[463x640]
Я была в капотике, и в весьма откровенном, с распущенными волосами. Любила я по утрам встать и сразу за рояль. В этих случаях Елизавета Николаевна обязательно приносила чашечку горячего кофе и мой любимый трехэтажный бутерброд и больше меня до завтрака не беспокоила. Понятно, что мое молниеносное бегство не должно было быть оскорбительным для Бориса. Кто же принимает гостей, да еще таких нежданных негаданных в костюме русалки. Убегая, в дверях я крикнула ему: — Пожалуйста, извините, через десять минут я буду готова. Ваши вещи, наверное, на вокзале? Я пошлю за ними.
Трудно объяснить то чувство, которое охватило меня в первую минуту, налетел хаос мыслей, и оборвалась нитка сосредоточенной воли, а в то же время что-то остро-неприятное пронеслось и застряло в моем сознании. Когда я очутилась за закрытой дверью зала, я прислонилась к ней всей тяжестью своего тела. „Что же первое?" — спросила я себя. Послать за Елизаветой Николаевной, второе — запереть комнату Димы, третье — одеться и через десять минут, самое большее через полчаса выйти к гостю и... Вот это-то „и" я постараюсь обдумать, пока буду одеваться. Но это было вовсе не так легко. „Зачем приехал? Почему не предупредил? Как всегда: проверить, застать врасплох", — проносилось у меня в голове, и еще некоторые мысли, которые я пока прятала. И все это кружилось, торопилось, толкалось на одном месте, а посему я ничего не смогла обдумать. Оделась, причесалась, но все еще медлила выйти. Елизавета Николаевна устраивает его в первой комнате от зала. Время идет... Я должна идти сейчас, сию минуту, и быть естественной. И что со мною, в самом деле? Ну, приехал и приехал, ведь принадлежит же он, если не к друзьям, то к очень старым знакомым, и раньше приезжал. „Но ведь мне больше всего не глянется, что я жду не сегодня-завтра Диму, и их встречи друг с другом, именно сейчас, не хотела бы". Вот это-то и было самое главное. Не существуй на свете Дима, ну приехал Борис, радости, правда, мало, но и горя нет. А сейчас, до чего же все это не во время.
В столовой приготавливали завтрак. Я нашла Бориса. Он медленно ходил по нижней террасе, заложив руки в карманы, это означало, что уже был не в настроении. Вы думаете, он любовался лесом, зеркальным прудом, или, Вы думаете, он глубоко вдыхал после вагона душистый весенний бодрящий воздух, или слушал, как разговаривает лес, и все пичуги, которых в нем было великое количество, и как во все это врывалась, как водопад, падающая вода на плотине, которая уже крутила колесо, заряжая аккумуляторную батарею? Да, конечно, их имение под Москвой с идеально вычищенными дорожками, без травиночки, усыпанные гравием или утрамбованные песком, с шеренгами аллей, как струн прямых и длинных, затейливых клумб цветов, конечно, и красивое, и даже прекрасное в своем роде, но все разбито, посажено по человеческому плану, вкусу и желанию. А здесь, у меня, как Бог создал, и каждый уголок тоже прекрасен, даже больше, в нем поэзия и волшебство. Я и раньше замечала, что Борис к природе, цветам, животным, да и ко многому равнодушен.
Мне до сих пор непонятно, как такой большой художник, как он, а также и Мишенька, скульптор, оба обладающие громадным творческим талантом, оба выражающие мысль, чувство, движение, настроение в холодных линиях мрамора, глины, или, как Борис, на куске полотна, так смело и легко распоряжаясь красками, выдавленными пестро на палитре, в то же самое время были невежды в познании природы, даже названия некоторых цветов им были не известны. Орхидея, роза, или цветы картошки производили на них одинаковое впечатление. Как будто понимание и восприятие того, что является прекрасным, им было отпущено не полностью, не все, а только частично.
— Я решил, — сказал Борис, вместо приветствия, — нарисовать Вас в меховой накидке на фоне природы, которую Вы так любите. Полотно, раму, даже мольберт я привез с собою.
— Вы желаете, чтобы я Вам позировала тотчас, или, может быть, мы сначала позавтракаем?
Наш обычный щетинистый взъерошенный тон сразу встал на рельсы. Я спохватилась.
—Пойдемте завтракать. Или после пути Вы хотите взять душ, ванну? — сказала я, заставив лицо и голос быть приветливыми.
Сухость Бориса граничила, если не с пренебрежением, то с полным безразличием ко всему окружающему. За завтраком обе Оли походили на двух птенчиков, нахохлившихся в непогоду. Да, это вам не Дима. Елизавета Николаевна знала Бориса чуть не мальчиком, а потому его мрачное настроение и трагическое выражение лица казались ей обычными и не мешали ей быть с ним приветливой и гостеприимной. Она умело навела разговор на общие темы о Москве, о знакомых, об его матери. Ее чудесные глаза говорили мне: „Не беспокойся, девочка, все будет хорошо". Она дала мне возможность собрать растрепавшиеся листики моих взбудораженных обеспокоенных мыслей, если и не в стройный порядок, то все же, согретая ее душевным теплом, я почти успокоилась. Милая, милая моя старушка, спасибо тебе за ласку, за любовь! Я крепко ее расцеловала, когда очутилась с ней вдвоем, мы хорошо понимали друг друга. Я чувствовала, что ее, не менее чем меня, взволновал неожиданный приезд Бориса. Ее старое опытное сердце прекрасно знало мои взаимоотношения как с Борисом, так и с Димой, хотя мы никогда об этом не говорили.
Сегодняшний день надо считать пропавшим, намеченная программа дня провалилась, а может быть, и следующего. Свобода посажена в клетку, а вежливость хозяйки должна ходить по канату с зонтиком, дабы не потерять баланс гостеприимства ни на минуту в отношении такого исключительного гостя, как Борис, которого ничего не занимало, кроме его очередного желания писать только мой портрет, только в меховой накидке, только на фоне природы.
Не прошло и часа после завтрака, рама была сколочена, холст натянут, место выбрано, и я была обречена на положение мумии часа на два, на три. Знакомое чувство раздражения против него заняло свое обычное место. Подумать только, понадобилось же специально скакать из Москвы, чтобы исполнить свой очередной каприз, не спрашивая модель не только о ее желании, но и не считаясь с ее временем, с ее собственными намерениями. Вот это характерный пример его чудовищного деспотизма, так похожий на тот, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет. Наша первая встреча: он — нападающий и безапелляционно требующий, я — вооруженная до зубов, всегда защищающая свою свободу. После обмена колючими излияниями, мы обычно расставались на долгое время. Грохот приближающегося поезда переключил мои мысли. Слава Богу, он оказался на этот раз зонтиком, и я удержалась сей раз на канате гостеприимной хозяйки, улыбаясь насильно дорогому гостю. У меня все время вертелся в голове вопрос, как много времени возьмет быть истуканом, то есть позировать, но я воздержалась. „Помни, он твой гость".
