• Авторизация


М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо двадцать третье, двадцать четвертое и двадцать пятое. 07-09-2013 08:35 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[529x700]

                                    Письмо двадцать третье

                                Мы рассказываем друг другу.

                               

Утро Нового, 1914 года было хмурое, не­приветливое. И на душе у меня, после вальса, было не то что неприветливо и не то что хмуро, а все же как-то не по себе. И я поймала себя на мысли, что немедлен­но должна глянуть в глаза, душу Димы, видеть его ласковое веселое лицо, услышать его голос, который не опишешь, его надо самой слышать. Находясь в другой комна­те, Вы обязательно будете к нему прислу­шиваться, а если начнете с ним разговари­вать, то поддадитесь его обаянию. Так как Дима был волшебником и мог мгновенно барометр моего настроения перевести с непогоды на ясный, солнечный день, то я немедленно отправилась на поиски.

—  Маша, почему в доме так тихо? Где Дмитрий Дмитриевич?

—  Они со Степаном Ивановичем, как только рассвело, террасу от сугробов чис­тят, — объяснила Маша.

„Со Степаном Ивановичем? Это кто же будет? — подумала я. — Ах да, ведь

Дима стал называть Степана Степаном Иванови­чем". Или, вернее: „Ты, паря Степан Иваныч, за­пряги-ка Гнедка, — или, — приготовь-ка баню". И все вроде этого. Надобно было видеть физиономию Степана: к обычно глупо-неподвижной прибавилось что-то очень важное, от неожиданного производ­ства в высший чин. С этого времени не только вся дворня стала его величать по имени и отчеству, но и собственная жена Марья. Как ни учил Михалыч, как ни начинал с обычного: „Ты, Степан, смотри..." — причем всегда грозил пальцем. Но Степан в об­ращении выучил только одно слово „благородие". И Дима тоже получил производство чином выше, Сте­пан стал прибавлять: „Ты, паря-барин, благородие, Дмитрий Дмитриевич". Все-таки муштровка Миха­лыча всадила в глупую голову Степана некоторое достижение. Терраса со стороны столовой была уже очищена и половина окна вестибюля. Сугробы с этой стороны были выше человеческого роста. Я по­стучала Диме в окно и показала кофейник, не про­шло и пяти минут, как он вошел в столовую.

— О! Я вполне заработал сегодня стакан кофе и Ваш любимый трехэтажный бутерброд, собственно­ручно Вами приготовленный.

Трехэтажный бутерброд состоял из куска чер­ного хлеба с маслом, затем полагались холодный рябчик, индейка или утка, затем второй ряд — сыр, и третий — ветчина.

Я не раз писала Вам, что Дима весьма легко се­рый день превращал в солнечный. В мороз у него пе­ли соловьи, и зима походила на весну. Не прошло и получаса, как мы оба были около дома, поиграли в снежки и усердно принялись сбрасывать снег с верх­ней большой террасы. Любили мы на ней, особенно вечером, да еще лунным, с лесом, с горами, с вол­шебством ночи беседовать.

В двенадцать часов дня приехала Елизавета Ни­колаевна, для нас это была большая радость. Так на­чался наш новогодний день. Привезла она всякой вкуснятины, главное, для Димы. Надо сказать, что старушка баловала его, то есть делалось только то, что ему нравилось, и меню они оба с вечера состав­ляли. Конечно, он делал это только для нее, и я его заподозрила, что он приходил в восторг от всего только ради ее удовольствия. Дима был сыновне ла­сков, предупредителен по отношению к Елизавете Николаевне. Не любя карт, но, узнав от меня ее сла­бость к игре в шестьдесят шесть, как-то находил время и старался проиграть все партии, чем приво­дил ее в очень хорошее настроение. Сегодня мы объ­явили, что она наша дорогая гостья, и мы ей ничего не дадим делать. А потому оба отправились в кухню и организовали завтрак из всего того, что у нас ока­залось на леднике, и сервировали его в столовой по случаю ее приезда и Нового Года. „А знаете, Елиза­вета Николаевна, у меня сегодня есть Вам кое-что рассказать", — сказал Дима с интригующим видом. Она была растрогана приемом, нашим вниманием, и ее глаза были влажны. В один из вечеров я расска­зала Диме об ее семейной драме, и как мой отец спас ее, и мне казалось, что Дима, как и я, старался заполнить пустоты ее прошлого. За кофе Дима под­сел к Елизавете Николаевне, раскрыл свой портси­гар, говоря:

— Вот, посмотрите, такие же глаза, как Ваши, такая же прическа, такое же платье с белоснежным воротничком, и такая же камея, как была на Вас в первый день моего приезда. Вы не похожи и похожи. Когда я Вас тогда увидел, я даже оторопел, мне ка­залось временами, что предо мною моя любимая Аг­лая Петровна, моя кормилица, моя мать, мой друг.

Елизавета Николаевна взяла портсигар и долго рассматривала портрет. А я действительно вспомни­ла, что глаза, или, скорее, их выражение, были мне знакомы, хорошо знакомы; но я не могла тогда при­помнить, у кого я их видела...

