», и сквозь слёзную наволочь вдруг узрит испоконное: сизый туман пасётся в речной долине, а на солнопечном взгорке оратай Микула Селянинович листвяничным корневищем раздирает целик под пашню, ветер полощет холщовое рубище, бодря закомлевшую распаренную плоть.
Преподобный Илия Муромец, богатырь святорусский – сын пахотного мужика Ивана Тимофеевича из села Карачарова, что под городом Муромом, отчего поганые да баре и бояре дразнили Илию деревенщиной. Но Святогор …его со стоном и слезьми носила на себе мать сыра-земля, и он мог Илию вместе с конём посадить в карман… но даже Святогор не тягался с природным пахарем Микулой Селяниновичем. Да и какое там тягаться, Микулину сумочку переметную и ту......не мог пошевелить;
Стал здымать обема рукамы.
Только дух под сумочку мог подпустить,
А сам по колена в землю угряз...
Ибо в той сумочке тяга земная, одному аратаю Микуле Селяниновичу подсильная. Недаром ведь и Божьи посланники, калики перехожие, напоившие Илию святой водой, и те упреждали его:
Не бейся с родом Микуловым,
Его любит матушка сыра-земля...
Ступаю босыми ногами по дачной земельке, прикидываю, где нынче капусту, картошку, маркошку посею, где яблоню, грушу, сливу и вишню посажу и чую: прохладная земная благость, сочась сквозь голые ступни, вливается в уставшую душу.
От князя тьмы
Земного, не юродивого Христа ради, раба … увы, не Божьего – мира сего… смалу и по сивую бороду рвёт, словно одичалая вешняя вода дамбы и запруды, злоба к ближнему… а значит, и ко Христу Богу. Злоба неправедная и злоба праведная – око за око, зуб за зуб – скручивает в собачьей сваре братьев во Христе, кого обрекая лишь на смерть телесную, а кого лишая и спасения в жизни вечной. «Восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его» – аки жертвенного агнца, зарезал кинжалом, «и сказал Господь Каину: …голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли». И уподобились люди Каину, ибо речено Господом Богом: «Предаст же брат брата на смерть, и отец – сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их». Я вижу каинов кинжал: хищно изогнутый, злобно сверкающий, с мудрёной резьбой на костяной ручке, я вижу каинов кинжал и скорблю: из колена в колено скудоверные дедичи и отичи чад мало любви поучали, но паче злобе иссушающей, в душу беса вселяющей …чтобы мог за себя постоять и оборонить нажитого тельца, хоть и золотого да тленного… с пеленок приваживая к оружию … убивать ближних… из века в век умудряя оружие, изукрашивая искусно, что воистину от искуса князя тьмы. При сем заманисто узоря винные баклашки, бутылки и табачные пачки, чтоб заодно и сам себя убивал. Воистину, кто полагает, что бесы бродят с хвостами и рогами, вечно будут их холопами.
Птички Божии не жнут, не сеют
Степенный зажиточный мужик ведает, что в окно подать – Богу дать, что скупому человеку Господь убавит веку, и на Святой Пасхальной седмице потчует голь перекатную – прошаков деревенских, христославов; стол и не ломится от разносолов, да и не скуден ествой. Мог бы, что не мило, то и попу в кадило, но стыдно в святые дни угощать объедками… Искоса поглядывает мужик на едоков и думает огрузлую, неповортливую, воловью думу: «Браво живут, ни кола, ни двора, ни скотинёшки, ни ребятёшки; небесами облачаются, алыми зорями подпоясываются, белыми звездами застегиваются…Ни забот, ни хлопот» Прошаки, сутулясь под тяжким взглядом, тихо и пугливо хлебают бараний кулеш, мажут коровье масло на ломти белого хлеба. Чавкают голыми ртами, трут голыми деснами хлебушек, чавкают, а про себя, поди, ворчат: кореная ества поперёк горла топорщится… Мужик, с утра разговелся, щедро насытил утробу и молитовку деревенскую прошептал: «Слава Те, Господи, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел»; и, уже сытый, косится мужик на христославов-христорадников, на еству и вздыхает про себя: «Горбом всё добыл, в поте лица да в мозолях, а эти… – насмешливо оглядывает едоков, – лодыри, до пролежней кирпичи на печи протирали да тяжельше ложки ничего не подымали. Разве что христославить под окном мастаки…» Слышал он, трудяга, крот земляной, яко рече Господь: «Птички Божии не жнут, не сеют…», но не может вместить в мужичью душу Божественные глаголы: да ежли все людишки обратятся в птах Божиих и перестанут пахать да сеять, вымрут же?..» Поминается евангелийская Марфа, что «приняла Его в дом свой» и «заботилась о большом угощении», а сестра её Мария …нет бы подсобить… «села у ног Иисуса, и слушала слово Его». И когда Марфа посетовала: «сестра моя одну меня оставила служить. Скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус сказал в ответ: «Марфа, Марфа! ты заботишься и суетишься о многом; А одно только нужно: Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у ней». Вот и мужик деревенский навроде Марфы… но и хлопотливая, заботливая Марфа, обрела святость, как и молитвенная сестра Мария.
