• Авторизация


М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо двадцать шестое и двадцать седьмое.. 07-09-2013 08:38 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[463x640] Я была в капотике, и в весьма откровенном, с распущенными волосами. Любила я по утрам встать и сразу за рояль. В этих слу­чаях Елизавета Николаевна обязательно приносила чашечку горячего кофе и мой любимый трехэтажный бутерброд и боль­ше меня до завтрака не беспокоила. По­нятно, что мое молниеносное бегство не должно было быть оскорбительным для Бориса. Кто же принимает гостей, да еще таких нежданных негаданных в костюме русалки. Убегая, в дверях я крикнула ему: — Пожалуйста, извините, через десять минут я буду готова. Ваши вещи, навер­ное, на вокзале? Я пошлю за ними.

Трудно объяснить то чувство, которое охватило меня в первую минуту, налетел хаос мыслей, и оборвалась нитка сосредо­точенной воли, а в то же время что-то ос­тро-неприятное пронеслось и застряло в моем сознании. Когда я очутилась за закрытой дверью зала, я прислонилась к ней всей тяжестью своего тела. „Что же пер­вое?" — спросила я себя. Послать за Елизаветой Николаевной, второе — запереть комнату Димы, третье — одеться и через десять минут, самое боль­шее через полчаса выйти к гостю и... Вот это-то „и" я постараюсь обдумать, пока буду одеваться. Но это было вовсе не так легко. „Зачем приехал? По­чему не предупредил? Как всегда: проверить, за­стать врасплох", — проносилось у меня в голове, и еще некоторые мысли, которые я пока прятала. И все это кружилось, торопилось, толкалось на одном месте, а посему я ничего не смогла обдумать. Оде­лась, причесалась, но все еще медлила выйти. Ели­завета Николаевна устраивает его в первой комна­те от зала. Время идет... Я должна идти сейчас, сию минуту, и быть естественной. И что со мною, в са­мом деле? Ну, приехал и приехал, ведь принадлежит же он, если не к друзьям, то к очень старым знако­мым, и раньше приезжал. „Но ведь мне больше все­го не глянется, что я жду не сегодня-завтра Диму, и их встречи друг с другом, именно сейчас, не хоте­ла бы". Вот это-то и было самое главное. Не суще­ствуй на свете Дима, ну приехал Борис, радости, правда, мало, но и горя нет. А сейчас, до чего же все это не во время.

В столовой приготавливали завтрак. Я нашла Бориса. Он медленно ходил по нижней террасе, за­ложив руки в карманы, это означало, что уже был не в настроении. Вы думаете, он любовался лесом, зеркальным прудом, или, Вы думаете, он глубоко вдыхал после вагона душистый весенний бодрящий воздух, или слушал, как разговаривает лес, и все пичуги, которых в нем было великое количество, и как во все это врывалась, как водопад, падающая вода на плотине, которая уже крутила колесо, за­ряжая аккумуляторную батарею? Да, конечно, их имение под Москвой с идеально вычищенными до­рожками, без травиночки, усыпанные гравием или  утрамбованные песком, с шеренгами аллей, как струн прямых и длинных, затейливых клумб цве­тов, конечно, и красивое, и даже прекрасное в сво­ем роде, но все разбито, посажено по человеческо­му плану, вкусу и желанию. А здесь, у меня, как Бог создал, и каждый уголок тоже прекрасен, даже больше, в нем поэзия и волшебство. Я и раньше за­мечала, что Борис к природе, цветам, животным, да и ко многому равнодушен.

Мне до сих пор непонятно, как такой большой художник, как он, а также и Мишенька, скульптор, оба обладающие громадным творческим талантом, оба выражающие мысль, чувство, движение, настро­ение в холодных линиях мрамора, глины, или, как Борис, на куске полотна, так смело и легко распоря­жаясь красками, выдавленными пестро на палитре, в то же самое время были невежды в познании при­роды, даже названия некоторых цветов им были не известны. Орхидея, роза, или цветы картошки про­изводили на них одинаковое впечатление. Как буд­то понимание и восприятие того, что является пре­красным, им было отпущено не полностью, не все, а только частично.

—   Я решил, — сказал Борис, вместо привет­ствия, — нарисовать Вас в меховой накидке на фо­не природы, которую Вы так любите. Полотно, ра­му, даже мольберт я привез с собою.

—   Вы желаете, чтобы я Вам позировала тотчас, или, может быть, мы сначала позавтракаем?

Наш обычный щетинистый взъерошенный тон сразу встал на рельсы. Я спохватилась.

—Пойдемте завтракать. Или после пути Вы хо­тите взять душ, ванну? — сказала я, заставив лицо и голос быть приветливыми.

Сухость Бориса граничила, если не с пренебре­жением, то с полным безразличием ко всему окру­жающему. За завтраком обе Оли походили на двух птенчиков, нахохлившихся в непогоду. Да, это вам не Дима. Елизавета Николаевна знала Бориса чуть не мальчиком, а потому его мрачное настроение и трагическое выражение лица казались ей обычными и не мешали ей быть с ним приветливой и гостепри­имной. Она умело навела разговор на общие темы о Москве, о знакомых, об его матери. Ее чудесные глаза говорили мне: „Не беспокойся, девочка, все будет хорошо". Она дала мне возможность собрать растрепавшиеся листики моих взбудораженных обеспокоенных мыслей, если и не в стройный поря­док, то все же, согретая ее душевным теплом, я по­чти успокоилась. Милая, милая моя старушка, спа­сибо тебе за ласку, за любовь! Я крепко ее расцело­вала, когда очутилась с ней вдвоем, мы хорошо по­нимали друг друга. Я чувствовала, что ее, не менее чем меня, взволновал неожиданный приезд Бориса. Ее старое опытное сердце прекрасно знало мои вза­имоотношения как с Борисом, так и с Димой, хотя мы никогда об этом не говорили.

Сегодняшний день надо считать пропавшим, намеченная программа дня провалилась, а может быть, и следующего. Свобода посажена в клетку, а вежливость хозяйки должна ходить по канату с зонтиком, дабы не потерять баланс гостеприим­ства ни на минуту в отношении такого исключи­тельного гостя, как Борис, которого ничего не за­нимало, кроме его очередного желания писать только мой портрет, только в меховой накидке, только на фоне природы.

Не прошло и часа после завтрака, рама была сколочена, холст натянут, место выбрано, и я была обречена на положение мумии часа на два, на три. Знакомое чувство раздражения против него заняло свое обычное место. Подумать только, понадоби­лось же специально скакать из Москвы, чтобы ис­полнить свой очередной каприз, не спрашивая модель не только о ее желании, но и не считаясь с ее временем, с ее собственными намерениями. Вот это характерный пример его чудовищного деспотизма, так похожий на тот, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет. Наша первая встреча: он — напада­ющий и безапелляционно требующий, я — воору­женная до зубов, всегда защищающая свою свобо­ду. После обмена колючими излияниями, мы обыч­но расставались на долгое время. Грохот приближа­ющегося поезда переключил мои мысли. Слава Бо­гу, он оказался на этот раз зонтиком, и я удержа­лась сей раз на канате гостеприимной хозяйки, улыбаясь насильно дорогому гостю. У меня все вре­мя вертелся в голове вопрос, как много времени возьмет быть истуканом, то есть позировать, но я воздержалась. „Помни, он твой гость".