После кофе Елизавета Николаевна, смеясь, сказала:

—Как ни хорошо в гостях, а все же я хочу до­мой, и вы меня отпустите.

Я знала, что она не успокоится, пока не погово­рит с Машей о коровах, курах, а также если не загля­нет в оранжерею. Потом Елизавета Николаевна, сме­ясь, передала нам, как мы испугали Машу. „На дво­ре-то что было! Светопреставление несусветное, а Татьяна Владимировна-то с Дмитрием Дмитриеви­чем не ели, не пили, и все время такое на инструмен­тах играли... Ей-богу... Провалиться мне на этом ме­сте... Как бы не в себе были... Я в сторожку убежала".

—О! — весело воскликнул Дима. — Вот это на­града и оценка наших достижений!

Мы подробно рассказали Елизавете Николаевне, как провели день бури, и от души повеселились, что смогли навести подобную панику своей музыкой.

Так же как в Сочельник под Рождество, так и сегодня в Новый Год, мы сидели у камина друг про­тив друга, и Дима рассказал мне о себе, что называ­ется, с младенчества.

—  Моя мать, — начал он, — умерла, дав мне жизнь, отец умер год спустя от тоски по ней, как рассказала мне Аглая Петровна, карточку которой Вы знаете и видели в моем портсигаре, она была мо­ей кормилицей, матерью и другом.

—  Мне был год, — продолжал он после неболь­шой паузы, — когда из имения моего отца под Мос­квой, верстах в ста, перевезли меня с Аглаей Пет­ровной в Москву, в дом дяди, старшего, единствен­ного брата моего отца. Больше никакой родни у ме­ня не было. Тетка, жена дяди, очень мало интересо­валась мной, хотя была доброй женщиной. Всегда от чего-то лечилась и больше жила заграницей, где и умерла. Дядя любил меня, как сына, до нежности. Детей у них не было, и он был мне родным отцом, другом, братом. До восьмилетнего возраста я был всецело на попечении Аглаи Петровны, то есть до поступления в кадетский корпус. Аглая Петровна — это чудесный портрет русской женщины, отказав­шейся всецело от себя и отдавшей свою жизнь и мо­лодость за други своя.

Дима как-то вдруг умолк, затем поправил дрова в камине, закурил, прошелся по залу.

—Вы простите, если я буду непоследователен или неясен, но я сам не ожидал, что пересмотр неко­торых эпизодов жизни сможет меня так волновать.

Я не видела ясно его лица, он глубоко сидел в кресле, откинувшись на спинку, в тени.

—  Аглая Петровна, — продолжал он, — была дочерью приказчика, вернее, управляющего имени­ем моего отца, бывшего крепостного человека, не­дюжинного ума и исключительной честности. Он и до сих пор еще очень крепкий старик, ведет мое большое, сложное хозяйство так же образцово, как и при отце. Было бы большой несправедливостью умолчать об этом самородке, нашем русском мужич­ке-крестьянине. Вам, может быть, не интересно?

—  Нет, нет, пожалуйста, все-все, не пропуская и не выпуская ни слова, ни строчки.

Меня тоже взволновало, что он что-то не доска­жет, хотелось знать о нем все, до последней черточки.

—Расскажу Вам, о Петровиче, так называет его вся деревня, и я. Из его же собственного рассказа об его первом знакомстве, вернее, столкновении с моим дедом, в те времена с барином, с помещиком-крепостником. Происшедший случай был накануне, когда мой дед самолично, незадолго до всеобщего раскрепощения, дал вольную всем своим крестьянам с наделом землей, лесом и лугами. О своем деде я очень мало знаю, только из рассказов стариков и дя­ди, его старшего сына. Дима вновь умолк.

—           Как видите, воспоминания нагромождают­ся, а так как Вы просите ничего не выпускать, то придется Вас коротко, но все же познакомить сначала с моим дедом, а потом уж с Петровичем и Аглаей Петровной.

Дима делал частые паузы, курил и, видимо, или мне казалось, что ему тяжело перелистывать и от­крывать страницы о своих предках, об их прошлом. Я уже хотела сказать: „Не говорите того, что Вам не хочется..." Но он начал:

—Мне, внуку, трудно восстановить то время, чуть ли не столетней давности, и то, что произошло у деда, когда он занимал высокий пост в военном министерстве, в царствование Императора Алексан­дра Второго. До меня дошли только шорохи от шу­шуканья и некоторые обрывки долгоживущих, досу­жих суждений. Итак, что-то произошло. Дед подал в отставку. Она не была принята. Он вновь подал рапорт об отставке в резкой форме, заявив, что не желает служить не то с ворами, не то со взяточни­ками, что-то вроде этого. Ясно, что этим он приоб­рел немало врагов, пошли сплетни, наушничанья. Наконец, отставка была принята, с запретом въезда в Петербург. Враги торжествовали, гордость деда была ранена. Вскоре после его ухода произошла большая смена и перетасовка в его министерстве, и опала с деда была снята. Но это не залечило его ра­ны. До самой смерти он в Петербург не ездил, да и Москву посещал неохотно, разве только ради жены. Деду было около сорока, когда он по-настоящему полюбил и женился незадолго до случившегося. Он увез в Подмосковье свою юную шестнадцатилетнюю жену, влюбленную в него, обожавшую его до самой смерти и безропотно разделившую с ним его добро вольную ссылку. Надо Вам сказать, что дед обладал, судя по портретам и по молве, исключительной внешностью, на языке Петровича, „он был писаным красавцем, и женский пол к ним большое пристрас­тие имели". Об этом мне придется еще кое-что Вам сказать, но позднее, и к повествованию о Петрови­че и Аглае Петровне оно не относится. Минутку, — добавил Дима и быстро скрылся в столовой.