Русский
Бывший колхозный агроном, ныне зажиточный и работящий деревенский мужик, толковал мне в рождественском застолье: «На сон грядущий, Тоха, книги читаю, да… О русских!.. В библиотеке-то шаром покати, в город заказываю… Чита-аю, паря… Телевизор не гляжу – брехня собачья. А книги читаю… и даже божественные. Я ведь, Тоха, крещёный, меня мамка исподтишка крестила при Никите Кукурузнике. Да… И вычитал я, Толя, что на весь мир лишь один народ богоносец – русский, прочие блудят во тьме кромешной. Во как … Может, паря, богоносец был, да сплыл… Какой там богоносец, когда в деревне сплошь и рядом – пьянь да рвань. А уж лодыри-и!.. каких белый свет не видал. В пень колотят, день проводят… И живут… без поста, без креста. А тоже, паря, русские… Ага… Но, паря, интересно рассуждают: водку жрёшь, до нитки пропиваешься, в канаве валяешься, – русский, пашешь от темна до темна – жид, под себя гребёшь. Вот и пойми: русский – он пахарь по натуре или пьянчуга горький?.. Хотя… лодырь да пьянчуга Русскую Империю сроду бы не выстроил. Весь мир перед Русью шею гнул. Да-а… Но, видно, выдохлись мы, паря. Испокон веку мужика власть ломала через колено, и, похоже, доломала. Хана, однако… А может, одыбаем, как ты думаешь?..
Москва
В кои-то веки выбрался в белокаменную, где в последний раз гостил лет десять назад, где ныне, увы, снежные и зоревые купола, луковки и маковки, кресты «сорока сороков» в визгливо пёстром, иноверном, иноземном рекламном смраде, и нужно душевное усилие, чтобы у паперти храма отвлечься от содомского ора и визга, восприять молитвенный дух православной Москвы. И когда удаётся, то, оглядывая русские соборы, ощущая себя пред их величием червием земным, суетным и невыправимо грешным, вновь и вновь дивишься, вроде и не веришь: русские ли мужики во славу Христову сотворили эдакую божественную красу, коя иноземцам-иноверцам и не снилась даже в самом боговдохновенном сне?.. И невольная гордость за родимых братьев и сестёр прямит ссутуленную спину, горделиво вздымает понурую голову к сияющим куполам, словно и ты приложил дух свой и ремесло к дивному русскому величию.
Дворяны-смутьяны
Когда, словно царственный листвень, подточенный инославными и родными кротами да короедами, со вселенским гулом рухнула великодержавная рабоче-крестьянская власть, и в русской образованщине взыграла белая монархическая кровь; ошалело кинулись сыны рабочих и колхозников окапывать свои родовые и сословные дерева, жадно нашаривая в толще веков княжеские корни. И редкие уже, как при Советах, гордились крестьянскими, а уж тем паче – рабочими корнями. Моя отеческая и материнская родова, к скорби, изведанная лишь до дедова колена, – воспетые мною в повестях и бывальщинах, забайкальские мужики и бабы, коих ни за какие пироги и пышки не променяю на князей и графей. Мой умудрённый деревенский родич так бы молвил: «Оно и слава Богу, что не угодили в родову графья да князья: дворяны – смутьяны... Кичился по-француски дворянин, пока не дал ему по шее крестьянин…»
Идолы
Городская чумазая весна. В торговых рядах дикого «шанхая» вытаял зимний мусор, где кочуют перекати-полем бичеватые воробьи, выклевывая житные крошки из раскисших и прокисших, заплесневелых картонных тар и рваных пакетов. Пока им, жидикам, раздолье – раннее утро, но вот-вот грянут лукавые торгаши – китайцы, азиаты – с пёстрым барахлом и напористым ором; по-тараканьи деловитосто зашмыгают по «шанхаю», и отойдет воробьям утренняя лафа. А посему успевайте, птахи, кормитесь, пока не привалил мамона.