Вечером, наверное, каждый испытывает минуту блаженства, вытянувшись на кровати, распустив все шнурки тела и мыслей, особенно после трудового дня, каковой выдался сегодня. Но это блаженство — одно мгновение. Мысль, которая Вас беспокоила и ходила с Вами весь день и засела в мозгу, она Вас бу­дет мучить и эту ночь, и завтра, пока не назреет, и не отвалится. Но как отвалится? Вот в этом-то и есть вопрос. Безболезненно рассосется, или потребуется хирургия — неизбежная встреча Бориса с Димой? Как будет держать себя Борис? Что будет думать Дима обо мне и моих отношениях с Борисом, и еще его фраза: „Вы ведь не все рассказали мне о Борисе". Все это вместе занозой задевало, бередило меня, хо­тя совесть моя чиста, и мне нечего было прятать. Я дошла до того: „А что, если поссориться с Борисом? Это сделать очень легко и таким путем заставить его немедленно уехать". Но мне стало стыдно от этой мысли, и я отбросила ее. „Чему быть того не мино­вать". Отдадимся этой народной мудрости, а пока я буду гостеприимной хозяйкой, он все же мой гость.

* * *

Удивительно быстро работал Борис! За четыре-пять дней он сделал очень много. Правда, мучил ме­ня по пять-шесть часов в день, хоть и с перерывами. Я оживала на портрете не только с каждым днем, а с каждой минутой. Мне казалось, что больше и де­лать нечего, но он был все еще недоволен. Сегодня перед Борисом находилась лишь моя оболочка в ме­ховой накидке, позировала подлинная мумия, мысли бежали туда, в Москву. Уже вчера утром Дима был в Москве... Но успел ли заказать билет? А может быть, экспресс переполнен... Или он опоздал на по­езд и, вообще, что-то случилось, или должно случить­ся? Сердце вздрагивало, усиленно билось при каж­дом шорохе, скрипе деревьев. Я напряженно прислу­шивалась, ловя шум колес, пофыркивание лошадей.

Уже около пяти, и Степан должен быть каждую минуту. Хочу телеграмму, телеграмму.

—Нет, положительно не могу уловить выраже­ние глаз... То ли оно новое, то ли... — разбудил ме­ня раздраженный голос Бориса.

„И не поймаешь", — ответила я ему молча. Хоть бы спросил: „Может быть, устали?" Я начи­нала злиться. Мне надоело, и я совсем не хотела сидеть дурой.

—   Хочу телеграмму, — эти слова вырвались у меня вслух.

—   Что Вы сказали?

—   Устала.

—   Попробуйте опустить веки... Да, с полузакры­тыми глазами... Нет, нет... Не закрывайте совсем, — командовал Борис.

Слово „устала" он не понял, „хочу телеграмму" пропустил, не слышал. До слуха долетело поскрипы­вание колес телеги, фырканье лошадей... Вот въехали на мостик, поравнялись с террасой... Везли пианино.

—Что это? Третий инструмент? — спросил Борис.

Разве я могу объяснить ему, что этот третий ин­струмент, специально для Димы заказанный с моде­ратором, хоть всю ночь играй, никого не потрево­жишь, а еще самое главное, что Дима не сегодня-завтра сам приедет.

—Да, третий, — сказала я и особенно под­черкнула „третий". — Извините, я должна пойти, распорядиться.

И с радостью сорвалась с места, и еще с боль­шим удовольствием принялась за установку пиани­но, отправив Елизавету Николаевну пока занять Бо­риса. „Еще явится в комнату Димы", — подумала я, торопя ее.

Подъехал Степан. Три телеграммы от Димы и четвертая, как бы Вы думали, от кого? Ой, не угадать. От Насти, от цыганочки.

—Елизавета Николаевна! — я сама слышала, как звенел мой голос. — Знаете, кто едет? Настень­ка! Приготовьте ей, пожалуйста, мои верхние ком­наты, у нее двое ребятишек и бонна, и Дмитрию Дмитриевичу.

Последними словами я поперхнулась, презирая себя за эту ненужную трусость. Даже противно стало, и сразу же не останавливаясь, я овладела вниманием Бориса.

—   Помните Настю?

—   Настю?

—  Ну да, это было, пожалуй, лет пять назад. Бал передвижников, Яр, скульптор, Мишенька... Цыгане... Мишенькина погибель, помните?

—   Цыганка!

В тоне Бориса было то, что разъединило бы нас опять на много месяцев, но сейчас ссориться с ним... Нет, заслоняла радость, сердце пело... Едет, едет, едет. И кто этот Дмитрий Дмитриевич, которому необходимо приготовить комнату и которому привезли пианино, все это пролетело мимо и не удержалось в сознании Бориса.

— Как ваша вышивка? — спросила я девочек. — Вы знаете, послезавтра в двенадцать часов Дми­трий Дмитриевич будет здесь.

У одной Оли не был еще пришит ворот косово­ротки, а у другой все готово, только не отглажено. Моя же была давно готова. Вечером, накануне его приезда, мы разложили все три косоворотки в ком­нате Димы на кушетке, с надписью: „От двух Оль и Т., угадайте, кто какую вышивал?" И еще я положи­ла ему мужицкий картуз с козырьком. Надо сказать, что моя рубашка была самая эффектная, пастельные тона нежно-розового шиповника и блеклой зелени на голубом фоне. У моей Оли на алом фоне замыс­ловатый рисунок в русском духе и удачная комбина­ция теней. У Оли-гостьи — крупные яркие маки на кремовой чесуче. Пишу Вам об этом так подробно, потому что мы все трое, как дети, были заинтересо­ваны, угадает ли Дима, или нет, и которую наденет первой? И, по справедливости, можно было сказать, что каждая была прекрасна в своем духе.

Икону святого Николая я унесла утром в день приезда Димы к Елизавете Николаевне, я не хотела перед Димой, именно перед ним, быть, казаться, подделываться, как только что новообращенная в Христову веру. Лампадку продолжала теплить сама.

В пятницу я отказалась наотрез позировать, да и не к чему, по-моему, когда я смотрела долго на женщину в меховой накидке, с опущенными глаза­ми, то казалось, что она сейчас очнется от своей за­думчивости и шевельнется. Но Борису хотелось еще и еще мучить меня. Пока что картину поставили в вестибюле против входной двери.

День полз. Медленно тянулся, и мое нетерпение росло, росло, росло, и мне казалось, что я не доживу до завтра. Елизавета Николаевна тревожно сле­дила за мной. „Знаю, знаю, что тебя беспокоит", — думала я. О приезде Насти с ребятами Борис зна­ет, слышал, а вот относительно Димы не слышал. Пожалуй, это и лучше. Такая неизвестность уж тем хороша, что сейчас я избавлена от допросов, а, главное, от вранья. Разве не спросил бы, где встре­тились? Как давно? Он знал всех, всех, даже слу­чайных моих знакомых, да я и не скрывала. Мой воображаемый ответ развеселил меня: „Встрети­лись в кафе, виделись продолжительно три раза, два приезда моих в Москву и его третий зимой ко мне. И всего-навсего знаем друг друга не так давно... не­сколько месяцев". Вообразите Бориса.

А вывод бу­дет не иначе, как дурное влияние среды. Ах, Борис, Борис, зачем ты приехал?