Вечером, наверное, каждый испытывает минуту блаженства, вытянувшись на кровати, распустив все шнурки тела и мыслей, особенно после трудового дня, каковой выдался сегодня. Но это блаженство — одно мгновение. Мысль, которая Вас беспокоила и ходила с Вами весь день и засела в мозгу, она Вас будет мучить и эту ночь, и завтра, пока не назреет, и не отвалится. Но как отвалится? Вот в этом-то и есть вопрос. Безболезненно рассосется, или потребуется хирургия — неизбежная встреча Бориса с Димой? Как будет держать себя Борис? Что будет думать Дима обо мне и моих отношениях с Борисом, и еще его фраза: „Вы ведь не все рассказали мне о Борисе". Все это вместе занозой задевало, бередило меня, хотя совесть моя чиста, и мне нечего было прятать. Я дошла до того: „А что, если поссориться с Борисом? Это сделать очень легко и таким путем заставить его немедленно уехать". Но мне стало стыдно от этой мысли, и я отбросила ее. „Чему быть того не миновать". Отдадимся этой народной мудрости, а пока я буду гостеприимной хозяйкой, он все же мой гость.
* * *
Удивительно быстро работал Борис! За четыре-пять дней он сделал очень много. Правда, мучил меня по пять-шесть часов в день, хоть и с перерывами. Я оживала на портрете не только с каждым днем, а с каждой минутой. Мне казалось, что больше и делать нечего, но он был все еще недоволен. Сегодня перед Борисом находилась лишь моя оболочка в меховой накидке, позировала подлинная мумия, мысли бежали туда, в Москву. Уже вчера утром Дима был в Москве... Но успел ли заказать билет? А может быть, экспресс переполнен... Или он опоздал на поезд и, вообще, что-то случилось, или должно случиться? Сердце вздрагивало, усиленно билось при каждом шорохе, скрипе деревьев. Я напряженно прислушивалась, ловя шум колес, пофыркивание лошадей.
Уже около пяти, и Степан должен быть каждую минуту. Хочу телеграмму, телеграмму.
—Нет, положительно не могу уловить выражение глаз... То ли оно новое, то ли... — разбудил меня раздраженный голос Бориса.
„И не поймаешь", — ответила я ему молча. Хоть бы спросил: „Может быть, устали?" Я начинала злиться. Мне надоело, и я совсем не хотела сидеть дурой.
— Хочу телеграмму, — эти слова вырвались у меня вслух.
— Что Вы сказали?
— Устала.
— Попробуйте опустить веки... Да, с полузакрытыми глазами... Нет, нет... Не закрывайте совсем, — командовал Борис.
Слово „устала" он не понял, „хочу телеграмму" пропустил, не слышал. До слуха долетело поскрипывание колес телеги, фырканье лошадей... Вот въехали на мостик, поравнялись с террасой... Везли пианино.
—Что это? Третий инструмент? — спросил Борис.
Разве я могу объяснить ему, что этот третий инструмент, специально для Димы заказанный с модератором, хоть всю ночь играй, никого не потревожишь, а еще самое главное, что Дима не сегодня-завтра сам приедет.
—Да, третий, — сказала я и особенно подчеркнула „третий". — Извините, я должна пойти, распорядиться.
И с радостью сорвалась с места, и еще с большим удовольствием принялась за установку пианино, отправив Елизавету Николаевну пока занять Бориса. „Еще явится в комнату Димы", — подумала я, торопя ее.
Подъехал Степан. Три телеграммы от Димы и четвертая, как бы Вы думали, от кого? Ой, не угадать. От Насти, от цыганочки.
—Елизавета Николаевна! — я сама слышала, как звенел мой голос. — Знаете, кто едет? Настенька! Приготовьте ей, пожалуйста, мои верхние комнаты, у нее двое ребятишек и бонна, и Дмитрию Дмитриевичу.
Последними словами я поперхнулась, презирая себя за эту ненужную трусость. Даже противно стало, и сразу же не останавливаясь, я овладела вниманием Бориса.
— Помните Настю?
— Настю?
— Ну да, это было, пожалуй, лет пять назад. Бал передвижников, Яр, скульптор, Мишенька... Цыгане... Мишенькина погибель, помните?
— Цыганка!
В тоне Бориса было то, что разъединило бы нас опять на много месяцев, но сейчас ссориться с ним... Нет, заслоняла радость, сердце пело... Едет, едет, едет. И кто этот Дмитрий Дмитриевич, которому необходимо приготовить комнату и которому привезли пианино, все это пролетело мимо и не удержалось в сознании Бориса.
— Как ваша вышивка? — спросила я девочек. — Вы знаете, послезавтра в двенадцать часов Дмитрий Дмитриевич будет здесь.
У одной Оли не был еще пришит ворот косоворотки, а у другой все готово, только не отглажено. Моя же была давно готова. Вечером, накануне его приезда, мы разложили все три косоворотки в комнате Димы на кушетке, с надписью: „От двух Оль и Т., угадайте, кто какую вышивал?" И еще я положила ему мужицкий картуз с козырьком. Надо сказать, что моя рубашка была самая эффектная, пастельные тона нежно-розового шиповника и блеклой зелени на голубом фоне. У моей Оли на алом фоне замысловатый рисунок в русском духе и удачная комбинация теней. У Оли-гостьи — крупные яркие маки на кремовой чесуче. Пишу Вам об этом так подробно, потому что мы все трое, как дети, были заинтересованы, угадает ли Дима, или нет, и которую наденет первой? И, по справедливости, можно было сказать, что каждая была прекрасна в своем духе.
Икону святого Николая я унесла утром в день приезда Димы к Елизавете Николаевне, я не хотела перед Димой, именно перед ним, быть, казаться, подделываться, как только что новообращенная в Христову веру. Лампадку продолжала теплить сама.
В пятницу я отказалась наотрез позировать, да и не к чему, по-моему, когда я смотрела долго на женщину в меховой накидке, с опущенными глазами, то казалось, что она сейчас очнется от своей задумчивости и шевельнется. Но Борису хотелось еще и еще мучить меня. Пока что картину поставили в вестибюле против входной двери.
День полз. Медленно тянулся, и мое нетерпение росло, росло, росло, и мне казалось, что я не доживу до завтра. Елизавета Николаевна тревожно следила за мной. „Знаю, знаю, что тебя беспокоит", — думала я. О приезде Насти с ребятами Борис знает, слышал, а вот относительно Димы не слышал. Пожалуй, это и лучше. Такая неизвестность уж тем хороша, что сейчас я избавлена от допросов, а, главное, от вранья. Разве не спросил бы, где встретились? Как давно? Он знал всех, всех, даже случайных моих знакомых, да я и не скрывала. Мой воображаемый ответ развеселил меня: „Встретились в кафе, виделись продолжительно три раза, два приезда моих в Москву и его третий зимой ко мне. И всего-навсего знаем друг друга не так давно... несколько месяцев". Вообразите Бориса.
А вывод будет не иначе, как дурное влияние среды. Ах, Борис, Борис, зачем ты приехал?
Мои Оли, эти чудные девочки, цветы весны, цветы юности не увлекли Бориса. На их предложение поиграть с ними в крокет, в кегели, или теннис, он ответил:
— К сожалению, mademoiselles, я и в младенчестве не имел к этому пристрастия.