Передо мною ожил портрет сановника времен Александра II. Его юная жена, крепостное право, жизнь в Подмосковье. Раненый душевно, избалован­ный красавец, ломка характера. О деде захотелось узнать все подробно, как о живом существе, важном персонаже из драмы жизни, не выдуманной, а под­линной. Дима принес кофейник, чашечки, сливки, печенье. Уставил на маленьком столике, около на­ших кресел, поджег спиртовку под кофейником и вновь исчез. Я ожидала, что будет дальше. Через ми­нуту он принес большой оренбургский пуховый пла­ток, накинул его мне на плечи, подбросил дров в ка­мин, налил горячего душистого кофе мне и себе и, помешивая ложечкой, пил маленькими глотками. Все это было проделано молча. —      Продолжать или отложить до завтра? — спросил он.

—Продолжать сегодня, — сказала я.

—Дальнейшее постараюсь изложить Вам так, как рассказывал сам Петрович о себе, — заметил Дима. — „Когда я был совсем махоньким, лет пяти, не боле, что поразило меня на всю жизнь Божиим чудом, это то, как по весне травка на свет Божий вы­бивается. По утрам пригреет солнышко, прогалинки, тонкие паутинки подмерзшего за ночь ледка, поте­кут речки, ручьи. А мы ребятишки, страх любили по лужам шлепать, мосты, плотины, запруды строить и кораблики из щепок пускать. Как-то намок я сильно и чтобы мать не огорчать, забрался на пригорок, на солнышке обсушиться. Сушусь, а сам на голый при­горок, на землю все поглядываю и нет-нет блазнит, что земля шевелится, то тут, то там, словно прыщи­ки маленькие бугорки делаются. Замрет-замрет и опять потревожится то в том, то в другом месте. Не знаю, сколько просидел, глаз не спускал, ребятишки все домой ушли, а меня такой интерес взял: „Что это под бугорками шевелится?" А посмотреть, отколуп­нуть не смел. Дома затревожились, аукать стали. Об­нес я щепочками пригорок, чтобы завтра найти его, а то все они как один, друг на друга похожи. На дру­гой день смотрю, земляные бугорки где треснули, где сбоку из-под них выбиваются головки, как рисинки, чуть зеленцой подернуты. Просидел над ними до по­лудня, домой матери показался и до заката еще сле­дил, что будет. Некоторые головки, словно рот рас­крыли и на листики похожи стали. На следующий день был праздник, увезла меня мать к обедне, а потом к крестной, вернулись поздно. Когда утром на другой день побежал я свой пригорок обследовать, то не только он, а и все соседние молоденькой-моло­денькой травкой покрыты были. Обидно стало, про­пустил, как рисинки-головки в травку обратилась. Спросил мать, как трава растет.

— Не нашего ума дело, это Божие чудо, — ска­зала она мне.

Ответ ее меня не удовлетворил. Стал я после этого за деревьями следить, как почки в листики раз­вертываются, как плод завязывается в грушу, в ябло­ко или в вишню превращается. И никак не мог пой­мать, понять, как же это делается. Повадился я в оранжерею, к немцу, иному садоводу. Сначала у две­рей стоял, знать хотел, что немец делает, думал, ник­то как он знает, как трава растет. Но спросить боял­ся. Плохо говорил немец по-русски: „Ты опять стояль, пошель вон!" Как он меня ни гнал, а я вот не бо­ялся его. Приду и стою, и час, и два. Шел мне седьмой год, но я был рослым, и много старше своего возраста выглядел. Только однажды немец приказал мне все пустые горшки для цветов на свободный стол перетаскать. Живо перетаскал я их и поставил, как солдат в шеренги, в полном порядке и соответ­ствующей величине и вышине. Подошел немец, по­смотрел на горшки, посмотрел на меня, ну вот с это­го и началось. Не прошло и года, я вроде как его правой рукой стал. Немец только посмотрит, я уж знаю, что ему подать, либо мочалку для перевязи, ли­бо черепок положить на дно банки для пересадки, или песку, чернозему и удобрения смешать по про­порциям, лейку подать вовремя. Немец со мной все время по-немецки говорил, и выучил я, и знал все, что не только садоводства касалось на его языке, а некоторые предметы даже не знал, как по-русски называются, а по-немецки знал. Подошло самое инте­ресное время, к весне дело было. Вот тут-то и вышел поворот всей моей жизни. Стали мы с ним выгонять из семян рассаду цветов и овощей, в ящиках и в плошках. Ну, думаю, вот уж теперь буду знать, как трава растет. Только много трудностей для меня предвиделось. День-то я тут, а вот ночью, как погля­деть? Чего проще заночевать в оранжерее, матери сказаться, надо. А что я ей скажу? А ночью опять упущу, и чуда самого не ухвачу, не увижу. Спросил я немца, как трава или семена из земли пробивают­ся, и откуда у них, у зернышек, сила такая.