Мои Оли, эти чудные девочки, цветы весны, цветы юности не увлекли Бориса. На их предложе­ние поиграть с ними в крокет, в кегели, или теннис, он ответил:

— К сожалению, mademoiselles, я и в младенче­стве не имел к этому пристрастия.

После этого девочки дичились и избегали его. Когда мы сегодня вечером поднялись все на верх­нюю террасу, Оли тотчас ушли, но Борис, конечно, даже не заметил этого, впрочем, как и многого дру­гого. Не знаю, был ли этот человек когда-нибудь счастлив, освобождался ли от оков неудовлетворен­ности и постоянного недовольства? И только в мо­менты творчества, когда он рисовал, я наблюдала другого Бориса, одухотворенного, перед которым, я уверена, как предо мною музыка и красота, — при­открывали тайны неведомого мира. Только у Бори­са это ощущение быстро уходило, с последними маз­ками, с положенной в сторону кистью. Знакомое чувство мрачного, подавленного и напряженного со­стояния от его длительного присутствия вдруг охватило меня. На мгновение я представила себя его же­ной... При этой мысли я, как будто, глянула в про­пасть, во мрак, в склеп.

—   Удивляюсь Вам, Таня, что Вас держит в этой берлоге? Вы даже не приезжали зимой в Москву? — на этот раз в голосе Бориса я почувствовала: „пожалуйте на исповедь".

—   А Вам что, собственно говоря, здесь не нра­вится? — спросила я по возможности спокойно.

—   Однообразие, — помолчав, он продолжал: Право, можно думать, что Вы добровольно сослали себя в эту глушь после тяжелого или неудачного романа.

Ведь вот, скажи мне это кто угодно, я бы про­сто рассмеялась. Но, зная Бориса, его подход к до­просу, я почувствовала, как усилилась прохлада ве­сеннего уральского вечера, и тоненькое полотняное платье не могло согреть и остановить озноба и му­рашек, бегающих по мне и внутри и снаружи.

—Вы не находите, — сказала я вздрагивающи­ми губами, ежась от холода, — как сыро и холодно, я положительно замерзла.

Прежде чем он мне ответил, я была уже внизу. „Да, не картину только ты приехал сюда писать, ты привез и свои перчатки. Скорей, скорей бы завтра! А что будет завтра?"

***

На фоне скал, леса, маленького убогого полу­станка железной дороги, мы, две Оли и я, были яр­кими пятнами. В крестьянских сарафанах — голу­бом, алом и желтом, с косами, в белоснежных кисей­ных кофточках и таких же передниках. Пассажиры экспресса, высунувшись из окон вагонов, с любопыт­ством наблюдали высадку столичных нарядных гос­тей и встречающих их барышень-крестьянок. Нам долго махали руками и платками из окон исчезающе­го экспресса и кричали то, что выражает человечес­кое сердце, неожиданно, приятно и весело взволно­ванное. Настя душила меня в объятиях, ей сразу же понравились и обе мои Оли, уже по одному тому, что они были мои. Дима терпеливо ждал своей оче­реди, хотя глазами мы все сказали друг другу. Пер­вый раз встретились на людях. Сердце больше не спрашивало, а кричало: „Люблю, люблю, люблю!"

Детей, бонну и багаж Степан увез, а мы отпра­вились пешком. Дорогой Настя утешала меня и про­сила не огорчаться, если и дети, и бонна, и она бу­дут в одной комнате, так как мой домик в лесу очень маленький, тесный, как описал ей его Дима. „Все правильно, каждый новоприбывший должен пере­жить удивление", — прочла я на его лице.

Мелькнула зима, его приезд, его поражение, и мое покаяние, но на этот раз мы оба, как школьни­ки, ждали Настиных охов и ахов, что и началось, ко­гда мы подходили к дому.

Я успела шепнуть Диме, что приехал Борис, со­вершенно неожиданно, несколько дней тому назад, но скоро уедет. Ни на чем не основанное последнее сорвалось с языка. „Прикуси язык, Танечка, не объ­ясняй, не поправляйся, хуже влипнешь", — с отчая­нием подумала я.

Когда мы вошли в вестибюль, женщина в мехо­вой накидке приковала внимание новоприбывших, и оба воскликнули:

—Поразительно, как живая, вот-вот шевельнется. Дима прошел к себе, Настю я повела наверх. Ее дикий восторг от дома, от вида с балкона, от леса, от пруда, от электричества в такой глуши, она не умолкала и после каждого припадка восторга души­ла меня, приговаривая:

—Вот тебе, вот тебе, Заморская Царевна!

—Завтракать, завтракать, — послышался голос Елизаветы Николаевны.

—Торопись, мы все голодные, — сказала я На­сте, спускаясь от нее вниз.

Меня занимал не исчезнувший Борис, а то, как Дима реагирует на подарки. Мы встретились на по­роге в зал, он качал головой, идя ко мне навстречу.

—Уничтожен, не нахожу слов за пианино... Ко­торая Ваша?

—   Угадайте.

—   Голубая, да?

Я подтвердила глазами, добавив:

—Не обижайте девочек.

Он так и сделал, когда за час до обеда, девочки, Настя и он, в алой рубахе-косоворотке, вышитой моей Олей, отправились играть в теннис, причем он сказал девочкам:

—Я хотел надеть сразу все три, но это оказа­лось невозможным. Они одинаково прекрасны! Те­перь я хочу узнать, кто вышивал эту?

Олюша выдала себя вспыхнувшим румянцем, за­блиставшими глазами. Гордость и удовольствие по­явились на ее личике.

Мы все собрались к завтраку, все проголода­лись. Но где Борис? Мне хотелось поскорее отде­латься от неприятного момента знакомства, встречи Бориса с Димой. Но где же он? Ни в его комнате, ни на террасе, ни в библиотеке... Исчез, провалился.

—Борис! Ау! — крикнула я с верхней террасы.

—Ау, — послышалось из кущи деревьев слева. „Ах, вот где ты, в гамаке". Через минуту Борис вошел в зал. Ясно и четко представила ему Диму, а также Настю и заторопила всех завтракать. Не знаю, был ли он ошеломлен, или удивлен, или озадачен, или... Или... Но то первое, что беспокоило, кончено. Дальше очередь за химической реакцией наслоений, сцеплений, мелких и крупных притяжений и отталки­ваний трех элементов, главных действующих лиц. За­тем вывод, конец... Но какой? Взрыв? Или молчаливое болезненное рассасывание? А все же любой апо­феоз мне не улыбался, был неприятно гадателен.

* * *

Сегодня пятый день, как приехал Дима, и сегод­ня пять дней игры в молчанку трех взрослых людей. Людей не глупых, сильных духом, трезвых, твердых убеждений. И все трое попались в сети эмоций, ко­торые работали быстрее, чем беспроволочный теле­граф, и все сильнее и беспорядочнее вязали нас, ум­ных и сильных, а главное, работали так быстро, что взрыв, развязка вот-вот должна произойти. Борис и я были люди страстные, нетерпеливые, быстро ре­шающие и ни пред чем не останавливающиеся. Ди­ма, возможно, тоже обладал этими же качествами, но был очень дисциплинирован и выдержан.