Улица Пестерёвская: гостиные и торговые дома, любовно и затейливо измысленные иркутскими купцами-боголюбцами, сотворённые в белокаменной, кружевной лепоте посадскими мастерами; улица, повеличенная в память о благодетельном купце третьей гильдии Николае Васильевиче Пестереве, что от неуёмного благодеянья разорился, ныне – улица Моисея Урицкого, и мне, когда я слоняюсь по здешним лавкам, блазнится сам Моисей Соломоныч в кожанном лапсердаке, по-еврейски носатый, а чёрные и круглые, ветхозаветные глазищи до краёв залиты тысячелетней скорбью и печалью, словно лишь вчера распял Христа, смахнул пейсы и схоронил до поры чёрную ермолку; потом мне видится, как Моисей Соломоныч, со своими единоверцами-единокровцами ухитивший российскую власть под кровавым знаменем кровавого гения, печально бродит по русской крови, убивая царских офицеров в петроградском подвале. Нелёгкая работа, без продыху, от зари до зари… Ах, Моисей, Моисей Соломоныч, христопродавец, вволю испил ты с братовьями православной кровушки, впрочем, и обольшённые, осатаневшие русаки тебе в том немало подсобляли, но погиб ты дивно, не от русской, от еврейской руки. Неисповедимы пути Господни, для коего нет ни эллина, ни иудея.
Вернули бы улице родное имячко, ан нет – похоже, и в нынешней власти Моисеева родня, а ворон ворону глаз не выклюнет. А сколь ещё улиц, площадей и предместий увековечили христопродавцев?! И не подступись, завопят лихоматом: это история, да и менять дорого! Сталин со Ждановым – не история, и о дороговизне власть не печалилась, махом своротили.
Дико бродить по городам российским: в стране свирепый капитализм, а центральные улицы сплошь – Ленина и Карла Маркса, кои с капитализмом боролись, не жалея живота. А может, для вида боролись, на деле же эдакий вид напускали…
Исповедуя и проповедуя не дворянский, а простонародный монархизм, угнетался я духом при виде языческих капищ, где …бесам жряху… воссылали славу Ильичу; и злорадно поминал байку конца прошлого века. Мимо Мавзолея Ленина по-черепашьи бредут два столетних ленинца; скорбно склоняют головы перед усыпальницей вождя. «Спит, Кузьмич…» – вздыхает один; «Спит Лукич…» – согласно кивает другой.
Помню, вернулся в Иркутск из паломничества по Забайкальским церквам, монастырям; еду в маршрутке и вижу диво на углу центральных улиц – Большой (ясно, Карла Маркса) и Муравьёва-Амурского (разумеется, Ленина). И случилось диво дивное возле «Кривой линии партии» – так дразнят и по сию пору жилой дом, куда селили партийных главарей; а диво вышло такое: накинули пролетарии – азиатские батраки – трос на Ильичеву шею, взметнулась к небу стрела крана, и повис Ильич, тросом сорванный с постамента; качается христопродавец, болтается, яко чугунная баба, рушащая стены старинных каменных хоромин. Сим идолом Россию крушили, а тут, слава Те Господи, азиаты своротили. Помянулось библейское: «Не сотвори себе кумира, и всякого подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землёй, да не поклонишися им, ни послужи им».
Ох, и возрадовался я: «Господи, неужли дожил до светлого утречка, и нынь своротят богоборца, что бельмом торчал в глазу». На радостях позвонил приятелю, и тот растолмачил: увезли Ильича плешь помыть – голуби загадили, а как азиаты паром отпарят да вехотками отшоркают, так и снова водрузят. И верно, водрузили азиаты идолище поганое – знать, заодно с ним и нынешняя власть.