— Даст ист Натургезетц, — ответил он.

Понял я, что „дас ист" — „это есть", ну а „На­тургезетц", наверное, по-немецки „Божие чудо" означает.

Все плошки и ящики были в темном месте по­ставлены и влажными тряпками покрыты. Поручил он мне, чтобы ни одна тряпка не просыхала. Он во мне уверился. Все, что поручит, все до точности ис­полню.

 

                            

                                   Письмо двадцать четвертое.

                                        Наша третья встреча

                                      

Когда я проснулась на следующий день, до меня глухо долетали упражнения и гаммы. Было десять часов утра. Дима занимался ежедневно часа два-три по утрам. Я убеди­ла его, что это никого не будет беспокоить.

Обыкновенно, после тревожных бес­сонных ночей, мы просыпаемся с чувством заботы, грусти, неудовлетворенности. А вчерашний вечер? Что я могу сказать об этом? О, как мучительно это состояние раздвоенности. И разве здоровы эти мыс­ли, набитые в мою голову из медицинских книг библиотеки Николая Николаевича? Случаи с моими сверстницами, счастливые браки по страстной любви, а через год, то и раньше, муж и жена становились чужи­ми друг другу. А материнство? А малень­кий Чеховский рассказ „Анюта", в кото­ром повествуется о мужчинах, и о каких? Профессор, доктор, художник — ведь это мозг общества — и рядом с ними простая девушка, с чистым жертвенным сердцем. Как трогательна она с ее четырьмя кусоч­ками сахара. Я никогда не писала об этом Вам, и не хотелось бы никогда возвращаться, но сегодняшняя ночь — это мучило меня, как сор.

Но когда я вошла сегодня утром в зал, Дима тот­час же перестал играть, взял меня под руку и с непе­редаваемой простотой и естественностью сказал:

— Пошли пить кофе, я Вас ждал.

И опять, словно ничего не было, ничего не слу­чилось, и все мои сомнения, навязчивые, засоряю­щие мою душу, вопросы, мучившие меня всю ночь, разрешились. Покой охватил меня. С самого перво­го дня нашей встречи и по сей день, я не слыхала от него ни восторга, ни вздохов, ни безнадежных взгля­дов, ни недоговоренных многозначительных фраз, не было и целованья рук. Никогда он не спрашивал о моем настроении, здоровье, самочувствии, и в то же время я уверенна, что все мои душевные пережива­ния и вчерашнее смущение были ему известны. А вот брать мою руку в свою и подолгу держать стало за­конным и естественным, но это бывало не часто. С самого начала это было проявлено смело, просто, но

главная сила была еще в том, что это было, как ни странно, манерой моего отца, в проявлении ласки ко мне. Может быть, я повторяюсь, но это поражало, гипнотизировало, обезоруживало. И Дима, и отец смешивались в одно, а я испытывала тепло и радость. Не восторгаясь вслух моими достоинствами, в то же самое время, он был в отношении меня — одно вни­мание. Делал так, что все походило на утонченное ухаживание, обожание, быть может, последнее не верно или преувеличено мною, но было то, что нам, женщинам, так нравится в мужчине, когда он, не за­думываясь, набрасывает на лужу свой блестящий плащ, чтобы не промокли наши ножки, без подчерки­вания, без требования наград.

Сегодня мучительное душевное состояние про­шло, но физически я чувствовала себя разбитой, не выспавшейся, конечно, была вялая и, наверное, бледна. День, что называется, промаялась, бодри­лась, как могла. После обеда играли на двух роялях. Я отчаянно врала и мазала. Терпение Димы, вероят­но, лопнуло, и он молча увел меня, усадил в угол ковчега дивана.

— Помечтайте, а я поброжу по роялю.

На нашем языке — музыка по настроению. Вме­сто „подремлите", он сказал „помечтайте", и я не за­метила, как уснула под мурлыкающе колыбельные мотивы. Когда я проснулась, вернее, открыла глаза, в доме было темно и тихо, только из библиотеки пол­зли полосы света. Хотелось не просыпаться и про­должить наваждение. Кто-то целовал мои волосы и касался лба и глаз! Так как все мое существо было насыщено Димой, это мог сделать только он, думала я. Но около меня никого не было, значит, это сон. Ну а уж пледом, конечно, укрыл он, и чашку горяче­го кофе тоже принес он. И принес ее только что, значит... Я быстро вскочила и пошла искать его.

— Вы только посмотрите, — весело крикнул мне Дима, сидя на самой верхней ступеньке лестни­цы у библиотечного шкафа, — что я раскопал, ведь это уникум, а Вы изволили умолчать.