Все эти пять дней походили друг на друга только тем, что Борис нелепо вел себя. Если, скажем, мы ре­шили играть в теннис, то играл только со мной, если отправлялись кавалькадой в лес, то его лошадь шла неотступно рядом с моей, если шли гулять, то он предлагал мне свою руку и, несмотря на мой отказ, был неукоснительно около меня. Вечерами, когда Ди­ма угощал нас своей бесподобной музыкой, а Настя пением, он близко усаживался рядом со мной на ков­чеге. Стоило мне посадить одну из Оль, он в самой вежливой форме обращался к ней с каким-нибудь пу­стяком, вроде того, что у него нет спичек, девочка срывалась, а он тотчас занимал ее место. Если я вста­вала и уходила из комнаты, он тотчас шел за мной. Меня спасали двери моей комнаты, и на стук я отве­чала: „Ко мне нельзя". Что затеял Борис? Почему так нелепо держал себя? Хотелось ли ему вызвать ме­ня на окончательное объяснение, или желание пока­зать несуществующие права на меня? Или привести Диму, если не к дикому проявлению ревности, то все же к какой-то вспышке. Но Борис ошибался. Он Ди­мы не понимал и вряд ли смог бы понять. Дима ушел бы с дороги молча и уступил бы горячо любимую им женщину другому, если бы она сказала сама, что лю­бит больше „этого другого", чем его.

Меня же все это так подавляло, что я с трудом справлялась с собой. Все — Елизавета Николаевна, Настя, девочки — я чувствовала, были в сфере вы­сокого напряжения, отражаемого нами тремя, и участвовали также как бы в молчаливом турнире.

Добрые глаза Елизаветы Николаевны с тревогой иногда останавливалась на мне и Диме, но послед­ний успокаивал ее, он просил, показать ему ее сокро­венные места хозяйства, сколько она наварила варе­нья, или что осталось от зимних запасов, что дела­ется в оранжерее. Или играл и проигрывал ей все партии в шестьдесят шесть.

В этот приезд Димы мы никак не могли приспо­собиться к укладу „не укладистой жизни". Мы ни минуты не были вдвоем, все было не так, как зимой. Но когда наши глаза встречались, он каждый раз посылал мне то, о чем я больше себя не спрашива­ла, улыбка счастья надолго застывала на моем лице, но пытливый мрачный взгляд Бориса уничтожал и разглаживал ее.

* * *

Сегодня Дима и Борис играли на бильярде, аб­солютно молча, или оттого, что каждый был занят своей думой, или временами им было невмоготу друг с другом. Что касается меня, то бывали момен­ты, когда я чувствовала тяготение ко мне их обоих, но различное по качеству. Оно невидимыми нитями тянулось, облепляло, опутывало меня. В эти момен­ты я спасалась бегством, хоть минуту, но быть од­ной, глотнуть чистого воздуха, как я говорила, вновь быть ровной, естественной и лавировать меж­ду этими опасными рифами. Если Борис был буря, шквал, то Дима — ясная погода, теплое солнышко. Каковы бывают грозы на его горизонте, всегда ка­залось, что они глубоко внутри запрятаны, и он ими владеет. Но сегодня я первый раз почувствовала их.

Молча кончили. Молча вышли, словно насмерть пос­сорились. Борис прошел к себе в комнату. Дима по­рывисто сел за рояль, и буря души его вырвалась во второй сонате Шопена, си-бемоль минор. Я подо­шла близко к нему, к роялю, мне хотелось сказать что-нибудь теплое, хорошее, приласкать. Но пере­шагнуть уже не ниточку, а паутинку между нами, все еще не могла, все еще была спелената, стеснена. Но он понял меня.

— Завтра в четыре часа утра поедемте на озеро, Вы обещали еще зимой показать мне восход солнца, — сказал он.

В зал весело ворвались детвора, девочки, Настя. Смех, шум. Из столовой долетал звук от вилок, но­жей, посуды. Уже шесть, время обеда. А у меня сильно колотилось сердце и выбивало в висках, го­лове и вообще во всем: и в Насте, и в детях, и в сол­нечных полосах, ползущих по полу зала, из окна ве­стибюля — все звучало, пело, ясно и четко выбива­ло: „Завтра, завтра мы будем вдвоем, как зимой".

Я шепнула Елизавете Николаевне, прося выта­щить мрачного Бориса из его комнаты. Взяв его под руку, я намеренно посадила его за стол рядом с со­бой, сидя около меня, ему не так бросались в глаза мои вспыхивающие щеки и счастливые глаза.

Настя, моя умница, посланная мне провидением в минуту житейских сложных взаимоотношений, разрядила тяжелую, сгущенную атмосферу. Она весьма забавно рассказала, как Мишенька, скульп­тор, желая казаться выше своего очень маленького роста и больше ей нравиться, заказал сапоги с неес­тественно высокими каблуками, а также особого по­кроя брюки, чтобы скрыть форму каблука. Мне трудно передать комизм положения Мишеньки, не обладая чувством юмора Насти. Она рассмешила нас всех, даже Бориса, который хорошо знал Ми­шеньку. Разговор перешел на него, и Борис расска­зал, что он сейчас имеет в Италии свою студию, пользуется успехом и женился на итальянке.

—Ах, изменщик! — воскликнула Настя, — Ви­дите, какие мужчины.

Лукаво обратилась она к моим воробьям, к двум Олям, я их так прозвала с приезда Бориса. Сейчас они обе были очаровательны, и обе одина­ково обожали и Диму, и Настю. Борису, пожалуй, более не спугнуть с их милых мордочек молодость, счастье и веселье.

—Дмитрий Дмитриевич, — кажется, впервые я его назвала так за все время нашего знакомства, — сегодня вечером, — продолжала я, — мне очень хо­телось бы поиграть на двух роялях. Как Вы?

Атмосфера страшного напряжения и моего все время тяжелого душевного состояния прорвались, вдруг неудержимо веселые, звенящие звуки счас­тья, мой обычный тембр голоса вернулся ко мне. Сброшено мрачное колдовство, хочу жить, жить и быть счастливой.

—К Вашим услугам, — ответил Дима, не без радостных ноток в голосе.

После обеда кофе был сервирован на боковых столиках ковчега. Около меня сидела Настя, затем Дима, затем девочки, Елизавета Николаевна и в самом противоположном углу Борис.

—Настенька, утащи Бориса играть на бильяр­де, — шепнула я ей.

Настя выполнила мою просьбу артистически. Не знаю, почувствовал ли Борис, что я сбросила гнет, освободилась и вырвалась на свободу. Его при­сутствие меня более не раздражало, не угнетало. Отвели мы душу, наигрались всласть. Половина сы­гранного были ноты, присланные мне Димой из Москвы. Было одиннадцать вечера, все разошлись по своим комнатам. Дом погрузился в сон, но труд­но сказать, все ли тотчас заснули.

—     В четыре утра, — сказала я Диме, прощаясь.

 

 

Письмо двадцать седьмое. Год 1914. «Прощай, Танюша, прощай, любимая…

 

В 4 часа утра я нашла Диму в конюшне, он уже сам заседлал Гнедка и Червонца. Обо­гнув дом, миновав мостик через Северку, мы пустили лошадей мелкой рысцой по лесной дорожке. Предрассветный туман все окутал легкой дымкой, которая распа­хивала свои кисейные завесы по мере нашего продвижения. Самое большое и кра­сивое озеро было версты две от дома. Не доехав с полверсты, Дима предложил пройтись до озера пешком. Он помог мне соскочить с лошади и, облокотившись на седло, пытливо и серьезно глядел на меня. Я знала, о чем спрашивали меня его глаза.