И так с иными идолами… Вон кровавый Яков вместе с ленинской ватагой украл власть российскую, кою дворяны-смутьяны бросили псам; и, подобно Соломонычу, вдосталь попил вурдулак кровушки народной, за что и удостоился великой чести народной – сколь российских улиц, площадей и предместий поименовано его кличкой катаржной – Свердлов!.. Насосался кровушки русской, яко клещ; разбух, потом лопнул, и заплакала ленинская ватага…
Красуется каменный идол в устье иркутского района, повеличенного его кличкой, и черносотенные казаки, не простившие супостату расказачивания, били Якова в лоб пузырями с кровавой краской, и, случалось, день-два торчал Яков посередь города, словно кладбищенский упырь с кровавыми губами, а потом власти мыли идола, искали казаков, чтоб покарать. Не тронь, наш мужик…
Православная Церковь причислила к лику святых российского царя Николая Второго, вместе с семьей принявшего мученический венец: «Царства земнаго лишение, узы страдания многоразличныя кротко претерпел еси, свидетельствовав о Христе даже до смерти от богоборцев, страстотерпче великий Боговенчанный царю Николаю, сего ради мученическим венцем на небесех венча тя с царицею, и чады, и слуги твоими Христос Бог, Егоже моли помиловати страну Российскую и спасти души наша» – так звучит тропарь царю искупителю Николаю. Причислив к лику святых царя и царское семейство, а ранее – священнослужителей, пострадавших от безбожной власти, отчего же Русская Церковь не предала анафеме богоборцев ленинских?.. И нынешняя российская власть, на великие православные праздники чинно и прилюдно крестя лоб, чтит царя-страстротерпца и новомучеников российских …вроде бы, чтит, но …уж не вроде, а верно… чтит власть и царского убийцу – Якова Свердлова вместе с богоборческой нерусью, полонившей Русь. Ушкуйники с большой дороги, лукавые плуты, запутали народ русский, чтобы махнул рукой на эдакую жизнь раскоряченную и пустился во все тяжкие: де, земля в тумане, народ в обмане. Но… не всё коту масленица, придёт и пост, прижмёт хвост.
Живи смелей, скорей повесят
Слушал намедни томящую до слёз русскую старину – песенное предание, легендарное изложение Крестных мук Иисуса Христа, сливших в себе народные и литургические песенные традиции. Плачея-вопленница выплакивает слёзную отпевальную, поминальную причеть:
«Стоит гора, как снег бела…
А на той на горе стоит церква…
А во той во церкве стоит престол…
Над престолом стоит сам Иисус Христос…
За Христом стоит Божия Матерь…
Пришли жиды Пилатовы…
Повели Христа на распятие…
Иисус кричит Своей Матери:
«Уж Ты Мать, Моя Мать, помолись Богу…
чтоб избавил Меня Бог страсти ужаса…»
А Мать пла-ачет – слезы катятся,
а навзрыд Её, как волна льются…»
А третьего дня читал былину XI века «Илья Муромец на заставе богатырской» и вычитал на свою беду, как Добрыня Никитич на охоте стрелял гусей и лебедей, и...
В чистом поле увидел ископоть великую,
Ископоть велика — полпечи.
Учал он исколоть досматривать:
— Еще что же это за богатырь ехал?
Из этой земли из Жидовския
Проехал Жидовин могуч богатырь
На эти степи Цицарския !
И сулится иудейский богатырь-нахвальщик да бахвалится:
Я соборны болыши церкви на огонь сожгу,
Я печатны болыпи книги во грязи стопчу;
Чудны образы-иконы на поплав воды...
Ехал Жидовин покорить Святую Русь, и покорил бы, яко нынь …Добрынюшку честолюбием искусил, Алёшу Поповича златом-серебром соблазнил… и владеть бы Жидовину Землёй Русской, да святорусский богатырь Илия Муромец в поле выехал, в поле дикое, оборонить веру христианскую, постоять за вдов и сиротушек малых. И Бог Илие в помошь, и Покров Богородицы, и одолел Жидовина крестьянский сын, атаман казачий, яко святой Егорий Храбрый копием змея озёрного, пожиравшего народ близ Ливанских гор, а как совладал с нахвальщиной, так и сподобился пещерного иночества, принял монашеский постриг.
Послушал я скорбную песнь про Христа, почитал былину про киевского монаха Илию Муромца, по прозванию Чеботок, чьи святые мощи покоятся в Ближних пещерах Киево-Печерской обители, и надумал ввести старины в повествование, а потом спохватился испуганно: заклюет же нерусь, царящая на Руси, повинит в юдофобии… русской народной. Пуганая ворона куста боится… Хотя чего бояться, живи смелей, скорей повесят, а и на всё воля Божия.