После этого девочки дичились и избегали его. Когда мы сегодня вечером поднялись все на верхнюю террасу, Оли тотчас ушли, но Борис, конечно, даже не заметил этого, впрочем, как и многого другого. Не знаю, был ли этот человек когда-нибудь счастлив, освобождался ли от оков неудовлетворенности и постоянного недовольства? И только в моменты творчества, когда он рисовал, я наблюдала другого Бориса, одухотворенного, перед которым, я уверена, как предо мною музыка и красота, — приоткрывали тайны неведомого мира. Только у Бориса это ощущение быстро уходило, с последними мазками, с положенной в сторону кистью. Знакомое чувство мрачного, подавленного и напряженного состояния от его длительного присутствия вдруг охватило меня. На мгновение я представила себя его женой... При этой мысли я, как будто, глянула в пропасть, во мрак, в склеп.
— Удивляюсь Вам, Таня, что Вас держит в этой берлоге? Вы даже не приезжали зимой в Москву? — на этот раз в голосе Бориса я почувствовала: „пожалуйте на исповедь".
— А Вам что, собственно говоря, здесь не нравится? — спросила я по возможности спокойно.
— Однообразие, — помолчав, он продолжал: Право, можно думать, что Вы добровольно сослали себя в эту глушь после тяжелого или неудачного романа.
Ведь вот, скажи мне это кто угодно, я бы просто рассмеялась. Но, зная Бориса, его подход к допросу, я почувствовала, как усилилась прохлада весеннего уральского вечера, и тоненькое полотняное платье не могло согреть и остановить озноба и мурашек, бегающих по мне и внутри и снаружи.
—Вы не находите, — сказала я вздрагивающими губами, ежась от холода, — как сыро и холодно, я положительно замерзла.
Прежде чем он мне ответил, я была уже внизу. „Да, не картину только ты приехал сюда писать, ты привез и свои перчатки. Скорей, скорей бы завтра! А что будет завтра?"
***
На фоне скал, леса, маленького убогого полустанка железной дороги, мы, две Оли и я, были яркими пятнами. В крестьянских сарафанах — голубом, алом и желтом, с косами, в белоснежных кисейных кофточках и таких же передниках. Пассажиры экспресса, высунувшись из окон вагонов, с любопытством наблюдали высадку столичных нарядных гостей и встречающих их барышень-крестьянок. Нам долго махали руками и платками из окон исчезающего экспресса и кричали то, что выражает человеческое сердце, неожиданно, приятно и весело взволнованное. Настя душила меня в объятиях, ей сразу же понравились и обе мои Оли, уже по одному тому, что они были мои. Дима терпеливо ждал своей очереди, хотя глазами мы все сказали друг другу. Первый раз встретились на людях. Сердце больше не спрашивало, а кричало: „Люблю, люблю, люблю!"
Детей, бонну и багаж Степан увез, а мы отправились пешком. Дорогой Настя утешала меня и просила не огорчаться, если и дети, и бонна, и она будут в одной комнате, так как мой домик в лесу очень маленький, тесный, как описал ей его Дима. „Все правильно, каждый новоприбывший должен пережить удивление", — прочла я на его лице.
Мелькнула зима, его приезд, его поражение, и мое покаяние, но на этот раз мы оба, как школьники, ждали Настиных охов и ахов, что и началось, когда мы подходили к дому.
Я успела шепнуть Диме, что приехал Борис, совершенно неожиданно, несколько дней тому назад, но скоро уедет. Ни на чем не основанное последнее сорвалось с языка. „Прикуси язык, Танечка, не объясняй, не поправляйся, хуже влипнешь", — с отчаянием подумала я.
Когда мы вошли в вестибюль, женщина в меховой накидке приковала внимание новоприбывших, и оба воскликнули:
—Поразительно, как живая, вот-вот шевельнется. Дима прошел к себе, Настю я повела наверх. Ее дикий восторг от дома, от вида с балкона, от леса, от пруда, от электричества в такой глуши, она не умолкала и после каждого припадка восторга душила меня, приговаривая:
—Вот тебе, вот тебе, Заморская Царевна!
—Завтракать, завтракать, — послышался голос Елизаветы Николаевны.
—Торопись, мы все голодные, — сказала я Насте, спускаясь от нее вниз.
Меня занимал не исчезнувший Борис, а то, как Дима реагирует на подарки. Мы встретились на пороге в зал, он качал головой, идя ко мне навстречу.
—Уничтожен, не нахожу слов за пианино... Которая Ваша?
— Угадайте.
— Голубая, да?
Я подтвердила глазами, добавив:
—Не обижайте девочек.
Он так и сделал, когда за час до обеда, девочки, Настя и он, в алой рубахе-косоворотке, вышитой моей Олей, отправились играть в теннис, причем он сказал девочкам:
—Я хотел надеть сразу все три, но это оказалось невозможным. Они одинаково прекрасны! Теперь я хочу узнать, кто вышивал эту?
Олюша выдала себя вспыхнувшим румянцем, заблиставшими глазами. Гордость и удовольствие появились на ее личике.
Мы все собрались к завтраку, все проголодались. Но где Борис? Мне хотелось поскорее отделаться от неприятного момента знакомства, встречи Бориса с Димой. Но где же он? Ни в его комнате, ни на террасе, ни в библиотеке... Исчез, провалился.
—Борис! Ау! — крикнула я с верхней террасы.
—Ау, — послышалось из кущи деревьев слева. „Ах, вот где ты, в гамаке". Через минуту Борис вошел в зал. Ясно и четко представила ему Диму, а также Настю и заторопила всех завтракать. Не знаю, был ли он ошеломлен, или удивлен, или озадачен, или... Или... Но то первое, что беспокоило, кончено. Дальше очередь за химической реакцией наслоений, сцеплений, мелких и крупных притяжений и отталкиваний трех элементов, главных действующих лиц. Затем вывод, конец... Но какой? Взрыв? Или молчаливое болезненное рассасывание? А все же любой апофеоз мне не улыбался, был неприятно гадателен.
* * *
Сегодня пятый день, как приехал Дима, и сегодня пять дней игры в молчанку трех взрослых людей. Людей не глупых, сильных духом, трезвых, твердых убеждений. И все трое попались в сети эмоций, которые работали быстрее, чем беспроволочный телеграф, и все сильнее и беспорядочнее вязали нас, умных и сильных, а главное, работали так быстро, что взрыв, развязка вот-вот должна произойти. Борис и я были люди страстные, нетерпеливые, быстро решающие и ни пред чем не останавливающиеся. Дима, возможно, тоже обладал этими же качествами, но был очень дисциплинирован и выдержан.