Голос Димы звенел: „Ну нет, — подумала я, — еще чему-то ты радуешься".

— Спустите Ваши раскопки вниз.

— Смотрите, смотрите, — перебирал он передо мной альбомы, листы, наброски. — А вот это виде­ли? Альбом Микеланджело, подлинное итальянское издание, ведь такого ни за какие деньги сейчас не достать, не найти.

Со свойственным ему увлечением, начал объяс­нять мне ценность и значение найденного и наконец встретился с моими полными вопроса глазами. Рас­копки ценных альбомов оказались легче, чем рас­копки происшедшего. „Ну что ж, — подумала я, — не пойман не вор".

Мне не перечесть его внимания, кажущегося Вам, может быть, и пустяками. Как-то раз отправи­лась на лыжах, побегать, только вдруг Дима размо­тал только что надетые им лыжи.

—   В чем дело?

—   Извините, я сию минуту.

Вернулся с моим теплым шарфом. Я всегда студила горло, если бегала без него. Или, поехали мы как-то с ним застоявшихся лошадей промять, по тракту прокатиться. Вышла я в коротенькой меховой кофточке.

—Если Вы не наденете доху, то я поеду один.

Тон был мягкий, доброжелательный, но реши­тельный. Хотелось мне сказать ему: „Ну и поез­жай". Да стыдно стало. Он был прав, сильно моро­зило. Тогда я не подумала, но в этой заботливости была и нежность. И таких мелочей не перечесть.

Пролетел январь. Кажется, все было рассказано, поведано, и Вам все известно от моего первого пись­ма и по сей день. Дима от души смеялся над „любов­ницей", над книжечкой вопросов, непонятных слов, над двумя незнакомцами в ресторане Палкина.

—Я думаю, что Нарвские ворота, Палкин и Ни­колаевский вокзал осталась у них в памяти на всю жизнь, — сказал он. — А студент-медик, сдал ли он свою диссертацию после столь беспокойного дня?

Большой интерес он проявил к моему отцу и Николаю Николаевичу, и каждый раз просил:

—Припомните еще что-нибудь.

О Борисе я рассказала подробно, как и Вам, только о моем первом знакомстве, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет, и вскользь добавила:

—Встречаемся мы довольно редко, но и сейчас наши отношения не переменились к лучшему.

О себе Дима рассказал довольно скупо:

— У меня не было в жизни так много яркого, как у Вас. По традиции, от прапрадеда у нас в ро­ду все мужчины должны были быть военными. Пос­ле окончания военного училища, я хотел жить в мо­ей любимой Москве, в нашем старинном доме, с ко­лоннами времен Екатерины, и чувствовал, что сво­им решением принес большую радость Аглае Пет­ровне. Мне было решительно все равно, в какой полк вступить, но в фешенебельные петербургские идти я наотрез отказался, к великому огорчению дяди. К карьере я был более чем равнодушен. Мою любовь и увлечение музыкой дядя считал пустяком и вольнодумством, хотя не стеснял меня в этом, и с шестилетнего возраста я не прерывал своих заня­тий. Мне претили кутежи, карты, распоясанная жизнь военной холостой молодежи, а потому, как и в училище, так и офицеры по полку называли меня монахом. Сначала косились и посмеивались, но на­до Вам сказать, я заметил, что человек пять из них обладали недурными голосами, двое прилично игра­ли на рояле, нашлись и виолончелист и скрипач. Я увлек их, устраивая сначала музыкальные вечера два раза в месяц, а позднее еженедельно по четвер­гам, у себя в доме. Стали заглядывать на них и от­чаянные кутилы. Сначала им как будто скучно по­казалось, но понемногу они пристрастились к хоро­вому пению, чему очень способствовал Леонид Ви­тальевич Собинов, мой большой приятель, который заинтересовался моими четвергами. Вся наша му­зыкальная компания любила, чувствовала, понима­ла музыку. В недалеком будущем, я предполагаю, наша сцена обогатится тремя незаурядными певца­ми, а виолончелист, вот уже два года как вышел из полка и заканчивает последний год консерватории, ведь они — моя гордость. Как видите, я тщеславен, — добавил Дима, глядя на меня. В данный момент я исчез с лица земли, и никто из них не знает, где я обретаюсь. И прищурившись, спросил:

—Знаете ли и Вы причину, почему я здесь обретаюсь?

Мои глаза ответили: „Конечно, знаю". Но так как момент был опасный, я поспешила спросить:

—   Но Вы не сказали, какова причина, то есть почему Вы, не любя военную службу, так долго ос­тавались в полку?

—   Совершенно верно, я собственно Вам об этом и хотел рассказать, хотя и рассказывать нечего. Из-за дяди, я не хотел его огорчать, но после его смер­ти, тотчас подал в отставку и вышел из полка. Это совпало с нашей встречей, и еще, быть может, Вам покажется нелепо...

Дима буквально с манерой Николая Николаеви­ча умолк и замкнулся.

—Покажется нелепо... — повторила я.

—   Сейчас, — добавил он, — об этом и говорить нелепо, да и не время.