[700x524]
Челобитная
Винить царящую на Руси хазарскую нежить в том, что она спихнула русскую народную литературу с корабля современности, жаловаться хазарскому правителю было бы смешно и горько. Это походило бы на то, как если бы мужики из полонённой смоленщины и белгородчины писали хазарскому правителю, лепили в глаза правду-матку и просом просили заступиться: мол, наше житьё – вставши и за вытьё, босота-нагота, стужа и нужа; псари твои денно и нощно батогами бъют, плакать не дают; а и душу вынают: веру хулят, святое порочат, обычай бесчестят, ибо восхотели, чтобы всякий дом – то содом, всякий двор – то гомор, всякая улица – блудница; эдакое горе мыкаем, а посему ты уж, батюшка-свет, укроти лихомцев да заступись за нас, грешных, не дай сгинуть в голоде-холоде, без поста и креста, без Бога и царя… А Васька слушает да ест… хазарский наместник ухмыльнулся бы в смолевую бороду, весело комкая челобитную, – до ветру сгодится; ох, повеселила бы мужичья челобитная чужеверного правителя, сжалился бы над оскудевшим народишком, как пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву…
Я б женился на тунгуске
Деревенская привычка: что вижу, то пою, либо стишок плету. Помню, тёплым летним ветром, словно замахнуло меня, перекати-поле, в музей под открытым небом, что на сорок седьмом километре Байкальского тракта. Бреду через бурятскую зону, мимо рубленых юрт, крытых берестой, листвяничным корьём и зеленым дёрном, и вертится на языке потеха песенная: «Где ж ты моя узкоглазая, где, нет тебя в Бохане, нет в Усть-Орде…» А потом: «Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты…» Спохватываюсь: не дай Бог, буряты услышат, оскорбятся, хотя… могу ответить: де, с любовию пою – люблю буряток с раскосыми птичьими очами, что целовались в степи с утренним солнцем.
Ох, завели бы в музее еврейскую зону, и пропел бы я соломонову «Песнь песней» юной еврейке с вечной печалью в чаровных ночных очах… Вспоминаю сокурусника – курчавый, смуглый на хазарский лад, балагуристый, ныне потешающий родных израильтян, – вспоминаю, как в университетской курилке Арам возглашал: «Старики, свежий анекдот про жидов... Умирала Сара Абрамовна. Рядом скорбел её сын… И тут на тополевую ветку за окном прилетела птичка-синичка. «Птичка…» – прошептала умирающая Сара Абрамовна, и глазами показала на синичку. «Мамо, не отвлекайся…» – сказал матери сын». А мне вспомнилось: умирала реальная… скажем, Сара Абрамовна… и, всю жизнь отдавшая театру, театрально закатывая чёрные очи, слезно просила дочь: «Золотце моё, не открывайте гроб, не показывайте меня – я буду некрасивая…» Дочь утешала: «Мама, не переживай, есть же грим. Будешь, словно невеста под венцом…» Вот так же в русской сказке, бабка велит деду: «Попроси золотую рыбку, чтобы сотворила из меня, старухи-вековухи, бравую молодуху…»
Проходя мимо тунгусской зоны, изрекаю с поэтическим подвоем: «У тунгуски глазки узки, и как уголья черны, я б женился на тунгуске, говорят они верны…» Думаю, тунгусы на куплет не обидятся.
А вот и русская зона… Видится широкая, словно ладья, русская баба; вздымается яром от реки, плавно раскачиваясь под коромыслом, словно в больших вёдрах и не плещется вода, и в памяти всплывает: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…»
Мимо, словно тонконогие цапли, процокали копытами моложавые стильные женщины, чудом завернувшие в этнографический музей, и вспомнилась усмешка фронтовика: ежли бы в войну не бабы, а женщины жили, войну бы мы, брат, проиграли. Да!
Бреду по музею и думаю: лишь музейные зоны и остались от России-матушки, что умиляла и умудряла поколения пословично-поговорочной, цветастой речью, народными обрядами, обычаями, что духом возносила народ к Небесам Божиим.
Ночная кукушка
Московские гулящие люди – муж да жена – гостили в байкальской деревушке, на постое у байкальской старухи, которая поила их тёплым парным молоком. Позаочь столичная семейка осуждала старухино молоко: жидковато. Муж умдрённо толковал жене: «Байкал рядом, корова много воды пьёт, вот молоко и жидкое. И, кажется, рыбой припахивает…» Хитрая жена – без году неделя в столице, выросшая в деревне и смалу доившая коров – восхищённо глядит на дурковатого мужа: «Да-а?! А я, дура, сроду бы не сообразила…» Польщённый муж ласково обнимает мудрую жену, которая ведает: ночная кукушка дённую перекукует. Бабёнка улыбается и соглашается, когда муженёк в сердцах восклицает: «Ты почему такая дура?!» «Дак выросла подле болота…». «Вот за то, что ты дура, я тебя и люблю,» – муж целует ночную кукушку. Вот и живут в ладу, а то иной мужик, чтобы жить с глупой, поперечной бабёнкой душа в душу, трясёт ее, как грушу.