— Моя совесть, — начала я, — чиста... Я не связана и не давала ему никаких обе­щаний... Ни на...

Я не успела закончить, как Дима при­тянул меня к себе и крепко обнял, целовал мою голову, волосы и прятал в них свое лицо. Я не знаю, сколько это длилось. Се­кунду? Минуту? Вечность? О Борисе мы больше не говорили. Взяв меня под руку, в своей обычной манере, другой он вел на поводу ло­шадей, так мы дошли до озера почти молча.

В его легком поглаживании и пожатии моей ру­ки, в этой нежной, молчаливой ласке, поверьте, было гораздо больше, чем в многословии и поцелуе. И опять ощущение растворенности в счастье, длительное, насыщающее, наполняющее вас теплой, теплой радостью, чувство охватило нас обоих. Не казалось, а чувствовалось, что мы одно целое, одинаково думаем, переживаем, воспринимаем. Тоска разлуки, встреча и близость — трилогия, песня нашей любви была гимном самого нежного чувства матери, сест­ры, брата, отца и казалась самой дорогой, самой ценной и красивейшей по своей чистоте и теплоте сердечной. Разве это не признание, разве это не то же, если бы сказал: „Я люблю тебя". Но мы все еще были на „Вы" и не называли друг друга уменьшительными именами. А я Вам скажу, что эта чудесная весна была ценнее, необыкновеннее жаркого лета. Целуй он мое лицо, глаза, щеки, губы, все бы выли­лось в другую форму отношения, и это был бы не Дима, а другой — чужой, заурядный. Сказка не только бы окончилась, а ее просто бы и не было. Мне казалось, что первый поцелуй мы дадим друг другу в церкви, в день венчания... Фантазерка? Пусть так. а я все же добавлю, поцелуй может об­жечь, испепелить, но быстро исчезает и не оставля­ет теплоты, а нежная ласка незабываема, и всегда греет, даже в воспоминании.

На озере было тихо-тихо. Оно походило на глу­бокое, овальное блюдо, вдавленное, окаймленное кругом скалистыми горами, верхушки которых по­крыты смешанным лесом и очень небольшая запад­ная часть была открыта и походила на пляж, с этой стороны мы и приехали. Выволокли небольшую лод­ку, запрятанную в камышах, и весла из кустов, от­плыли на середину озера и стали наблюдать восход.

Солнышко уже просыпалось, потягивалось первыми лучами, бежало по макушкам деревьев, все больше и больше окрашивая золотом небо. Прорывалось сквозь просвет деревьев, словно из пульверизатора распыляло световые дрожащие капельки, посылая их длинными полосами, которые лились, бежали, ре­яли над нашими головами, освещая открытый про­тивоположный берег.

Защищенные высокой стеной скал, мы находи­лись в тени, как на дне колодца. Фантастическое, причудливое освещение световых полос над нашими головами, пробившихся сквозь просвет деревьев с верхушки горы, создавали столь художественный эффект, который моим бедным языком не опишешь.

Солнышко торопилось, поднималось все выше и выше. Темное неприветливое озеро все больше и больше оживало. Тени бежали прочь от него, таща за собой их темный покров. Голубизна неба, розова­тые облачка, повеселевший лес, скалы и мы с Димой на лодке глянули в зеркало, в воду. Все ожило, все зашевелилось, запело, зажужжало, закрякало... Эхо. как на фаготе, отвечало кукушке:

— Ку-ку... Ку-ку...

В дальнем конце озера стая диких уток прини­мала шумно утреннюю ванну. Почти около лодки и далее играла рыба и, падая обратно в воду, создава­ла большие-большие круги на мертвенно спокойной поверхности воды.

Мы с Димой, и если бы с нами сейчас, сию ми­нуту, были здесь и Вы, все до одного нашли бы, что вся картина была красоты ни с чем не сравнимой. Но никто из нас не знает и не сможет сказать, в чем тут красота. Так же, как и Дима в вышитой голубой рубашке, в мужицком картузе с козырьком, на фоне розово-голубых тонов был совершенной, настоящей красотой, но доказать это я бы не сумела. Я бы ска­зала, что это есть не что иное, как гармоническая симфония красок и всего окружающего. Я подели­лась с Димой моими мыслями о красоте. Он был по­жалуй, прав, что мы не созерцаем, а, скорее, ощуща­ем зрением, которое служит в данном случае только проводником восприятия.

— Та подлинная красота, — сказал он, — о ко­торой Вы говорите, встречаемая в природе, или в человеческом лице, безусловно, охватывает каждого мгновенно, бессознательно и овладевает прежде, чем Вы подумаете о красоте, как о таковой. Трудно сказать, кто восприемник в нас самих. Электричес­тво, магия, или что-либо другое, кроющееся в глуби­нах нашего восприятия? Во всяком случае, Ваша мысль интересна, я никогда не думал об этом.

Мы заторопилась домой, нам желательно было застать всех спящими. На обратном пути Дима ска­зал, что ему хотелось рассказать о деде, как и было мне обещано зимой, и о своих поездках в Крым, свя­занных также с его дедом.

— Красота восхода околдовала меня, — добавил он с обворожительной улыбкой, прищурившись не без лукавства.

Около семи мы были уже дома. На террасе стоял Борис.

— Доброе утро! — крикнула я ему.

Дима приподнял картуз. Не знаю, ответил ли нам Борис. Мы быстро промелькнули и въехали во двор.

— А я было хватился, куда лошади подевались, — так встретил нас Степан.

Я прошла к Елизавете Николаевне, старушка моя была уже одета. Увидев меня в костюме для верховой езды, заторопилась, захлопотала.

— Танечка, неужели поедете без завтрака?

— Нет-нет. успокойтесь, мы приехали завтракать, и если возможно, накормите нас как можно скорее.

В счастье сегодняшнего утра поползли тревож­ные мысли.

—   Ах, Борис. Борис, зачем ты приехал? — вы­рвалось у меня.

—   Господь с тобой. Танюша. Все, Бог даст, уладится.

—   Уладится, — усмехнулись я, — только с его отъездом... Да зачем же я зашла к Вам? Ах да, по­жалуйста, Вы и девочки, они ведь рано встают... На­стя спит... Ну и пусть спит, а мы вместе будем зав­тракать, пожалуйста... Чтобы мы не были одни... Ну да Вы меня понимаете.

Я вышла из ее комнаты и наткнулась на Бориса. Мы молча стояли друг против друга. Я почувствова­ла, что мне не хватает воздуха вздохнуть свободно.

— Я искал Вас... Я хотел бы сейчас поехать в го­род, мне бы хотелось навестить Вашу матушку.

Я чувствовала, какого страстного напряжения стоило ему сказать эти слова спокойно. Он говорил медленно, с расстановкой, словно задыхаясь. Его вид, его страшно бледное лицо, совершенно пустые, невидящие глаза, поразили меня. Я почувствовала себя виноватой, волна тепла, раскаяния, покаяния и, Бог знает чего еще, охватили меня... Хотелось ка­ким-либо путем, способом вымолить у него прощения за свое счастье, за любовь к другому. Этот вихрь мыслей промелькнул, может быть, в секунду. Я ничего не успела ответить, как Борис добавил уже у дверей своей комнаты:

— Прошу Вас, я хочу уехать сейчас, сию минуту.