—   Я, кажется, Вам выболтала все, чуть ли не с пеленок, а Вы... — сказала я не без обиды.

—   А Вы, — повторил Дима, — ведь не все рас­сказали мне о Борисе, правда? Ну и я кое-что остав­ляю на после.

Он подошел к роялю и сыграл мне в этот вечер всю оперу „Евгений Онегин" и сыграл ее с большим подъемом, особенно подчеркивая все трагические моменты. А у меня в голове вертелись вопросы. Вы­ход из полка совпал с нашей встречей, и что-то бы­ло, произошло одновременно, и что-то было нелепо, а раз оно было нелепо, то почему оно оставлено на после, и почему это „нелепо" сейчас не во время? А относительно Бориса он меня поймал, а потому я больше и не расспрашивала. О чем я могла ему рас­сказать? Конечно, было о чем. Разве я не понимала, что в течение двадцати двух лет, с детского возрас­та рыцарские перчатки Бориса принадлежали мне и только мне, но я всегда огораживалась, ставила та­кие барьеры, через которые Борис, будучи всегда уязвленным, перешагнуть не решался.

Мы с Димой перечитали, кажется, всех класси­ков, а сейчас заканчивали Мельникова-Печерского „На горах" и „В лесах". На чтение тратили часа по два в день, сразу после обеда в комнате Елизаветы Николаевны, а она раскладывала пасьянс и любила эти чтения. Читали по очереди Дима или я. Интере­сен был обмен мнений, но это заняло бы много стра­ниц, и для Вас, пожалуй, было бы скучно. Это ско­рее касалось нас двоих, мы все больше и больше род­нились, если можно так выразиться. Понимать, чув­ствовать одинаково музыку, сходиться во взглядах, оценке и восприятии литературы — очень сближало.

* * *

В половине февраля снег как-то сразу осел, и бегать на лыжах стало неинтересно, снег был мягкий, прилипал к лыжам. Днем, когда солнышко пригрева­ло, вдруг легкий ветерок поднимется, у. струйка вес­ны скользнет и опять исчезнет, но все равно, чуется — весна идет, весна идет!

* * *

Мне все больше и больше не хотелось думать об отъезде Димы. У нас троих создался какой-то се­мейный уклад жизни, и так не хотелось перемен. Как правило, по пятницам поздно вечером приезжа­ла Олюша из города, а иногда и две Оли, то есть моя и ее подруга. Оля стала очень прилично бегать на лыжах, хотя мы с Димой, когда она была с нами, все же обходили крутые спуски. Надо было видеть ее мордочку радостную, счастливую. Сегодня она привезла для Димы телеграмму и толстый пакет ка­зенного формата, как-то больно сжалось сердце. „Скоро уедет, скоро уедет", — стучало и звучало на все лады. Я не спрашивала, он не говорил, но чув­ствовала последнее время его не отрывающийся взгляд на себе, когда я читала или играла для него то, что любил, то, что просил. «Словно прощается» —    думала я. Грусть подкрадывалась, но я всеми си­лами старалась ее не показывать.

* * *

Как-то, будучи в городе, я предложила Диме проехать к цыгану Захару, у него часто в пригнан­ных табунах случались один-два красавца — сибир­ских рысака.

—   Но только имеется некоторое неудобство, — сказала я, — Захар богат и очень гостеприимен, ку­пите или не купите лошадь, все равно в дом затащит и из чьей-то недопитой рюмки либо водки, либо ви­на выпить придется.

—   То есть, как это? Вы говорите, что из недо­питой? — переспросил Дима.

—   У него таков порядок: с утра до утра на сто­ле всегда много бутылок, а рюмок всего две-три, и часто стоят недопитые, и в них же вновь наливает­ся. Закусок так же много, но одна вилка и для сар­дин, и для икры, и для всего, что наставлено, каж­дый пользуется ею по очереди, полное отсутствие тарелок. Орудуйте, как вздумается.

Мелькнули в памяти Москва, Настя, ее свек­ровь, двенадцатый самовар. „Ну, они перед Захаром аристократы", — подумала я.

—Ну что ж, поехали, конечно, из недопитых рюмок мне пить, по правде сказать, не приходи­лось, да и не улыбается, а вот лошадей посмотреть

—     любопытно!

Захар меня встретил, как отец родной.

—   Да, ты где ж это запропала, Татьяна Влади­мировна? Я ужо хотел к тебе махнуть!

—   Ну вот что, Захар Васильевич, если есть чем похвастаться, покажи, а если одна калечь, так не сра­мись. Познакомься, барин московский, и в лошадях шибко дошлый.

—Вот для него-то у меня и есть, эй Васька, ну где ты там? Выведи Червонца.

Действительно, одно слово Червонец, золотом отдавал на солнце. Статный крепыш, много повыше, чем обыкновенные сибирские, ножки точеные, голов­ка маленькая, ушки настороженные, богатая грива и хвост, и глаз веселый, фыркнул, заиграл. Я видела, что Дима сразу влюбился, но я предупредила его:

—    Боже сохрани, не хвалить, а по возможности хаять. Страх любят цыгане-лошадники эту церемо­нию. Это у них в своем роде китайская вежливость с цыганскими манерами.

