[529x700]
Письмо двадцать третье
Мы рассказываем друг другу.
Утро Нового, 1914 года было хмурое, неприветливое. И на душе у меня, после вальса, было не то что неприветливо и не то что хмуро, а все же как-то не по себе. И я поймала себя на мысли, что немедленно должна глянуть в глаза, душу Димы, видеть его ласковое веселое лицо, услышать его голос, который не опишешь, его надо самой слышать. Находясь в другой комнате, Вы обязательно будете к нему прислушиваться, а если начнете с ним разговаривать, то поддадитесь его обаянию. Так как Дима был волшебником и мог мгновенно барометр моего настроения перевести с непогоды на ясный, солнечный день, то я немедленно отправилась на поиски.
— Маша, почему в доме так тихо? Где Дмитрий Дмитриевич?
— Они со Степаном Ивановичем, как только рассвело, террасу от сугробов чистят, — объяснила Маша.
„Со Степаном Ивановичем? Это кто же будет? — подумала я. — Ах да, ведь
Дима стал называть Степана Степаном Ивановичем". Или, вернее: „Ты, паря Степан Иваныч, запряги-ка Гнедка, — или, — приготовь-ка баню". И все вроде этого. Надобно было видеть физиономию Степана: к обычно глупо-неподвижной прибавилось что-то очень важное, от неожиданного производства в высший чин. С этого времени не только вся дворня стала его величать по имени и отчеству, но и собственная жена Марья. Как ни учил Михалыч, как ни начинал с обычного: „Ты, Степан, смотри..." — причем всегда грозил пальцем. Но Степан в обращении выучил только одно слово „благородие". И Дима тоже получил производство чином выше, Степан стал прибавлять: „Ты, паря-барин, благородие, Дмитрий Дмитриевич". Все-таки муштровка Михалыча всадила в глупую голову Степана некоторое достижение. Терраса со стороны столовой была уже очищена и половина окна вестибюля. Сугробы с этой стороны были выше человеческого роста. Я постучала Диме в окно и показала кофейник, не прошло и пяти минут, как он вошел в столовую.
— О! Я вполне заработал сегодня стакан кофе и Ваш любимый трехэтажный бутерброд, собственноручно Вами приготовленный.
Трехэтажный бутерброд состоял из куска черного хлеба с маслом, затем полагались холодный рябчик, индейка или утка, затем второй ряд — сыр, и третий — ветчина.
Я не раз писала Вам, что Дима весьма легко серый день превращал в солнечный. В мороз у него пели соловьи, и зима походила на весну. Не прошло и получаса, как мы оба были около дома, поиграли в снежки и усердно принялись сбрасывать снег с верхней большой террасы. Любили мы на ней, особенно вечером, да еще лунным, с лесом, с горами, с волшебством ночи беседовать.
В двенадцать часов дня приехала Елизавета Николаевна, для нас это была большая радость. Так начался наш новогодний день. Привезла она всякой вкуснятины, главное, для Димы. Надо сказать, что старушка баловала его, то есть делалось только то, что ему нравилось, и меню они оба с вечера составляли. Конечно, он делал это только для нее, и я его заподозрила, что он приходил в восторг от всего только ради ее удовольствия. Дима был сыновне ласков, предупредителен по отношению к Елизавете Николаевне. Не любя карт, но, узнав от меня ее слабость к игре в шестьдесят шесть, как-то находил время и старался проиграть все партии, чем приводил ее в очень хорошее настроение. Сегодня мы объявили, что она наша дорогая гостья, и мы ей ничего не дадим делать. А потому оба отправились в кухню и организовали завтрак из всего того, что у нас оказалось на леднике, и сервировали его в столовой по случаю ее приезда и Нового Года. „А знаете, Елизавета Николаевна, у меня сегодня есть Вам кое-что рассказать", — сказал Дима с интригующим видом. Она была растрогана приемом, нашим вниманием, и ее глаза были влажны. В один из вечеров я рассказала Диме об ее семейной драме, и как мой отец спас ее, и мне казалось, что Дима, как и я, старался заполнить пустоты ее прошлого. За кофе Дима подсел к Елизавете Николаевне, раскрыл свой портсигар, говоря:
— Вот, посмотрите, такие же глаза, как Ваши, такая же прическа, такое же платье с белоснежным воротничком, и такая же камея, как была на Вас в первый день моего приезда. Вы не похожи и похожи. Когда я Вас тогда увидел, я даже оторопел, мне казалось временами, что предо мною моя любимая Аглая Петровна, моя кормилица, моя мать, мой друг.