Это было наше последнее свидание. Через пятнад­цать минут Борис уехал, не прощаясь с нами. Елиза­вета Николаевна каждому из нас передала его привет. Так закончилась первая половина сегодняшнего утра.

Вот каким острым, неожиданным путем прихо­дит расплата. Расплата за необдуманные поступки, небрежность.

Легко, мимоходом, не думая, обыкно­венно нам не до того, некогда, мы принимаем за пу­стяк чужие переживания, чужую душу, жжет и тревожит только свое, таковы обычно наши взаимоот­ношения. Как бы я ни повторяла: „Я не виновата. Чем я виновата? — или, — Что же я должна де­лать?" — это не оправдывало меня. Сегодняшнее утреннее счастье, равное обручению с самым люби­мым, с самым дорогим, покупается несчастьем, страданием, полным опустошением другого. Боже мой! С каким чувством, словно с ножом в сердце едет сейчас Борис в город. Выехать сейчас же поез­дом вслед? Но что я ему скажу? Он все понял, все знает, и мое покаяние ему не нужно. Да и как ка­яться? И в чем? Ведь покаяние надо начинать с на­чала, с нашей первой встречи, с восьмилетнего воз­раста и перебрать все двадцать два года, то есть до сего дня. Существует ли подобная бухгалтерия или бухгалтер, которой смог бы подсчитать, упорядо­чить записанные на клочках бумаги, в хаотическом беспорядке, наши просчеты с Борисом, я быстро на­брасывала все эти мысли на бумагу, чувствуя страш­ную потребность высказаться, перебрать, подыто­жить наши отношения с Борисом.

Стук в дверь прервал мое письмо, передо мною стоял Дима. Он ничего не сказал, не спросил, не удивился, что я до сих пор не переоделась и даже еще в жокейской кепке, которую он осторожно, молча снял с моей головы.

— Пошли пить кофе, Елизавета Николаевна ждет нас. Неужели Вы не проголодались?

Я ни слова не сказала Диме о той смертельной ране, которую я причинила Борису. Это единствен­ная тайна, которую я спрятала от Димы. Пусть вся горечь ее будет моя, а его чистой души не коснется.

Утренний кофе был, как зимой, мы были втроем Дима, Елизавета Николаевна и я. Но разница за­ключалась в том, что он был сервирован не в столо­вой, а на террасе, под березой. Эта большая старая береза росла на террасе, то есть когда при постройке и планировке дома нужно было вырубить березу, я оставила ее с расчетом, чтобы она попадала на ле­вую сторону круглой южной террасы. Само собой разумеется, что вокруг нее был вырез, достаточный для ее поливки. Она придавала удивительный уют.

— Ах, как здорово, что все еще спят! — вырва­лось у меня.

И еще подумала про себя: „Слава Богу, что дра­матический эпизод и наша прогулка никому не из­вестны". Я была уверенна, что Дима и Елизавета Николаевна были того же мнения.

Присутствие любимого, сегодняшняя поездка, наше обручение все больше и больше, как хмель, пьянили меня.

Приезд и отъезд Бориса походил на внезапно налетевшую грозу с освежающим ливнем, после ко­торого вдыхали в себя удивительно приятный озон. И все чувствовали себя свободными, веселыми и со­вершенно независимыми. Вот удивительный чело­век! До чего же мрачный, тяжелый характер. Но все же, каждый, раз я задаю себе вопрос: „Был бы он другой или нет, подойди я к нему с первой нашей встречи иначе, дружественно, просто, по-женски, с теплом и лаской, как сестра?" И даже теперь пере­листывая книгу его жизни и встречаясь с собой... Боже мой! Как это мучит меня временами.

Прошло две недели с приезда моих дорогих гос­тей. Настя начала все чаще и чаще получать телег­раммы, торопил ее Василий Васильевич домой. Мы с Димой увлекли ее верховой ездой, вернее, бродяж­ничеством по лесу, а также и девочек. Возьмем с со­бой провизии и утянем ее верст за тридцать в горы и только к вечеру домой явимся. От озера и восхода солнца, особенно Настя, по своей цыганской на­туре, была просто в диком восторге.

— Во всю жизнь не видала такого чуда, — вос­хищенно твердила она.

Чуть ли не через день мы выезжали в четыре ут­ра или в горы встречать солнышко, или на озеро, и после восхода завтракали на берегу. Варили кофе на треножнике, пекли яйца и картофель в золе, такая еда моей столичной гостье и девочкам казалась ди­ковинно-необыкновенной, вкусной, особенной. От ковров лютиков и незабудок, первомайских цветов, даже Дима приходил в восторг. Настя пела нам в лодке на озере с необыкновенным подъемом и на­строением, воодушевленная красотой окружающего.

Проводили Настю. Уехали обе Оли. И опять, как зимой, мы только трое. Мать совсем ушла в жизнь монастыря, и подышать лесным весенним воздухом не торопилась.

Потрескивал камин, хоть и весна, но вечера бы­ли еще холодноватые, сырые. В этот вечер, так на­помнивший зиму, мы оба долго молчали, как будто оба хотели создать, воскресить до мелочей, так не­давно пережитое, бесконечно дорогое. Вся обста­новка и вздрагивающий, перебегающий свет камина как будто были те же, но мы с Димой стали други­ми. Встреча, подход, рассматривание, разглядыва­ние, осторожное наблюдение, волнующие, приятные неожиданности, открытия — все это подходило к финалу, который был нам ясен — жить друг без друга мы не сможем.

— То, что я должен Вам сказать, — прервал молчание Дима, — скорее договорить недосказан­ное зимой, теперь это

утратило связь, настроение и является только пополнением и объяснением моих поездок в Крым.

Он достал знакомым мне движением портсигар, закурил, поправил дрова в камине, прошелся по за­лу. Все это перенесло и создало счастливые длинные зимние вечера, показалось, что за окнами пурга, но­вогодний вечер, вальс...

—   Нет-нет, все как тогда, все так мне доро... — недоговорила я.

—   ...го, — докончил Дима, стоя около моего кресла.

Его чудесные синие-синие глаза дарили мне всю его душу. Ну а в моих был испуг, он опять прочел: „Нет, нет, не сейчас, пожалуйста, не сейчас". Мое сердце колотилось, я почувствовала дурноту. А Ди­ма? Что же сделал он? Принес меховую накидку:

— Грейтесь. — сказал он, набросив ее на мои плечи.

А сам на маленьком пуфе уселся около моих ног и грел мои ледяные руки в своих мягких теплых руках.

Мой душевный недуг состоял в том, что из ЖИЗ­НИ и из книг я избрала страдание или, вернее, меня поразило, что человеческое земное счастье, любовь, караулит страдание, и чем ярче и сильнее счастье, тем острее страдание. Помните, я Вам писала, как на тринадцатилетнюю Таню производили впечатление прочитанные книги, и особенно Тургеневская Лиза Калитина. А молниеносные, неожиданные смерти отца и Николая Николаевича. Тоска и радость жи­вут и идут всегда неразрывно со мной. А тут еще примешивалось, как это ни странно, при моей само­стоятельности и сильной воле, застенчивость, дохо­дящая до глупости. Мне буквально было неловко, чуть ли не стыдно сознаться, сказать Диме слово „люблю", или как-либо и чем-либо проявить свое чувство. Даже для самой себя, я держала это слово глубоко внутри себя и на привязи. Возможно, что все это Вам покажется нелепым, но поверьте, душа каждого человека сложна и имеет свои тайники.