Все эти пять дней походили друг на друга только тем, что Борис нелепо вел себя. Если, скажем, мы решили играть в теннис, то играл только со мной, если отправлялись кавалькадой в лес, то его лошадь шла неотступно рядом с моей, если шли гулять, то он предлагал мне свою руку и, несмотря на мой отказ, был неукоснительно около меня. Вечерами, когда Дима угощал нас своей бесподобной музыкой, а Настя пением, он близко усаживался рядом со мной на ковчеге. Стоило мне посадить одну из Оль, он в самой вежливой форме обращался к ней с каким-нибудь пустяком, вроде того, что у него нет спичек, девочка срывалась, а он тотчас занимал ее место. Если я вставала и уходила из комнаты, он тотчас шел за мной. Меня спасали двери моей комнаты, и на стук я отвечала: „Ко мне нельзя". Что затеял Борис? Почему так нелепо держал себя? Хотелось ли ему вызвать меня на окончательное объяснение, или желание показать несуществующие права на меня? Или привести Диму, если не к дикому проявлению ревности, то все же к какой-то вспышке. Но Борис ошибался. Он Димы не понимал и вряд ли смог бы понять. Дима ушел бы с дороги молча и уступил бы горячо любимую им женщину другому, если бы она сказала сама, что любит больше „этого другого", чем его.
Меня же все это так подавляло, что я с трудом справлялась с собой. Все — Елизавета Николаевна, Настя, девочки — я чувствовала, были в сфере высокого напряжения, отражаемого нами тремя, и участвовали также как бы в молчаливом турнире.
Добрые глаза Елизаветы Николаевны с тревогой иногда останавливалась на мне и Диме, но последний успокаивал ее, он просил, показать ему ее сокровенные места хозяйства, сколько она наварила варенья, или что осталось от зимних запасов, что делается в оранжерее. Или играл и проигрывал ей все партии в шестьдесят шесть.
В этот приезд Димы мы никак не могли приспособиться к укладу „не укладистой жизни". Мы ни минуты не были вдвоем, все было не так, как зимой. Но когда наши глаза встречались, он каждый раз посылал мне то, о чем я больше себя не спрашивала, улыбка счастья надолго застывала на моем лице, но пытливый мрачный взгляд Бориса уничтожал и разглаживал ее.
* * *
Сегодня Дима и Борис играли на бильярде, абсолютно молча, или оттого, что каждый был занят своей думой, или временами им было невмоготу друг с другом. Что касается меня, то бывали моменты, когда я чувствовала тяготение ко мне их обоих, но различное по качеству. Оно невидимыми нитями тянулось, облепляло, опутывало меня. В эти моменты я спасалась бегством, хоть минуту, но быть одной, глотнуть чистого воздуха, как я говорила, вновь быть ровной, естественной и лавировать между этими опасными рифами. Если Борис был буря, шквал, то Дима — ясная погода, теплое солнышко. Каковы бывают грозы на его горизонте, всегда казалось, что они глубоко внутри запрятаны, и он ими владеет. Но сегодня я первый раз почувствовала их.
Молча кончили. Молча вышли, словно насмерть поссорились. Борис прошел к себе в комнату. Дима порывисто сел за рояль, и буря души его вырвалась во второй сонате Шопена, си-бемоль минор. Я подошла близко к нему, к роялю, мне хотелось сказать что-нибудь теплое, хорошее, приласкать. Но перешагнуть уже не ниточку, а паутинку между нами, все еще не могла, все еще была спелената, стеснена. Но он понял меня.
— Завтра в четыре часа утра поедемте на озеро, Вы обещали еще зимой показать мне восход солнца, — сказал он.
В зал весело ворвались детвора, девочки, Настя. Смех, шум. Из столовой долетал звук от вилок, ножей, посуды. Уже шесть, время обеда. А у меня сильно колотилось сердце и выбивало в висках, голове и вообще во всем: и в Насте, и в детях, и в солнечных полосах, ползущих по полу зала, из окна вестибюля — все звучало, пело, ясно и четко выбивало: „Завтра, завтра мы будем вдвоем, как зимой".
Я шепнула Елизавете Николаевне, прося вытащить мрачного Бориса из его комнаты. Взяв его под руку, я намеренно посадила его за стол рядом с собой, сидя около меня, ему не так бросались в глаза мои вспыхивающие щеки и счастливые глаза.
Настя, моя умница, посланная мне провидением в минуту житейских сложных взаимоотношений, разрядила тяжелую, сгущенную атмосферу. Она весьма забавно рассказала, как Мишенька, скульптор, желая казаться выше своего очень маленького роста и больше ей нравиться, заказал сапоги с неестественно высокими каблуками, а также особого покроя брюки, чтобы скрыть форму каблука. Мне трудно передать комизм положения Мишеньки, не обладая чувством юмора Насти. Она рассмешила нас всех, даже Бориса, который хорошо знал Мишеньку. Разговор перешел на него, и Борис рассказал, что он сейчас имеет в Италии свою студию, пользуется успехом и женился на итальянке.
—Ах, изменщик! — воскликнула Настя, — Видите, какие мужчины.
Лукаво обратилась она к моим воробьям, к двум Олям, я их так прозвала с приезда Бориса. Сейчас они обе были очаровательны, и обе одинаково обожали и Диму, и Настю. Борису, пожалуй, более не спугнуть с их милых мордочек молодость, счастье и веселье.
—Дмитрий Дмитриевич, — кажется, впервые я его назвала так за все время нашего знакомства, — сегодня вечером, — продолжала я, — мне очень хотелось бы поиграть на двух роялях. Как Вы?
Атмосфера страшного напряжения и моего все время тяжелого душевного состояния прорвались, вдруг неудержимо веселые, звенящие звуки счастья, мой обычный тембр голоса вернулся ко мне. Сброшено мрачное колдовство, хочу жить, жить и быть счастливой.
—К Вашим услугам, — ответил Дима, не без радостных ноток в голосе.
После обеда кофе был сервирован на боковых столиках ковчега. Около меня сидела Настя, затем Дима, затем девочки, Елизавета Николаевна и в самом противоположном углу Борис.
—Настенька, утащи Бориса играть на бильярде, — шепнула я ей.
Настя выполнила мою просьбу артистически. Не знаю, почувствовал ли Борис, что я сбросила гнет, освободилась и вырвалась на свободу. Его присутствие меня более не раздражало, не угнетало. Отвели мы душу, наигрались всласть. Половина сыгранного были ноты, присланные мне Димой из Москвы. Было одиннадцать вечера, все разошлись по своим комнатам. Дом погрузился в сон, но трудно сказать, все ли тотчас заснули.
— В четыре утра, — сказала я Диме, прощаясь.
Письмо двадцать седьмое. Год 1914. «Прощай, Танюша, прощай, любимая…
В 4 часа утра я нашла Диму в конюшне, он уже сам заседлал Гнедка и Червонца. Обогнув дом, миновав мостик через Северку, мы пустили лошадей мелкой рысцой по лесной дорожке. Предрассветный туман все окутал легкой дымкой, которая распахивала свои кисейные завесы по мере нашего продвижения. Самое большое и красивое озеро было версты две от дома. Не доехав с полверсты, Дима предложил пройтись до озера пешком. Он помог мне соскочить с лошади и, облокотившись на седло, пытливо и серьезно глядел на меня. Я знала, о чем спрашивали меня его глаза.
— Моя совесть, — начала я, — чиста... Я не связана и не давала ему никаких обещаний... Ни на...