Елизавета Николаевна взяла портсигар и долго рассматривала портрет. А я действительно вспомнила, что глаза, или, скорее, их выражение, были мне знакомы, хорошо знакомы; но я не могла тогда припомнить, у кого я их видела...
После кофе Елизавета Николаевна, смеясь, сказала:
—Как ни хорошо в гостях, а все же я хочу домой, и вы меня отпустите.
Я знала, что она не успокоится, пока не поговорит с Машей о коровах, курах, а также если не заглянет в оранжерею. Потом Елизавета Николаевна, смеясь, передала нам, как мы испугали Машу. „На дворе-то что было! Светопреставление несусветное, а Татьяна Владимировна-то с Дмитрием Дмитриевичем не ели, не пили, и все время такое на инструментах играли... Ей-богу... Провалиться мне на этом месте... Как бы не в себе были... Я в сторожку убежала".
—О! — весело воскликнул Дима. — Вот это награда и оценка наших достижений!
Мы подробно рассказали Елизавете Николаевне, как провели день бури, и от души повеселились, что смогли навести подобную панику своей музыкой.
Так же как в Сочельник под Рождество, так и сегодня в Новый Год, мы сидели у камина друг против друга, и Дима рассказал мне о себе, что называется, с младенчества.
— Моя мать, — начал он, — умерла, дав мне жизнь, отец умер год спустя от тоски по ней, как рассказала мне Аглая Петровна, карточку которой Вы знаете и видели в моем портсигаре, она была моей кормилицей, матерью и другом.
— Мне был год, — продолжал он после небольшой паузы, — когда из имения моего отца под Москвой, верстах в ста, перевезли меня с Аглаей Петровной в Москву, в дом дяди, старшего, единственного брата моего отца. Больше никакой родни у меня не было. Тетка, жена дяди, очень мало интересовалась мной, хотя была доброй женщиной. Всегда от чего-то лечилась и больше жила заграницей, где и умерла. Дядя любил меня, как сына, до нежности. Детей у них не было, и он был мне родным отцом, другом, братом. До восьмилетнего возраста я был всецело на попечении Аглаи Петровны, то есть до поступления в кадетский корпус. Аглая Петровна — это чудесный портрет русской женщины, отказавшейся всецело от себя и отдавшей свою жизнь и молодость за други своя.
Дима как-то вдруг умолк, затем поправил дрова в камине, закурил, прошелся по залу.
—Вы простите, если я буду непоследователен или неясен, но я сам не ожидал, что пересмотр некоторых эпизодов жизни сможет меня так волновать.
Я не видела ясно его лица, он глубоко сидел в кресле, откинувшись на спинку, в тени.
— Аглая Петровна, — продолжал он, — была дочерью приказчика, вернее, управляющего имением моего отца, бывшего крепостного человека, недюжинного ума и исключительной честности. Он и до сих пор еще очень крепкий старик, ведет мое большое, сложное хозяйство так же образцово, как и при отце. Было бы большой несправедливостью умолчать об этом самородке, нашем русском мужичке-крестьянине. Вам, может быть, не интересно?
— Нет, нет, пожалуйста, все-все, не пропуская и не выпуская ни слова, ни строчки.
Меня тоже взволновало, что он что-то не доскажет, хотелось знать о нем все, до последней черточки.
—Расскажу Вам, о Петровиче, так называет его вся деревня, и я. Из его же собственного рассказа об его первом знакомстве, вернее, столкновении с моим дедом, в те времена с барином, с помещиком-крепостником. Происшедший случай был накануне, когда мой дед самолично, незадолго до всеобщего раскрепощения, дал вольную всем своим крестьянам с наделом землей, лесом и лугами. О своем деде я очень мало знаю, только из рассказов стариков и дяди, его старшего сына. Дима вновь умолк.
— Как видите, воспоминания нагромождаются, а так как Вы просите ничего не выпускать, то придется Вас коротко, но все же познакомить сначала с моим дедом, а потом уж с Петровичем и Аглаей Петровной.