—    Это что ж, масть его настоящая или крашен­ный? У вас ведь тут подкрашивают для надобности,

—     спросил коварно Дима.

—Да ты что, паря-барин, смеешься... Да лопни мои глаза. Да сегодня же умри моя жена с детьми...

—     и все в этом роде, причем при каждом заклина­нии, Захар с азартом срывал с себя шапку, бросал ее о землю.

Дима еще задал два или три подзадоривающих вопроса. Я даже испугалась за старого Захара, он не только сорвал с себя шапку, но и поддевка далеко отлетела в сторону.

—    Ну коли ты, Захар Васильевич, так за коня стоишь, покажи ход, — сказал Дима.

—    Эй, Гришка, айда, на вершине! — (это зна­чило верхом).

Захар жил на окраине города, на большой пло­щади. Цыганенок лет тринадцати, без седла, живо вспрыгнул на спину Червонца, гикнул и вихрем вы­летел из ворот.

—Стакан воды не прольется, вот как идет под седлом! Первый сорт! — Захар высоко поднял палец.

                                       

 

Письмо двадцать пятое. Отъезд Димы. Великий пост

 

Бессонная ночь, вчерашняя беседа, отъезд Димы оказались слишком большой нагруз­кой для меня, чтобы чувствовать себя та­кой, как всегда. После завтрака мы долж­ны выехать в город. Елизавета Николаев­на не поехала с нами, ее прощание с Ди­мой было трогательно, старушка не скры­вала своих влажных глаз. Мы все трое чув­ствовали, что нас связали те исключитель­но родственные узы, когда при разлуке де­лалось более чем грустно. Лошади были поданы, когда Дима вошел в мою комнату, уже в пальто, готовый к отъезду. Он взял стул и сел близко против меня, сказав:

— Могу просить Вас об одном одолжении?

Он еще никогда ни о чем не просил ме­ня. Я первый раз видела его таким серьез­ным, встревоженным, озабоченный, а по­спешила ответить:

—Конечно, пожалуйста.

—Я Вас прошу взять садовника, пова­ра, или кого найдете нужным, но мужчину, который бы жил здесь, в доме. Не отпускайте и гор­ничную, не будьте одни, только вдвоем с Елизаветой Николаевной. Степан и Дарья от Вас очень далеко, мало ли что может случиться. Вы это сделаете? Да?

—   Да, — ответила я.

—   Червонец, хотя Вы и бесстрашная наездница, но он для Вас тугоузд и горяч. Прошу Вас, пусть за­боту о нем возьмет Захар. Да?

—   Да, — ответила я.

—   Есть ли у Вас браунинг?

—   Да, есть.

—   Теперь, — Дима встал и протянул ко мне свои руки, — не прощайте, а до свидания.

Он притянул меня к себе на одно мгновение, как тогда на террасе, в день своего приезда, но на этот раз он целовал мою голову, схватив ее обеими рука­ми, и быстро вышел из комнаты...

В этот же день в два часа дня я долго смотре­ла, не мигая, на маленькую точку исчезающего с глаз экспресса. И в этот же день я вернулась в свой домик в лесу.

Отъезд Димы походил для меня на состояние только что пробудившегося человека после длитель­ного, интересного сна, сна необыденного, от кото­рого просыпаться, оторваться не хочется. Нельзя ли его каким-нибудь способом удержать, продолжить хоть еще, еще немножечко. Мы все знакомы с чув­ством пустоты после отъезда близких, особенно лю­бимых, дорогих. И каждому кажется, что именно ему особенно невыносимо тяжко. У меня даже час­то вырывалось: „Лучше бы не приезжал, — или, — хоть бы поссорились или сделал бы какую-нибудь гадость". Разочарование гораздо легче пережить, чем тоску разлуки. Может, это было бы очень ост­ро, больно в первую минуту, ну, пострадала бы ма­лость, а потом была бы опять свободна.

Свободна и свобода, а ведь у меня их больше нет. Слова „свободна" и „свобода", к моему удивле­нию утратили всякий смысл, не звучали гордо, как раньше, и необходимости в них не ощущалось.

Первый вечер показался невыносимо тяжким. Меня потянуло по старой привычке (при Диме это­го не было) на верхнюю террасу, как я говорила, звезды считать. Но не пробыла там и пяти минут. До жуткости чувствовала его присутствие, слышала, как билось его сердце, как он касался моей головы и целовал мои волосы.

Придя домой, я нашла Елизавету Николаевну в его комнате. Она, как мне казалось, с особой неж­ностью поглаживала и перебирала в ящиках комода белье Димы и, укладывала его шелковый бухарский халат и мягкие туфли. Мне тоже захотелось потро­гать, прикоснуться, как будто он не весь уехал, а ка­кая-то частица есть и живет в этой в его комнате, но присутствие Елизаветы Николаевны, как я ее ни любила, стесняло меня.

Маленький столик в углу был пуст и темен, не было складня, не мерцал огонек. Вспомнилось, как сказал: „Если не теплится лампада, я одинок, больше — я несчастлив".