Я не успела закончить, как Дима притянул меня к себе и крепко обнял, целовал мою голову, волосы и прятал в них свое лицо. Я не знаю, сколько это длилось. Секунду? Минуту? Вечность? О Борисе мы больше не говорили. Взяв меня под руку, в своей обычной манере, другой он вел на поводу лошадей, так мы дошли до озера почти молча.
В его легком поглаживании и пожатии моей руки, в этой нежной, молчаливой ласке, поверьте, было гораздо больше, чем в многословии и поцелуе. И опять ощущение растворенности в счастье, длительное, насыщающее, наполняющее вас теплой, теплой радостью, чувство охватило нас обоих. Не казалось, а чувствовалось, что мы одно целое, одинаково думаем, переживаем, воспринимаем. Тоска разлуки, встреча и близость — трилогия, песня нашей любви была гимном самого нежного чувства матери, сестры, брата, отца и казалась самой дорогой, самой ценной и красивейшей по своей чистоте и теплоте сердечной. Разве это не признание, разве это не то же, если бы сказал: „Я люблю тебя". Но мы все еще были на „Вы" и не называли друг друга уменьшительными именами. А я Вам скажу, что эта чудесная весна была ценнее, необыкновеннее жаркого лета. Целуй он мое лицо, глаза, щеки, губы, все бы вылилось в другую форму отношения, и это был бы не Дима, а другой — чужой, заурядный. Сказка не только бы окончилась, а ее просто бы и не было. Мне казалось, что первый поцелуй мы дадим друг другу в церкви, в день венчания... Фантазерка? Пусть так. а я все же добавлю, поцелуй может обжечь, испепелить, но быстро исчезает и не оставляет теплоты, а нежная ласка незабываема, и всегда греет, даже в воспоминании.
На озере было тихо-тихо. Оно походило на глубокое, овальное блюдо, вдавленное, окаймленное кругом скалистыми горами, верхушки которых покрыты смешанным лесом и очень небольшая западная часть была открыта и походила на пляж, с этой стороны мы и приехали. Выволокли небольшую лодку, запрятанную в камышах, и весла из кустов, отплыли на середину озера и стали наблюдать восход.
Солнышко уже просыпалось, потягивалось первыми лучами, бежало по макушкам деревьев, все больше и больше окрашивая золотом небо. Прорывалось сквозь просвет деревьев, словно из пульверизатора распыляло световые дрожащие капельки, посылая их длинными полосами, которые лились, бежали, реяли над нашими головами, освещая открытый противоположный берег.
Защищенные высокой стеной скал, мы находились в тени, как на дне колодца. Фантастическое, причудливое освещение световых полос над нашими головами, пробившихся сквозь просвет деревьев с верхушки горы, создавали столь художественный эффект, который моим бедным языком не опишешь.
Солнышко торопилось, поднималось все выше и выше. Темное неприветливое озеро все больше и больше оживало. Тени бежали прочь от него, таща за собой их темный покров. Голубизна неба, розоватые облачка, повеселевший лес, скалы и мы с Димой на лодке глянули в зеркало, в воду. Все ожило, все зашевелилось, запело, зажужжало, закрякало... Эхо. как на фаготе, отвечало кукушке:
— Ку-ку... Ку-ку...
В дальнем конце озера стая диких уток принимала шумно утреннюю ванну. Почти около лодки и далее играла рыба и, падая обратно в воду, создавала большие-большие круги на мертвенно спокойной поверхности воды.
Мы с Димой, и если бы с нами сейчас, сию минуту, были здесь и Вы, все до одного нашли бы, что вся картина была красоты ни с чем не сравнимой. Но никто из нас не знает и не сможет сказать, в чем тут красота. Так же, как и Дима в вышитой голубой рубашке, в мужицком картузе с козырьком, на фоне розово-голубых тонов был совершенной, настоящей красотой, но доказать это я бы не сумела. Я бы сказала, что это есть не что иное, как гармоническая симфония красок и всего окружающего. Я поделилась с Димой моими мыслями о красоте. Он был пожалуй, прав, что мы не созерцаем, а, скорее, ощущаем зрением, которое служит в данном случае только проводником восприятия.
— Та подлинная красота, — сказал он, — о которой Вы говорите, встречаемая в природе, или в человеческом лице, безусловно, охватывает каждого мгновенно, бессознательно и овладевает прежде, чем Вы подумаете о красоте, как о таковой. Трудно сказать, кто восприемник в нас самих. Электричество, магия, или что-либо другое, кроющееся в глубинах нашего восприятия? Во всяком случае, Ваша мысль интересна, я никогда не думал об этом.
Мы заторопилась домой, нам желательно было застать всех спящими. На обратном пути Дима сказал, что ему хотелось рассказать о деде, как и было мне обещано зимой, и о своих поездках в Крым, связанных также с его дедом.
— Красота восхода околдовала меня, — добавил он с обворожительной улыбкой, прищурившись не без лукавства.
Около семи мы были уже дома. На террасе стоял Борис.
— Доброе утро! — крикнула я ему.
Дима приподнял картуз. Не знаю, ответил ли нам Борис. Мы быстро промелькнули и въехали во двор.
— А я было хватился, куда лошади подевались, — так встретил нас Степан.
Я прошла к Елизавете Николаевне, старушка моя была уже одета. Увидев меня в костюме для верховой езды, заторопилась, захлопотала.
— Танечка, неужели поедете без завтрака?
— Нет-нет. успокойтесь, мы приехали завтракать, и если возможно, накормите нас как можно скорее.
В счастье сегодняшнего утра поползли тревожные мысли.
— Ах, Борис. Борис, зачем ты приехал? — вырвалось у меня.
— Господь с тобой. Танюша. Все, Бог даст, уладится.
— Уладится, — усмехнулись я, — только с его отъездом... Да зачем же я зашла к Вам? Ах да, пожалуйста, Вы и девочки, они ведь рано встают... Настя спит... Ну и пусть спит, а мы вместе будем завтракать, пожалуйста... Чтобы мы не были одни... Ну да Вы меня понимаете.
Я вышла из ее комнаты и наткнулась на Бориса. Мы молча стояли друг против друга. Я почувствовала, что мне не хватает воздуха вздохнуть свободно.
— Я искал Вас... Я хотел бы сейчас поехать в город, мне бы хотелось навестить Вашу матушку.
Я чувствовала, какого страстного напряжения стоило ему сказать эти слова спокойно. Он говорил медленно, с расстановкой, словно задыхаясь. Его вид, его страшно бледное лицо, совершенно пустые, невидящие глаза, поразили меня. Я почувствовала себя виноватой, волна тепла, раскаяния, покаяния и, Бог знает чего еще, охватили меня... Хотелось каким-либо путем, способом вымолить у него прощения за свое счастье, за любовь к другому. Этот вихрь мыслей промелькнул, может быть, в секунду. Я ничего не успела ответить, как Борис добавил уже у дверей своей комнаты:
— Прошу Вас, я хочу уехать сейчас, сию минуту.