Решительный бой
Мужичок, пьяненький, махонький, эдакая конторская тля, с кряхтением, сопением раздевается в прихожей; над мужичком зловеще нависает баба, подбоченясь, уперши веснушчатые руки в крутые бока. Мужик заливает ей байку:
– Маша, бухой мужик привалил домой и спрашивает бабу: «Скажи, милая, что у меня в правом кармане на букву «п». «Получка!» – гадает баба. «Нет, путылка… А что у меня в левом кармане на букву «а»?» «Аванс!..» «Апять путылка…».
– Счас, пьяная харя, будет тебе и на «а», и на «п»!..
Мужик боязливо постреливает юрким глазом на гром-бабу, но харахорится, напевает …вернее, мычит… в сырой, утинный нос:
– Это е-есть наш после-е-едний и реши-и-ительный бо-о-ой!..
Тут гром-баба решительно, по-мужичьи широко отмахнувшись, даёт мужику затрещину; тот осаживается на костистый зад, и, уткнув несчастное лицо в колени, плачет.
Баба круто разворачивается и уходит на кухню, где раздражённо бренчит, гремит посудой, хотя, нет-нет да и замирая, прислушивается: чего мужик творит? Потом, не удержавшись, снова идёт в прихожую, где мужик горестно сидит на полу.
– Зарекался же не пить! – бранит мужа. – Или коза зарекалась в чужой огород не ходить…
– Дуся, сегодня хозяин велит: «Вася, заводи чёрную бухгалтерию. От налогов будем спасаться…» А я говорю: «Семен Моисеич, я так не могу». «Почему?» – спрашивает. Отвечаю: «А мне совесть не дозволяет. У меня совесть есть…» «Совесть?! – смеется, сволочь. – Ну, Вася, – говорит, – будешь в мусорных контейнерах ковыряться со своей совестью. Совок…» «Я не совок, – говорю, – хотя и не против советских людей. Я – православный, и грех на душу не возьму…»
Мужик опять плачет, усунув лицо в колени. Жена тяжко вздыхает, не зная, что и думать: и про совесть ведает – крещёная, и деньги нужны. Ничегошеньки не удумав, опускается на низенькую лавочку и, опять тяжко, одышливо вздохнув, робко гладит мужа по лысеющему темени, потом прижимает к мягкой груди. Мужик, малое время еще содрогаясь в рыданиях острыми плечами, потихоньку затихает: чует, эдакая баба не даст пропасть.
Блуд
Вещий сон приснился после лихого ночного кутежа: скорбел мой ангел-хранитель, и думал я покаянно: котяры с кошурками мартовскими звёздными ночами вопят от похоти на дикие лады, а майскими зорями сладко токуют тетери с тетёрками, глухари с глухарками, а у народишка и в крещенскую стужу – март и май, успевай любовь справляй, и так круглый год; ладно, молодые зелёные, а то …седина в бороду, бес в ребро… уж прах сзаду сыпется, нет, токуют тетери с тетёрками и вопят по-кошачьи; но тварь Божья по промыслу свыше, ради зарождения жизни, а нынешний человечишко похоти ради, к тому же в отличии от народишка скотина не впадает в содомский грех, не страдает лесбисом, «голубизной» и рукоблудием, не жрёт водку до ярого безумия, не курит табак, не балуется дурманным зельем; так значит, скотина-животина – духовнее человечишки, хоть он и подобие Божие?..
Поднесеньев день
Красные безбожники ворчали: мол, вам, боговерущим, сплошные праздники: то поднесеньев день, то перенесение порток на другой гвоздок. А теперь праздников, кроме христианских, тьма-тьмущая, не жизнь, охальной праздник. Нынешний календарь так и дразнят: пьяный календарь… Мой приятель художник, выпивоха добрый, в мастерской отмечал с дружком прописанный в календаре «День озонового слоя». Ныне, говорит, ожил и старинный праздник – синичкин день, величаемый днём зимующих птиц. Опять бутылку брать, стол накрывать, гостей созывать. А недавно отрываю старые листья численника, отощавшего к новолетью, и диву даюсь: оказывается и «День Конституций» прописан – опять гулять. И стишок родился: «В «Синичкин день», гуляй все кому не лень. В «День Конституции» – гуляет коррупция. Грядет и «День проституции.
2009, 2010, 2011
[604x334]