—    Елизавета Николаевна, есть у Вас какая-ни­будь икона и лампадка, давайте, сделаем как было у Димы... У Дмитрия Дмитриевича, — поправилась я.

—    Конечно-конечно, это ты очень хорошо при­думала, — заторопилась моя старушка.

И когда она принесла икону Николы и затепли­ла лампадку, то казалось, что Дима здесь, с нами, на минутку вышел, сейчас вернется и принесет мне шаль или чашечку черного кофе. Я сейчас только оценила то, к чему так привыкла за эти два послед­них месяца. Но скажу одно, с этого вечера, как только встану утром, сейчас же иду в его комнату и затеплю лампадку, днем загляну, масла подолью, фитилек поправлю. И настолько я сроднилась с ли­ком Святого Николая Мирликийского, что и по сей день, если у меня лампадка около его иконы не теп­лится, то я чувствую себя одинокой, больше, я не­счастна. Это механическое начало положило начало

внутреннего роста, медленно, но душа просыпалась.

Опять начала я жить телеграммами и получила их иногда четыре-пять сразу, а если задерживала от­вет, то обязательно срочно получала из Москвы за­прос: „Почему нет вестей, беспокоюсь". Однажды я подписалась „Татьяна", на что получила ответ: „Та­ковой не знаю, но Танюшу знаю". „Вот, как ты ме­ня называешь", — подумала я. Все эти телеграммы не походили на наши первые, которые требовали выдержки, такта и длительных пауз. Дима не скры­вал, что он тоскует, полон воспоминаний, влюблен в мой лес и в заколдованный домик.

Желания его были исполнены. Червонца увели к Захару и менее чем через неделю после его отъезда, приехал садовник с женой, которая оказалась очень приличной поварихой, также оставлена была и Ма­ша-горничная, плюс к ним Степан и Марья. Итак, те­лохранителей был полон дом, чем Дима остался очень доволен. В половине марта пришел огромнейший сундук московских подарков. Мне — тетрадей двад­цать нот, главным образом для двух роялей, каждая с его пометкой, с его желанием, какую партию я долж­на разучить и приготовить. Я впервые увидела его почерк и была взволнована до глупости. Маме — очень много книг по богословским и религиозным во­просам. Елизавете Николаевне — тьму семян огород­ных и садовых, а также луковиц всевозможных сор­тов, и еще ей, Оле и другой Оле — объемистые ко­робки шоколада, так как все трое были страшные сладкоежки. Никого не забыл. В сундуке еще оказа­лись пакеты с пометками: „Степану", „Маше", „Ма­ше-горничной", „кучеру Макару", в скобках „насто­ящему". Но больше всех он угодил Михалычу. Я не знаю, где он только достал выходную ливрею старо­го слуги, провожающего барыню в церковь, в магази­ны и в этом роде. Надо сказать, что Михалыч не был смешон в этом наряде, а носил его с достоинством. Конечно, был растроган, сильно хлюпал носом, уси­ленно сморкался и что-то шамкал беззубым ртом.

Первое время после отъезда Димы я не сразу от­крыла крышку рояля, меня просто глодала тоска по музыке в исполнении Димы. Боже мой, до чего мне ее не хватало, до слез, до боли в сердце. Часами про­сиживала я в его комнате, она притягивала меня. В сотый раз воскрешала, переживала до мельчайших подробностей последние два месяца своей жизни, до­водила себя до галлюцинаций, и, истощив, обессилив, я уверяла себя, что это сон, только что прочитанная книга о чужой жизни, которая глубоко потрясла ме­ня. В этих случаях я открывала его комод, перебира­ла его вещи и возвращалась к действительности.

Присланные ноты увлекали, обязывали зани­маться и ко времени все приготовить. Пометки его рукой воодушевляли. Я касалась рукой написанного, и мне казалось, что он брал мою руку, чувствовалась его близость.

Март приходил к концу, снег исчез, даже в за­тененных местах, в самой чаще леса. Ручьи-речуш­ки походили на бурные сердитые потоки. Две-три из них, находящиеся на пути в город, которые мы, не замечая, переезжали летом, сейчас преграждали путь шириной, глубиной и быстротой. Только лес­ным жителям известна эта весенняя распутица, это бездорожье. Уже больше недели, как мы не имели связи с городом. Сегодня пятница, и Олюша при­ехала поездом. Бедная девочка еле добралась от полустанка, вымокнув по колено.

— Соскучилась, — шептала она, обнимая меня и Елизавету Николаевну.

Привезла она немало писем, журналов, две книги — последние новинки от Димы, и кучу теле­грамм. Вероятно телеграфисты нашего небольшо­го городка не без интереса следили за перепиской Тани с Димой.

Он сообщал, что по делам выезжает в Крым, и просил телеграфировать до востребования в Севас­тополь, сожалел что к Пасхе опоздает, и мечтает за­кончить все дела как можно скорее. Пасха в этом году была ранняя, в первых числах апреля.

[700x466] Художник Михай Мункачи. Медовый Месяц.
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо двадцать третье, двадцать четвертое и двадцать пятое. | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»