Дима делал частые паузы, курил и, видимо, или мне казалось, что ему тяжело перелистывать и открывать страницы о своих предках, об их прошлом. Я уже хотела сказать: „Не говорите того, что Вам не хочется..." Но он начал:
—Мне, внуку, трудно восстановить то время, чуть ли не столетней давности, и то, что произошло у деда, когда он занимал высокий пост в военном министерстве, в царствование Императора Александра Второго. До меня дошли только шорохи от шушуканья и некоторые обрывки долгоживущих, досужих суждений. Итак, что-то произошло. Дед подал в отставку. Она не была принята. Он вновь подал рапорт об отставке в резкой форме, заявив, что не желает служить не то с ворами, не то со взяточниками, что-то вроде этого. Ясно, что этим он приобрел немало врагов, пошли сплетни, наушничанья. Наконец, отставка была принята, с запретом въезда в Петербург. Враги торжествовали, гордость деда была ранена. Вскоре после его ухода произошла большая смена и перетасовка в его министерстве, и опала с деда была снята. Но это не залечило его раны. До самой смерти он в Петербург не ездил, да и Москву посещал неохотно, разве только ради жены. Деду было около сорока, когда он по-настоящему полюбил и женился незадолго до случившегося. Он увез в Подмосковье свою юную шестнадцатилетнюю жену, влюбленную в него, обожавшую его до самой смерти и безропотно разделившую с ним его добро вольную ссылку. Надо Вам сказать, что дед обладал, судя по портретам и по молве, исключительной внешностью, на языке Петровича, „он был писаным красавцем, и женский пол к ним большое пристрастие имели". Об этом мне придется еще кое-что Вам сказать, но позднее, и к повествованию о Петровиче и Аглае Петровне оно не относится. Минутку, — добавил Дима и быстро скрылся в столовой.
Передо мною ожил портрет сановника времен Александра II. Его юная жена, крепостное право, жизнь в Подмосковье. Раненый душевно, избалованный красавец, ломка характера. О деде захотелось узнать все подробно, как о живом существе, важном персонаже из драмы жизни, не выдуманной, а подлинной. Дима принес кофейник, чашечки, сливки, печенье. Уставил на маленьком столике, около наших кресел, поджег спиртовку под кофейником и вновь исчез. Я ожидала, что будет дальше. Через минуту он принес большой оренбургский пуховый платок, накинул его мне на плечи, подбросил дров в камин, налил горячего душистого кофе мне и себе и, помешивая ложечкой, пил маленькими глотками. Все это было проделано молча. — Продолжать или отложить до завтра? — спросил он.
—Продолжать сегодня, — сказала я.
—Дальнейшее постараюсь изложить Вам так, как рассказывал сам Петрович о себе, — заметил Дима. — „Когда я был совсем махоньким, лет пяти, не боле, что поразило меня на всю жизнь Божиим чудом, это то, как по весне травка на свет Божий выбивается. По утрам пригреет солнышко, прогалинки, тонкие паутинки подмерзшего за ночь ледка, потекут речки, ручьи. А мы ребятишки, страх любили по лужам шлепать, мосты, плотины, запруды строить и кораблики из щепок пускать. Как-то намок я сильно и чтобы мать не огорчать, забрался на пригорок, на солнышке обсушиться. Сушусь, а сам на голый пригорок, на землю все поглядываю и нет-нет блазнит, что земля шевелится, то тут, то там, словно прыщики маленькие бугорки делаются. Замрет-замрет и опять потревожится то в том, то в другом месте. Не знаю, сколько просидел, глаз не спускал, ребятишки все домой ушли, а меня такой интерес взял: „Что это под бугорками шевелится?" А посмотреть, отколупнуть не смел. Дома затревожились, аукать стали. Обнес я щепочками пригорок, чтобы завтра найти его, а то все они как один, друг на друга похожи. На другой день смотрю, земляные бугорки где треснули, где сбоку из-под них выбиваются головки, как рисинки, чуть зеленцой подернуты. Просидел над ними до полудня, домой матери показался и до заката еще следил, что будет. Некоторые головки, словно рот раскрыли и на листики похожи стали. На следующий день был праздник, увезла меня мать к обедне, а потом к крестной, вернулись поздно. Когда утром на другой день побежал я свой пригорок обследовать, то не только он, а и все соседние молоденькой-молоденькой травкой покрыты были. Обидно стало, пропустил, как рисинки-головки в травку обратилась. Спросил мать, как трава растет.
— Не нашего ума дело, это Божие чудо, — сказала она мне.