Дима делал вид, что он ничего не замечает и, собственно, ничего и не произошло, грея мои руки, он рассказывал эпизоды из жизни кадетского кор­пуса, в котором он учился. И закончил тем, что сыграл мне мой „Подснежник" и вернул мне краски на лице и счастье.

— Ну а теперь дальше, — начал Дима своим обычным спокойным голосом. — Мой дядя скончал­ся скоропостижно, от разрыва сердца. Разбирая его бумаги, я наткнулся на объемистый пакет, запечатан­ный сургучными печатями. На нем не было надписи „сжечь", или как поступить, и я его вскрыл. В паке­те были сведения, справки из всех участков полицейских управлений Российской Империи. Разыскива­лась некая девица с сыном. В этом же пакете я нашел пожелтевшее письмо моего деда к его старшему сы­ну, моему дяде Аркадию, о котором Вы уже знаете.

Дима часто курил, делал длительные паузы. Ему. внуку, шевелить память деда, быть его судьей, его обвинителем, ясно было тяжело говорить о девушке с сыном, об одном из тягчайших, мучительном перед смертью грехе, а может быть, лежавший тяжким бременем и весь остаток жизни там. в изгнании, в Подмосковье... Не забылось, беспокоило. Забродили мысли, побежали воспоминания. Вспомнилось все о деде, что было сказано зимой. Красавец царедворец, раненый лев в изгнании, раб барской гордости, ба­ловень женщин, определение Петровича: „...и был он писаный красавец, женский пол к ним большое пристрастие имели". И просил он своего старшего сына: „Найди брата своего и все сделай для него, что ты найдешь нужным. Хочу спать в гробу спокойно", — так за­канчивалось покаянное письмо деда, которое Дима дал мне прочесть.

— Рассказывать приходится, — пояснил мне Дима, — то, что было восемьдесят лет назад, и труд­но найти оборвавшуюся нить. Мать мальчика умер­ла, когда ему было пять лет. Жил у бабушки, умер­ла и бабушка. Кто-то взял на воспитание, вот тут клубок покатился в Крым. Но все же я не теряю надежды, у меня очень опытный сыщик, и кажется, мы у цели. Теперь Вам понятны мои поездки в Крым. Я чувствую, что я обязан докончить то, что было на­чато дядей Аркадием, жду с нетерпением телеграм­му из Крыма, я еще раз должен уехать туда, чтобы закончить поручение деда.

Мне передалось Димино душевное состояние, захотелось всеми силами рассеять его тяжелое на строение. Было около двенадцати часов ночи. Я предложила проехаться верхом. Луна ярко освещала просеку леса. Мы пустили лошадей крупной рысью.

Я, кажется, писала Вам, или нет, не помню. Ди­ма обладал удивительным талантом воспроизводить, дать полное впечатление 5-й и 6-й симфонии Чай­ковского, также „Евгения Онегина", „Пиковой Да­мы". Он вводил в оркестровые партии, его рояль выделял арии и оркестр и сплетал их вместе.

Последний вечер я просила Диму играть, иг­рать, играть и только Чайковского. Пить, пить эти звуки без конца захлебнуться. Душа Петра Ильича, тоскующая, застенчивая, любящая, но не встретив­шая, не полюбившая. И до чего же его музыка рус­ская, в душу глубоко проникающая, зовущая с ним погоревать, поплакать. Ах, Боже мой, то искры во­сторга, то грустно сменяются звуки, тоскуют, зо­вут. И грусть у него неопределенная, смутная, как сон, то сладкий, то мучительный. Почему-то сдела­лось страшно жалко и себя, и Диму, и Елизавету Николаевну, и даже гаснущий закат сегодняшнего вечера, который не удержать, не вернуть, не про­длить, и то, что в этом мы теряем нечто важное, нужное для жизни, и мы его никогда не повторим, не найдем. И Бог знает, что еще лезло в голову, в эти последние дни моего земного волшебно-феерического счастья. Кто мог бы мне сказать, что, про­вожая Диму в этот последний его отъезд, я увижу его еще раз, но не более пятнадцати минут, чтоб расстаться навсегда. Может, оттого и ныло вещее и радость была уже безрадостна.

Дима уехал. Его слова при прощании: „Это по­следний раз, больше мы расставаться не будем", — звучали в моих ушах не умолкая.

Я все время чувствовала его близость, слышала его голос... Дима стал для меня идеалом человека, о котором я даже не мечтала, воплощением добра, правды, красоты и величия человеческой души — все это грело, переполняло меня каким-то особым восторгом. Я не могла себе простить, почему не ска­зала: „Возьми меня с собой", — и что-то тревожное, беспощадное шло рядом с моей радостью.

Телеграммы от Димы были бодры. Он нашел се­мью мальчика, который, будучи отцом семейства, умер сорок лет назад. На сохранившейся фотогра­фии молодым он был точной копией деда. Еще не­много, и Дима должен был вернуться в Москву. Он просил меня тотчас выехать в Москву, как только я получу от него телеграмму об его выезде из Крыма. Но мне захотелось сделать ему сюрприз и выехать раньше его телеграммы, и я встречу его на Москов­ском вокзале, а не он меня.

Солнечное счастье залило меня, все-все мрачные мысли отлетели. Сегодня суббота, в четверг идет экспресс. Время есть заказать билет. Я стала укла­дываться, пересмотрела свой гардероб и поймала се­бя на том, что уезжаю очень надолго, и что все ве­щи необходимы. Вечером, в воскресенье мы с Ели­заветой Николаевной приехали в город.

Заголовка газет поразили... Сараевское убийство, война, Россия встала на защиту славян, мобилиза­ция... Забил другой пульс жизни. Еще вчера мирное, спокойное житье бытье переключилось на тревогу, слезы и горе. Создалась какая-то неразбериха, суета, бестолковщина. Сразу сбились с порядка и захрома­ли телеграф, почта, железные дороги. Пассажирские поезда пошли без расписания, с большими опоздани­ями, перемешиваясь с поездами специального воен­ного назначения. Частные телеграммы запаздывали, даже терялись. Весь домострой от слов „война", „мо­билизация" в одно мгновение был изъят из обихода, в первую очередь все и вся для войны.

* * *

Прошла неделя без вестей. Где Дима? Что с ним? Он вышел в запас? Будет призван? Лучше не думать. Вокзалы превратились в какую-то толкучку. Торопились, толкались, чертыхались, преобладали военные. Экспресс, чудесный экспресс „Владивос­ток-Москва-Санкт-Петербург" с пульмановскими вагонами был набит до отказа. Любезный комен­дант-офицер обещал мне место в первом попавшем­ся пассажирском поезде завтра-послезавтра, причем он взял номер моего телефона. Скажу только, что от всего, что происходило вокруг, на душе наслаивалось тяжелое, тягучее чувство мировой катастрофы со зловещими неожиданностями.

Вот две телеграммы, полученные мною одновре­менно. „Танюша, выезжай немедленно, не теряй ни дня, ни минуты. Дима". Вторая, помеченная тем же числом: „В моем распоряжении одиннадцать суток, умоляю, торопись. Дима".