Это было наше последнее свидание. Через пятнадцать минут Борис уехал, не прощаясь с нами. Елизавета Николаевна каждому из нас передала его привет. Так закончилась первая половина сегодняшнего утра.
Вот каким острым, неожиданным путем приходит расплата. Расплата за необдуманные поступки, небрежность.
Легко, мимоходом, не думая, обыкновенно нам не до того, некогда, мы принимаем за пустяк чужие переживания, чужую душу, жжет и тревожит только свое, таковы обычно наши взаимоотношения. Как бы я ни повторяла: „Я не виновата. Чем я виновата? — или, — Что же я должна делать?" — это не оправдывало меня. Сегодняшнее утреннее счастье, равное обручению с самым любимым, с самым дорогим, покупается несчастьем, страданием, полным опустошением другого. Боже мой! С каким чувством, словно с ножом в сердце едет сейчас Борис в город. Выехать сейчас же поездом вслед? Но что я ему скажу? Он все понял, все знает, и мое покаяние ему не нужно. Да и как каяться? И в чем? Ведь покаяние надо начинать с начала, с нашей первой встречи, с восьмилетнего возраста и перебрать все двадцать два года, то есть до сего дня. Существует ли подобная бухгалтерия или бухгалтер, которой смог бы подсчитать, упорядочить записанные на клочках бумаги, в хаотическом беспорядке, наши просчеты с Борисом, я быстро набрасывала все эти мысли на бумагу, чувствуя страшную потребность высказаться, перебрать, подытожить наши отношения с Борисом.
Стук в дверь прервал мое письмо, передо мною стоял Дима. Он ничего не сказал, не спросил, не удивился, что я до сих пор не переоделась и даже еще в жокейской кепке, которую он осторожно, молча снял с моей головы.
— Пошли пить кофе, Елизавета Николаевна ждет нас. Неужели Вы не проголодались?
Я ни слова не сказала Диме о той смертельной ране, которую я причинила Борису. Это единственная тайна, которую я спрятала от Димы. Пусть вся горечь ее будет моя, а его чистой души не коснется.
Утренний кофе был, как зимой, мы были втроем Дима, Елизавета Николаевна и я. Но разница заключалась в том, что он был сервирован не в столовой, а на террасе, под березой. Эта большая старая береза росла на террасе, то есть когда при постройке и планировке дома нужно было вырубить березу, я оставила ее с расчетом, чтобы она попадала на левую сторону круглой южной террасы. Само собой разумеется, что вокруг нее был вырез, достаточный для ее поливки. Она придавала удивительный уют.
— Ах, как здорово, что все еще спят! — вырвалось у меня.
И еще подумала про себя: „Слава Богу, что драматический эпизод и наша прогулка никому не известны". Я была уверенна, что Дима и Елизавета Николаевна были того же мнения.
Присутствие любимого, сегодняшняя поездка, наше обручение все больше и больше, как хмель, пьянили меня.
Приезд и отъезд Бориса походил на внезапно налетевшую грозу с освежающим ливнем, после которого вдыхали в себя удивительно приятный озон. И все чувствовали себя свободными, веселыми и совершенно независимыми. Вот удивительный человек! До чего же мрачный, тяжелый характер. Но все же, каждый, раз я задаю себе вопрос: „Был бы он другой или нет, подойди я к нему с первой нашей встречи иначе, дружественно, просто, по-женски, с теплом и лаской, как сестра?" И даже теперь перелистывая книгу его жизни и встречаясь с собой... Боже мой! Как это мучит меня временами.
Прошло две недели с приезда моих дорогих гостей. Настя начала все чаще и чаще получать телеграммы, торопил ее Василий Васильевич домой. Мы с Димой увлекли ее верховой ездой, вернее, бродяжничеством по лесу, а также и девочек. Возьмем с собой провизии и утянем ее верст за тридцать в горы и только к вечеру домой явимся. От озера и восхода солнца, особенно Настя, по своей цыганской натуре, была просто в диком восторге.
— Во всю жизнь не видала такого чуда, — восхищенно твердила она.
Чуть ли не через день мы выезжали в четыре утра или в горы встречать солнышко, или на озеро, и после восхода завтракали на берегу. Варили кофе на треножнике, пекли яйца и картофель в золе, такая еда моей столичной гостье и девочкам казалась диковинно-необыкновенной, вкусной, особенной. От ковров лютиков и незабудок, первомайских цветов, даже Дима приходил в восторг. Настя пела нам в лодке на озере с необыкновенным подъемом и настроением, воодушевленная красотой окружающего.
Проводили Настю. Уехали обе Оли. И опять, как зимой, мы только трое. Мать совсем ушла в жизнь монастыря, и подышать лесным весенним воздухом не торопилась.
Потрескивал камин, хоть и весна, но вечера были еще холодноватые, сырые. В этот вечер, так напомнивший зиму, мы оба долго молчали, как будто оба хотели создать, воскресить до мелочей, так недавно пережитое, бесконечно дорогое. Вся обстановка и вздрагивающий, перебегающий свет камина как будто были те же, но мы с Димой стали другими. Встреча, подход, рассматривание, разглядывание, осторожное наблюдение, волнующие, приятные неожиданности, открытия — все это подходило к финалу, который был нам ясен — жить друг без друга мы не сможем.
— То, что я должен Вам сказать, — прервал молчание Дима, — скорее договорить недосказанное зимой, теперь это
утратило связь, настроение и является только пополнением и объяснением моих поездок в Крым.
Он достал знакомым мне движением портсигар, закурил, поправил дрова в камине, прошелся по залу. Все это перенесло и создало счастливые длинные зимние вечера, показалось, что за окнами пурга, новогодний вечер, вальс...
— Нет-нет, все как тогда, все так мне доро... — недоговорила я.
— ...го, — докончил Дима, стоя около моего кресла.
Его чудесные синие-синие глаза дарили мне всю его душу. Ну а в моих был испуг, он опять прочел: „Нет, нет, не сейчас, пожалуйста, не сейчас". Мое сердце колотилось, я почувствовала дурноту. А Дима? Что же сделал он? Принес меховую накидку:
— Грейтесь. — сказал он, набросив ее на мои плечи.
А сам на маленьком пуфе уселся около моих ног и грел мои ледяные руки в своих мягких теплых руках.
Мой душевный недуг состоял в том, что из ЖИЗНИ и из книг я избрала страдание или, вернее, меня поразило, что человеческое земное счастье, любовь, караулит страдание, и чем ярче и сильнее счастье, тем острее страдание. Помните, я Вам писала, как на тринадцатилетнюю Таню производили впечатление прочитанные книги, и особенно Тургеневская Лиза Калитина. А молниеносные, неожиданные смерти отца и Николая Николаевича. Тоска и радость живут и идут всегда неразрывно со мной. А тут еще примешивалось, как это ни странно, при моей самостоятельности и сильной воле, застенчивость, доходящая до глупости. Мне буквально было неловко, чуть ли не стыдно сознаться, сказать Диме слово „люблю", или как-либо и чем-либо проявить свое чувство. Даже для самой себя, я держала это слово глубоко внутри себя и на привязи. Возможно, что все это Вам покажется нелепым, но поверьте, душа каждого человека сложна и имеет свои тайники.