Ответ ее меня не удовлетворил. Стал я после этого за деревьями следить, как почки в листики развертываются, как плод завязывается в грушу, в яблоко или в вишню превращается. И никак не мог поймать, понять, как же это делается. Повадился я в оранжерею, к немцу, иному садоводу. Сначала у дверей стоял, знать хотел, что немец делает, думал, никто как он знает, как трава растет. Но спросить боялся. Плохо говорил немец по-русски: „Ты опять стояль, пошель вон!" Как он меня ни гнал, а я вот не боялся его. Приду и стою, и час, и два. Шел мне седьмой год, но я был рослым, и много старше своего возраста выглядел. Только однажды немец приказал мне все пустые горшки для цветов на свободный стол перетаскать. Живо перетаскал я их и поставил, как солдат в шеренги, в полном порядке и соответствующей величине и вышине. Подошел немец, посмотрел на горшки, посмотрел на меня, ну вот с этого и началось. Не прошло и года, я вроде как его правой рукой стал. Немец только посмотрит, я уж знаю, что ему подать, либо мочалку для перевязи, либо черепок положить на дно банки для пересадки, или песку, чернозему и удобрения смешать по пропорциям, лейку подать вовремя. Немец со мной все время по-немецки говорил, и выучил я, и знал все, что не только садоводства касалось на его языке, а некоторые предметы даже не знал, как по-русски называются, а по-немецки знал. Подошло самое интересное время, к весне дело было. Вот тут-то и вышел поворот всей моей жизни. Стали мы с ним выгонять из семян рассаду цветов и овощей, в ящиках и в плошках. Ну, думаю, вот уж теперь буду знать, как трава растет. Только много трудностей для меня предвиделось. День-то я тут, а вот ночью, как поглядеть? Чего проще заночевать в оранжерее, матери сказаться, надо. А что я ей скажу? А ночью опять упущу, и чуда самого не ухвачу, не увижу. Спросил я немца, как трава или семена из земли пробиваются, и откуда у них, у зернышек, сила такая.
— Даст ист Натургезетц, — ответил он.
Понял я, что „дас ист" — „это есть", ну а „Натургезетц", наверное, по-немецки „Божие чудо" означает.
Все плошки и ящики были в темном месте поставлены и влажными тряпками покрыты. Поручил он мне, чтобы ни одна тряпка не просыхала. Он во мне уверился. Все, что поручит, все до точности исполню.
Письмо двадцать четвертое.
Наша третья встреча
Когда я проснулась на следующий день, до меня глухо долетали упражнения и гаммы. Было десять часов утра. Дима занимался ежедневно часа два-три по утрам. Я убедила его, что это никого не будет беспокоить.
Обыкновенно, после тревожных бессонных ночей, мы просыпаемся с чувством заботы, грусти, неудовлетворенности. А вчерашний вечер? Что я могу сказать об этом? О, как мучительно это состояние раздвоенности. И разве здоровы эти мысли, набитые в мою голову из медицинских книг библиотеки Николая Николаевича? Случаи с моими сверстницами, счастливые браки по страстной любви, а через год, то и раньше, муж и жена становились чужими друг другу. А материнство? А маленький Чеховский рассказ „Анюта", в котором повествуется о мужчинах, и о каких? Профессор, доктор, художник — ведь это мозг общества — и рядом с ними простая девушка, с чистым жертвенным сердцем. Как трогательна она с ее четырьмя кусочками сахара. Я никогда не писала об этом Вам, и не хотелось бы никогда возвращаться, но сегодняшняя ночь — это мучило меня, как сор.
Но когда я вошла сегодня утром в зал, Дима тотчас же перестал играть, взял меня под руку и с непередаваемой простотой и естественностью сказал:
— Пошли пить кофе, я Вас ждал.
И опять, словно ничего не было, ничего не случилось, и все мои сомнения, навязчивые, засоряющие мою душу, вопросы, мучившие меня всю ночь, разрешились. Покой охватил меня. С самого первого дня нашей встречи и по сей день, я не слыхала от него ни восторга, ни вздохов, ни безнадежных взглядов, ни недоговоренных многозначительных фраз, не было и целованья рук. Никогда он не спрашивал о моем настроении, здоровье, самочувствии, и в то же время я уверенна, что все мои душевные переживания и вчерашнее смущение были ему известны. А вот брать мою руку в свою и подолгу держать стало законным и естественным, но это бывало не часто. С самого начала это было проявлено смело, просто, но
главная сила была еще в том, что это было, как ни странно, манерой моего отца, в проявлении ласки ко мне. Может быть, я повторяюсь, но это поражало, гипнотизировало, обезоруживало. И Дима, и отец смешивались в одно, а я испытывала тепло и радость. Не восторгаясь вслух моими достоинствами, в то же самое время, он был в отношении меня — одно внимание. Делал так, что все походило на утонченное ухаживание, обожание, быть может, последнее не верно или преувеличено мною, но было то, что нам, женщинам, так нравится в мужчине, когда он, не задумываясь, набрасывает на лужу свой блестящий плащ, чтобы не промокли наши ножки, без подчеркивания, без требования наград.