Обе телеграммы опоздали на пять суток. Что они были на „ты" меня не поразило, это иначе и быть не могло. Ведь скажи он мне в последний отъезд: „Танюша, поедем со мной". Разве я бы оста­лась? Но он до последней минуты предоставлял это мне. А я... Ожидая экспресс, я застряла. А если бы я выехала с первым попавшимся поездом, не дожи­даясь четверга, я бы приехала выгадав два-три дня. Но есть другая воля, не наша.

— Приезжайте завтра с утра, — сказал мне ко­мендант, прочитав мои телеграммы. — Это Ваш муж?

Я не помню, что я ответила, только втолкнул он меня в поезд чуть ли не к вечеру. Моя бедная старуш­ка Елизавета Николаевна томилась со мной на вокза­ле, вплоть до моего отъезда. Шесть суток уже поте­ряла и еще вопрос, как долго мы будем тащиться. А тащились мы ровно пять, итого одиннадцать суток. Пропускали нагоняющие нас военные эшелоны и простаивали, на полустанках часами. Одним словом поезд шел без расписания. Что можно было сказать о моем душевном состоянии с момента, когда глаза прочли „война" — это самое страшно и ужасное сло­во на человеческом языке. Опустошение и безнадеж­ность и во мне, и вокруг. Сначала я считала с отчая­нием ускользающие сутки, и уже десятое и одиннад­цатые привели меня к состоянию, когда человек со­вершенно потерял способность сопротивляться, бо­роться и даже воспринимать.

На Московском вокзале меня встретил Савельич.

— Матушка-голубушка, скорее, скорее, может, еще застанем.

Мы мчались на автомобиле на Варшавский вок­зал. Дима в форме гусара сбежал с лестницы и во­шел в автомобиль, а Савельич побежал на перрон, чтобы не пропустить первого звонка.

— Моя сестреночка, моя Танюша... — Дима це­ловал мою голову, глаза. — Боже мой, как я счаст­лив, что еще раз вижу тебя! Вот, Танюша письмо.

Он вынул объемистый пакет.

— Это все, что я тебе не сказал, и все, что думал, ожидая тебя. — он сам положил его в мою сумку. — А у меня, не думай, что ничего нет от тебя. Со мною твоя вышитая голубая рубашка и единственная твоя записочка, помнишь? На второй день моего приезда в твой волшебный домик в лесу, помнишь?

И он заглянул в мои глаза. Его бодрый шутли­вый тон не походил к его измученному, страшно по­худевшему лицу и глазам полным тоски.

— О Дима! — вырвалось у меня стоном. Я обвила его шею и приникла к его губам.

—  Дмитрий Дмитриевич, первый звонок, — ры­дающим голосом звал Савельич.

—   Пойдем, Танюша.

Пока мы добрались до его вагона — второй зво­нок. Савельич трясся и форменно рыдал:

—   Дозвольте приехать... На фронт... К Вам...

—  Хорошо, хорошо, не плачь, старина, — Дима приласкал и поцеловал старика.

— Прощай, Танюша, прощай, моя любимая! Эти самые слова в предсмертной тоске таким же тоном сказал мне Николай Николаевич. Поезд уже скрылся совсем! Вот сейчас был здесь, стоял рядом, говорил... Пришел и ушел... Да, пришел и ушел, чует сердце, навсегда... И почему-то астры в кабинете Николая Николаевича и в саду Пелагеи Ивановны померещились, зловеще покачивали го­ловками... Да-да, был и ушел....

Ровно через два часа, как меня ни уговаривал Савельич остаться, поехать и посмотреть, что для меня его высокоблагородие Дмитрий Дмитриевич приготовили, с первым попавшимся поездом я вы­ехала обратно домой, остаться сейчас в Москве мне показалось невыносимой болью.

В поезде было несколько пассажирских ваго­нов третьего класса и только один микст, то есть полвагона третьего класса, а другая половина вто­рого, остальные вагоны были товарные, с грузом, Поезд назывался товаропассажирским, полз чере­пахой, пыхтел, гремел, бесконечно стоял на стан­циях. И каждый раз, когда он останавливался, или после третьего звонка отправлялся в путь, или вдруг по дороге сбавлял ход, то по всему поезду пробегал шум цепей и стук буферов друг о друга с соседним вагоном. Толчки были так сильны и гро­могласны, словно соседний вагон налезал на наш, или вот-вот цепи порвутся. Этот кажущийся пус­тяк отрезвлял меня и приводил к действительнос­ти, и я встречалась глазами с сидящей напротив меня женщиной, лет пятидесяти, у которой также на заставшем лице и глазах пробегал испуг только что проснувшейся после тяжелого сна. Затем мы вновь погружались в дремоту случившегося. Она в неподвижном сидении, я же лежала пластом. Горе у нас с ней было одинаково, только по содержанию разное. Проехали мы почти двое суток молча, друг друга не беспокоили. Сторонились.

Каждая думала, как бы другая не заговорила. Только на третьи сут­ки она уже не сидела, а как-то неловко, неудобно скрючившись, крепко спала.

Ночью мы притащились в Вологду. В Вологде мне всегда была телеграмма от Димы, да была, но более не будет... Не будет.

— На сносях Наташа, не могла мужа проводить... Дочка... — сказала женщина отрывисто, — да и сына проводила, обоих, и зятя... С годочек замужем побыла...

Она не со мною говорила, хотелось ей попричитать, пожаловаться, яростно собирала вещи и беспо­рядочно толкала их в чемодан.

— В Вологде выходить, торговля большая... Хо­зяйство, дома... Что без них-то, без родимых. Паш­ке всего тринадцать, последний... Что с него возьмешь... Дитя еще... Ах, Боже мой! Ведь вот еще на днях говорила с ними, обнимала, крестила...

Да, были, и нет... Дал Господь и взял... Его во­ля!.. Его воля, за грехи окаянные.

Вдруг она спохватилась, как будто только что обнаружила мое присутствие.

—          Простите, ослабела я, волю потеряла... — и затряслась, зарыдала неутешно.

Ее слезы, ее горе было и моим горем. Обнялись мы с ней, с этой чужой, неизвестной мне женщиной, и обе рыдали, жалуясь, причитая невпопад, и невпо­пад свою боль сердечную одна другой вскрикивали. Освежили ли нас эти слезы, или изменили они ход мыслей, только это страшное оцепенение ушло, про­рвалось, и были у меня от слез и нос и глаза опух­шие. Красные, как у тех баб, что на станциях попа­дались, что своих родимых провожали.

* * *

Сколько ехала, когда приехала — не помню. Есть у горя свой процесс. Острота сменяется отупе­нием, потом болезненная приспособляемость к ок­ружающему. Затем укладка и формулировка проис­шедшего. Мы обязательно должны облечь, или вер­нее, создать, если не культ из своего горя, то все же обособленность, понятную и принятую только нами самими. Так, по крайней мере, было со мною. Дима стал для меня грезой, духом, чем-то ярко промельк­нувшим в моей жизни.

Уверенность, что он ушел навсегда, была не только уверенность, но какое-то твердое принятие предопределенного. Я о нем, даже только что рас­ставшись, думала как о мертвом, так оно и было.

"Полковник Дмитрий Дмитриевич Д. пал смер­тью храбрых. В таком-то бою, такого-то числа", — принесли газеты в один из серых, серых дней позд­ней осени, когда в садах пышно цвели последние цветы — астры.

[700x574] М. Нестеров. Два лада. 1905
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо двадцать шестое и двадцать седьмое.. | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»