Дима делал вид, что он ничего не замечает и, собственно, ничего и не произошло, грея мои руки, он рассказывал эпизоды из жизни кадетского корпуса, в котором он учился. И закончил тем, что сыграл мне мой „Подснежник" и вернул мне краски на лице и счастье.
— Ну а теперь дальше, — начал Дима своим обычным спокойным голосом. — Мой дядя скончался скоропостижно, от разрыва сердца. Разбирая его бумаги, я наткнулся на объемистый пакет, запечатанный сургучными печатями. На нем не было надписи „сжечь", или как поступить, и я его вскрыл. В пакете были сведения, справки из всех участков полицейских управлений Российской Империи. Разыскивалась некая девица с сыном. В этом же пакете я нашел пожелтевшее письмо моего деда к его старшему сыну, моему дяде Аркадию, о котором Вы уже знаете.
Дима часто курил, делал длительные паузы. Ему. внуку, шевелить память деда, быть его судьей, его обвинителем, ясно было тяжело говорить о девушке с сыном, об одном из тягчайших, мучительном перед смертью грехе, а может быть, лежавший тяжким бременем и весь остаток жизни там. в изгнании, в Подмосковье... Не забылось, беспокоило. Забродили мысли, побежали воспоминания. Вспомнилось все о деде, что было сказано зимой. Красавец царедворец, раненый лев в изгнании, раб барской гордости, баловень женщин, определение Петровича: „...и был он писаный красавец, женский пол к ним большое пристрастие имели". И просил он своего старшего сына: „Найди брата своего и все сделай для него, что ты найдешь нужным. Хочу спать в гробу спокойно", — так заканчивалось покаянное письмо деда, которое Дима дал мне прочесть.
— Рассказывать приходится, — пояснил мне Дима, — то, что было восемьдесят лет назад, и трудно найти оборвавшуюся нить. Мать мальчика умерла, когда ему было пять лет. Жил у бабушки, умерла и бабушка. Кто-то взял на воспитание, вот тут клубок покатился в Крым. Но все же я не теряю надежды, у меня очень опытный сыщик, и кажется, мы у цели. Теперь Вам понятны мои поездки в Крым. Я чувствую, что я обязан докончить то, что было начато дядей Аркадием, жду с нетерпением телеграмму из Крыма, я еще раз должен уехать туда, чтобы закончить поручение деда.
Мне передалось Димино душевное состояние, захотелось всеми силами рассеять его тяжелое на строение. Было около двенадцати часов ночи. Я предложила проехаться верхом. Луна ярко освещала просеку леса. Мы пустили лошадей крупной рысью.
Я, кажется, писала Вам, или нет, не помню. Дима обладал удивительным талантом воспроизводить, дать полное впечатление 5-й и 6-й симфонии Чайковского, также „Евгения Онегина", „Пиковой Дамы". Он вводил в оркестровые партии, его рояль выделял арии и оркестр и сплетал их вместе.
Последний вечер я просила Диму играть, играть, играть и только Чайковского. Пить, пить эти звуки без конца захлебнуться. Душа Петра Ильича, тоскующая, застенчивая, любящая, но не встретившая, не полюбившая. И до чего же его музыка русская, в душу глубоко проникающая, зовущая с ним погоревать, поплакать. Ах, Боже мой, то искры восторга, то грустно сменяются звуки, тоскуют, зовут. И грусть у него неопределенная, смутная, как сон, то сладкий, то мучительный. Почему-то сделалось страшно жалко и себя, и Диму, и Елизавету Николаевну, и даже гаснущий закат сегодняшнего вечера, который не удержать, не вернуть, не продлить, и то, что в этом мы теряем нечто важное, нужное для жизни, и мы его никогда не повторим, не найдем. И Бог знает, что еще лезло в голову, в эти последние дни моего земного волшебно-феерического счастья. Кто мог бы мне сказать, что, провожая Диму в этот последний его отъезд, я увижу его еще раз, но не более пятнадцати минут, чтоб расстаться навсегда. Может, оттого и ныло вещее и радость была уже безрадостна.
Дима уехал. Его слова при прощании: „Это последний раз, больше мы расставаться не будем", — звучали в моих ушах не умолкая.
Я все время чувствовала его близость, слышала его голос... Дима стал для меня идеалом человека, о котором я даже не мечтала, воплощением добра, правды, красоты и величия человеческой души — все это грело, переполняло меня каким-то особым восторгом. Я не могла себе простить, почему не сказала: „Возьми меня с собой", — и что-то тревожное, беспощадное шло рядом с моей радостью.
Телеграммы от Димы были бодры. Он нашел семью мальчика, который, будучи отцом семейства, умер сорок лет назад. На сохранившейся фотографии молодым он был точной копией деда. Еще немного, и Дима должен был вернуться в Москву. Он просил меня тотчас выехать в Москву, как только я получу от него телеграмму об его выезде из Крыма. Но мне захотелось сделать ему сюрприз и выехать раньше его телеграммы, и я встречу его на Московском вокзале, а не он меня.
Солнечное счастье залило меня, все-все мрачные мысли отлетели. Сегодня суббота, в четверг идет экспресс. Время есть заказать билет. Я стала укладываться, пересмотрела свой гардероб и поймала себя на том, что уезжаю очень надолго, и что все вещи необходимы. Вечером, в воскресенье мы с Елизаветой Николаевной приехали в город.
Заголовка газет поразили... Сараевское убийство, война, Россия встала на защиту славян, мобилизация... Забил другой пульс жизни. Еще вчера мирное, спокойное житье бытье переключилось на тревогу, слезы и горе. Создалась какая-то неразбериха, суета, бестолковщина. Сразу сбились с порядка и захромали телеграф, почта, железные дороги. Пассажирские поезда пошли без расписания, с большими опозданиями, перемешиваясь с поездами специального военного назначения. Частные телеграммы запаздывали, даже терялись. Весь домострой от слов „война", „мобилизация" в одно мгновение был изъят из обихода, в первую очередь все и вся для войны.
* * *
Прошла неделя без вестей. Где Дима? Что с ним? Он вышел в запас? Будет призван? Лучше не думать. Вокзалы превратились в какую-то толкучку. Торопились, толкались, чертыхались, преобладали военные. Экспресс, чудесный экспресс „Владивосток-Москва-Санкт-Петербург" с пульмановскими вагонами был набит до отказа. Любезный комендант-офицер обещал мне место в первом попавшемся пассажирском поезде завтра-послезавтра, причем он взял номер моего телефона. Скажу только, что от всего, что происходило вокруг, на душе наслаивалось тяжелое, тягучее чувство мировой катастрофы со зловещими неожиданностями.
Вот две телеграммы, полученные мною одновременно. „Танюша, выезжай немедленно, не теряй ни дня, ни минуты. Дима". Вторая, помеченная тем же числом: „В моем распоряжении одиннадцать суток, умоляю, торопись. Дима".