Сегодня мучительное душевное состояние прошло, но физически я чувствовала себя разбитой, не выспавшейся, конечно, была вялая и, наверное, бледна. День, что называется, промаялась, бодрилась, как могла. После обеда играли на двух роялях. Я отчаянно врала и мазала. Терпение Димы, вероятно, лопнуло, и он молча увел меня, усадил в угол ковчега дивана.
— Помечтайте, а я поброжу по роялю.
На нашем языке — музыка по настроению. Вместо „подремлите", он сказал „помечтайте", и я не заметила, как уснула под мурлыкающе колыбельные мотивы. Когда я проснулась, вернее, открыла глаза, в доме было темно и тихо, только из библиотеки ползли полосы света. Хотелось не просыпаться и продолжить наваждение. Кто-то целовал мои волосы и касался лба и глаз! Так как все мое существо было насыщено Димой, это мог сделать только он, думала я. Но около меня никого не было, значит, это сон. Ну а уж пледом, конечно, укрыл он, и чашку горячего кофе тоже принес он. И принес ее только что, значит... Я быстро вскочила и пошла искать его.
— Вы только посмотрите, — весело крикнул мне Дима, сидя на самой верхней ступеньке лестницы у библиотечного шкафа, — что я раскопал, ведь это уникум, а Вы изволили умолчать.
Голос Димы звенел: „Ну нет, — подумала я, — еще чему-то ты радуешься".
— Спустите Ваши раскопки вниз.
— Смотрите, смотрите, — перебирал он передо мной альбомы, листы, наброски. — А вот это видели? Альбом Микеланджело, подлинное итальянское издание, ведь такого ни за какие деньги сейчас не достать, не найти.
Со свойственным ему увлечением, начал объяснять мне ценность и значение найденного и наконец встретился с моими полными вопроса глазами. Раскопки ценных альбомов оказались легче, чем раскопки происшедшего. „Ну что ж, — подумала я, — не пойман не вор".
Мне не перечесть его внимания, кажущегося Вам, может быть, и пустяками. Как-то раз отправилась на лыжах, побегать, только вдруг Дима размотал только что надетые им лыжи.
— В чем дело?
— Извините, я сию минуту.
Вернулся с моим теплым шарфом. Я всегда студила горло, если бегала без него. Или, поехали мы как-то с ним застоявшихся лошадей промять, по тракту прокатиться. Вышла я в коротенькой меховой кофточке.
—Если Вы не наденете доху, то я поеду один.
Тон был мягкий, доброжелательный, но решительный. Хотелось мне сказать ему: „Ну и поезжай". Да стыдно стало. Он был прав, сильно морозило. Тогда я не подумала, но в этой заботливости была и нежность. И таких мелочей не перечесть.
Пролетел январь. Кажется, все было рассказано, поведано, и Вам все известно от моего первого письма и по сей день. Дима от души смеялся над „любовницей", над книжечкой вопросов, непонятных слов, над двумя незнакомцами в ресторане Палкина.
—Я думаю, что Нарвские ворота, Палкин и Николаевский вокзал осталась у них в памяти на всю жизнь, — сказал он. — А студент-медик, сдал ли он свою диссертацию после столь беспокойного дня?
Большой интерес он проявил к моему отцу и Николаю Николаевичу, и каждый раз просил:
—Припомните еще что-нибудь.
О Борисе я рассказала подробно, как и Вам, только о моем первом знакомстве, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет, и вскользь добавила:
—Встречаемся мы довольно редко, но и сейчас наши отношения не переменились к лучшему.