Обе телеграммы опоздали на пять суток. Что они были на „ты" меня не поразило, это иначе и быть не могло. Ведь скажи он мне в последний отъезд: „Танюша, поедем со мной". Разве я бы осталась? Но он до последней минуты предоставлял это мне. А я... Ожидая экспресс, я застряла. А если бы я выехала с первым попавшимся поездом, не дожидаясь четверга, я бы приехала выгадав два-три дня. Но есть другая воля, не наша.
— Приезжайте завтра с утра, — сказал мне комендант, прочитав мои телеграммы. — Это Ваш муж?
Я не помню, что я ответила, только втолкнул он меня в поезд чуть ли не к вечеру. Моя бедная старушка Елизавета Николаевна томилась со мной на вокзале, вплоть до моего отъезда. Шесть суток уже потеряла и еще вопрос, как долго мы будем тащиться. А тащились мы ровно пять, итого одиннадцать суток. Пропускали нагоняющие нас военные эшелоны и простаивали, на полустанках часами. Одним словом поезд шел без расписания. Что можно было сказать о моем душевном состоянии с момента, когда глаза прочли „война" — это самое страшно и ужасное слово на человеческом языке. Опустошение и безнадежность и во мне, и вокруг. Сначала я считала с отчаянием ускользающие сутки, и уже десятое и одиннадцатые привели меня к состоянию, когда человек совершенно потерял способность сопротивляться, бороться и даже воспринимать.
На Московском вокзале меня встретил Савельич.
— Матушка-голубушка, скорее, скорее, может, еще застанем.
Мы мчались на автомобиле на Варшавский вокзал. Дима в форме гусара сбежал с лестницы и вошел в автомобиль, а Савельич побежал на перрон, чтобы не пропустить первого звонка.
— Моя сестреночка, моя Танюша... — Дима целовал мою голову, глаза. — Боже мой, как я счастлив, что еще раз вижу тебя! Вот, Танюша письмо.
Он вынул объемистый пакет.
— Это все, что я тебе не сказал, и все, что думал, ожидая тебя. — он сам положил его в мою сумку. — А у меня, не думай, что ничего нет от тебя. Со мною твоя вышитая голубая рубашка и единственная твоя записочка, помнишь? На второй день моего приезда в твой волшебный домик в лесу, помнишь?
И он заглянул в мои глаза. Его бодрый шутливый тон не походил к его измученному, страшно похудевшему лицу и глазам полным тоски.
— О Дима! — вырвалось у меня стоном. Я обвила его шею и приникла к его губам.
— Дмитрий Дмитриевич, первый звонок, — рыдающим голосом звал Савельич.
— Пойдем, Танюша.
Пока мы добрались до его вагона — второй звонок. Савельич трясся и форменно рыдал:
— Дозвольте приехать... На фронт... К Вам...
— Хорошо, хорошо, не плачь, старина, — Дима приласкал и поцеловал старика.
— Прощай, Танюша, прощай, моя любимая! Эти самые слова в предсмертной тоске таким же тоном сказал мне Николай Николаевич. Поезд уже скрылся совсем! Вот сейчас был здесь, стоял рядом, говорил... Пришел и ушел... Да, пришел и ушел, чует сердце, навсегда... И почему-то астры в кабинете Николая Николаевича и в саду Пелагеи Ивановны померещились, зловеще покачивали головками... Да-да, был и ушел....
Ровно через два часа, как меня ни уговаривал Савельич остаться, поехать и посмотреть, что для меня его высокоблагородие Дмитрий Дмитриевич приготовили, с первым попавшимся поездом я выехала обратно домой, остаться сейчас в Москве мне показалось невыносимой болью.
В поезде было несколько пассажирских вагонов третьего класса и только один микст, то есть полвагона третьего класса, а другая половина второго, остальные вагоны были товарные, с грузом, Поезд назывался товаропассажирским, полз черепахой, пыхтел, гремел, бесконечно стоял на станциях. И каждый раз, когда он останавливался, или после третьего звонка отправлялся в путь, или вдруг по дороге сбавлял ход, то по всему поезду пробегал шум цепей и стук буферов друг о друга с соседним вагоном. Толчки были так сильны и громогласны, словно соседний вагон налезал на наш, или вот-вот цепи порвутся. Этот кажущийся пустяк отрезвлял меня и приводил к действительности, и я встречалась глазами с сидящей напротив меня женщиной, лет пятидесяти, у которой также на заставшем лице и глазах пробегал испуг только что проснувшейся после тяжелого сна. Затем мы вновь погружались в дремоту случившегося. Она в неподвижном сидении, я же лежала пластом. Горе у нас с ней было одинаково, только по содержанию разное. Проехали мы почти двое суток молча, друг друга не беспокоили. Сторонились.
Каждая думала, как бы другая не заговорила. Только на третьи сутки она уже не сидела, а как-то неловко, неудобно скрючившись, крепко спала.
Ночью мы притащились в Вологду. В Вологде мне всегда была телеграмма от Димы, да была, но более не будет... Не будет.
— На сносях Наташа, не могла мужа проводить... Дочка... — сказала женщина отрывисто, — да и сына проводила, обоих, и зятя... С годочек замужем побыла...
Она не со мною говорила, хотелось ей попричитать, пожаловаться, яростно собирала вещи и беспорядочно толкала их в чемодан.
— В Вологде выходить, торговля большая... Хозяйство, дома... Что без них-то, без родимых. Пашке всего тринадцать, последний... Что с него возьмешь... Дитя еще... Ах, Боже мой! Ведь вот еще на днях говорила с ними, обнимала, крестила...
Да, были, и нет... Дал Господь и взял... Его воля!.. Его воля, за грехи окаянные.
Вдруг она спохватилась, как будто только что обнаружила мое присутствие.
— Простите, ослабела я, волю потеряла... — и затряслась, зарыдала неутешно.
Ее слезы, ее горе было и моим горем. Обнялись мы с ней, с этой чужой, неизвестной мне женщиной, и обе рыдали, жалуясь, причитая невпопад, и невпопад свою боль сердечную одна другой вскрикивали. Освежили ли нас эти слезы, или изменили они ход мыслей, только это страшное оцепенение ушло, прорвалось, и были у меня от слез и нос и глаза опухшие. Красные, как у тех баб, что на станциях попадались, что своих родимых провожали.
* * *
Сколько ехала, когда приехала — не помню. Есть у горя свой процесс. Острота сменяется отупением, потом болезненная приспособляемость к окружающему. Затем укладка и формулировка происшедшего. Мы обязательно должны облечь, или вернее, создать, если не культ из своего горя, то все же обособленность, понятную и принятую только нами самими. Так, по крайней мере, было со мною. Дима стал для меня грезой, духом, чем-то ярко промелькнувшим в моей жизни.
Уверенность, что он ушел навсегда, была не только уверенность, но какое-то твердое принятие предопределенного. Я о нем, даже только что расставшись, думала как о мертвом, так оно и было.
"Полковник Дмитрий Дмитриевич Д. пал смертью храбрых. В таком-то бою, такого-то числа", — принесли газеты в один из серых, серых дней поздней осени, когда в садах пышно цвели последние цветы — астры.
[700x574]
М. Нестеров. Два лада. 1905