О себе Дима рассказал довольно скупо:
— У меня не было в жизни так много яркого, как у Вас. По традиции, от прапрадеда у нас в роду все мужчины должны были быть военными. После окончания военного училища, я хотел жить в моей любимой Москве, в нашем старинном доме, с колоннами времен Екатерины, и чувствовал, что своим решением принес большую радость Аглае Петровне. Мне было решительно все равно, в какой полк вступить, но в фешенебельные петербургские идти я наотрез отказался, к великому огорчению дяди. К карьере я был более чем равнодушен. Мою любовь и увлечение музыкой дядя считал пустяком и вольнодумством, хотя не стеснял меня в этом, и с шестилетнего возраста я не прерывал своих занятий. Мне претили кутежи, карты, распоясанная жизнь военной холостой молодежи, а потому, как и в училище, так и офицеры по полку называли меня монахом. Сначала косились и посмеивались, но надо Вам сказать, я заметил, что человек пять из них обладали недурными голосами, двое прилично играли на рояле, нашлись и виолончелист и скрипач. Я увлек их, устраивая сначала музыкальные вечера два раза в месяц, а позднее еженедельно по четвергам, у себя в доме. Стали заглядывать на них и отчаянные кутилы. Сначала им как будто скучно показалось, но понемногу они пристрастились к хоровому пению, чему очень способствовал Леонид Витальевич Собинов, мой большой приятель, который заинтересовался моими четвергами. Вся наша музыкальная компания любила, чувствовала, понимала музыку. В недалеком будущем, я предполагаю, наша сцена обогатится тремя незаурядными певцами, а виолончелист, вот уже два года как вышел из полка и заканчивает последний год консерватории, ведь они — моя гордость. Как видите, я тщеславен, — добавил Дима, глядя на меня. В данный момент я исчез с лица земли, и никто из них не знает, где я обретаюсь. И прищурившись, спросил:
—Знаете ли и Вы причину, почему я здесь обретаюсь?
Мои глаза ответили: „Конечно, знаю". Но так как момент был опасный, я поспешила спросить:
— Но Вы не сказали, какова причина, то есть почему Вы, не любя военную службу, так долго оставались в полку?
— Совершенно верно, я собственно Вам об этом и хотел рассказать, хотя и рассказывать нечего. Из-за дяди, я не хотел его огорчать, но после его смерти, тотчас подал в отставку и вышел из полка. Это совпало с нашей встречей, и еще, быть может, Вам покажется нелепо...
Дима буквально с манерой Николая Николаевича умолк и замкнулся.
—Покажется нелепо... — повторила я.
— Сейчас, — добавил он, — об этом и говорить нелепо, да и не время.
— Я, кажется, Вам выболтала все, чуть ли не с пеленок, а Вы... — сказала я не без обиды.
— А Вы, — повторил Дима, — ведь не все рассказали мне о Борисе, правда? Ну и я кое-что оставляю на после.
Он подошел к роялю и сыграл мне в этот вечер всю оперу „Евгений Онегин" и сыграл ее с большим подъемом, особенно подчеркивая все трагические моменты. А у меня в голове вертелись вопросы. Выход из полка совпал с нашей встречей, и что-то было, произошло одновременно, и что-то было нелепо, а раз оно было нелепо, то почему оно оставлено на после, и почему это „нелепо" сейчас не во время? А относительно Бориса он меня поймал, а потому я больше и не расспрашивала. О чем я могла ему рассказать? Конечно, было о чем. Разве я не понимала, что в течение двадцати двух лет, с детского возраста рыцарские перчатки Бориса принадлежали мне и только мне, но я всегда огораживалась, ставила такие барьеры, через которые Борис, будучи всегда уязвленным, перешагнуть не решался.
Мы с Димой перечитали, кажется, всех классиков, а сейчас заканчивали Мельникова-Печерского „На горах" и „В лесах". На чтение тратили часа по два в день, сразу после обеда в комнате Елизаветы Николаевны, а она раскладывала пасьянс и любила эти чтения. Читали по очереди Дима или я. Интересен был обмен мнений, но это заняло бы много страниц, и для Вас, пожалуй, было бы скучно. Это скорее касалось нас двоих, мы все больше и больше роднились, если можно так выразиться. Понимать, чувствовать одинаково музыку, сходиться во взглядах, оценке и восприятии литературы — очень сближало.
* * *
В половине февраля снег как-то сразу осел, и бегать на лыжах стало неинтересно, снег был мягкий, прилипал к лыжам. Днем, когда солнышко пригревало, вдруг легкий ветерок поднимется, у. струйка весны скользнет и опять исчезнет, но все равно, чуется — весна идет, весна идет!
* * *
Мне все больше и больше не хотелось думать об отъезде Димы. У нас троих создался какой-то семейный уклад жизни, и так не хотелось перемен. Как правило, по пятницам поздно вечером приезжала Олюша из города, а иногда и две Оли, то есть моя и ее подруга. Оля стала очень прилично бегать на лыжах, хотя мы с Димой, когда она была с нами, все же обходили крутые спуски. Надо было видеть ее мордочку радостную, счастливую. Сегодня она привезла для Димы телеграмму и толстый пакет казенного формата, как-то больно сжалось сердце. „Скоро уедет, скоро уедет", — стучало и звучало на все лады. Я не спрашивала, он не говорил, но чувствовала последнее время его не отрывающийся взгляд на себе, когда я читала или играла для него то, что любил, то, что просил. «Словно прощается» — думала я. Грусть подкрадывалась, но я всеми силами старалась ее не показывать.
* * *
Как-то, будучи в городе, я предложила Диме проехать к цыгану Захару, у него часто в пригнанных табунах случались один-два красавца — сибирских рысака.
— Но только имеется некоторое неудобство, — сказала я, — Захар богат и очень гостеприимен, купите или не купите лошадь, все равно в дом затащит и из чьей-то недопитой рюмки либо водки, либо вина выпить придется.
— То есть, как это? Вы говорите, что из недопитой? — переспросил Дима.
— У него таков порядок: с утра до утра на столе всегда много бутылок, а рюмок всего две-три, и часто стоят недопитые, и в них же вновь наливается. Закусок так же много, но одна вилка и для сардин, и для икры, и для всего, что наставлено, каждый пользуется ею по очереди, полное отсутствие тарелок. Орудуйте, как вздумается.
Мелькнули в памяти Москва, Настя, ее свекровь, двенадцатый самовар. „Ну, они перед Захаром аристократы", — подумала я.
—Ну что ж, поехали, конечно, из недопитых рюмок мне пить, по правде сказать, не приходилось, да и не улыбается, а вот лошадей посмотреть
— любопытно!
Захар меня встретил, как отец родной.
— Да, ты где ж это запропала, Татьяна Владимировна? Я ужо хотел к тебе махнуть!
— Ну вот что, Захар Васильевич, если есть чем похвастаться, покажи, а если одна калечь, так не срамись. Познакомься, барин московский, и в лошадях шибко дошлый.
—Вот для него-то у меня и есть, эй Васька, ну где ты там? Выведи Червонца.
Действительно, одно слово Червонец, золотом отдавал на солнце. Статный крепыш, много повыше, чем обыкновенные сибирские, ножки точеные, головка маленькая, ушки настороженные, богатая грива и хвост, и глаз веселый, фыркнул, заиграл. Я видела, что Дима сразу влюбился, но я предупредила его:
— Боже сохрани, не хвалить, а по возможности хаять. Страх любят цыгане-лошадники эту церемонию. Это у них в своем роде китайская вежливость с цыганскими манерами.
— Это что ж, масть его настоящая или крашенный? У вас ведь тут подкрашивают для надобности,
— спросил коварно Дима.
—Да ты что, паря-барин, смеешься... Да лопни мои глаза. Да сегодня же умри моя жена с детьми...
— и все в этом роде, причем при каждом заклинании, Захар с азартом срывал с себя шапку, бросал ее о землю.
Дима еще задал два или три подзадоривающих вопроса. Я даже испугалась за старого Захара, он не только сорвал с себя шапку, но и поддевка далеко отлетела в сторону.
— Ну коли ты, Захар Васильевич, так за коня стоишь, покажи ход, — сказал Дима.
— Эй, Гришка, айда, на вершине! — (это значило верхом).
Захар жил на окраине города, на большой площади. Цыганенок лет тринадцати, без седла, живо вспрыгнул на спину Червонца, гикнул и вихрем вылетел из ворот.
—Стакан воды не прольется, вот как идет под седлом! Первый сорт! — Захар высоко поднял палец.
Письмо двадцать пятое. Отъезд Димы. Великий пост
Бессонная ночь, вчерашняя беседа, отъезд Димы оказались слишком большой нагрузкой для меня, чтобы чувствовать себя такой, как всегда. После завтрака мы должны выехать в город. Елизавета Николаевна не поехала с нами, ее прощание с Димой было трогательно, старушка не скрывала своих влажных глаз. Мы все трое чувствовали, что нас связали те исключительно родственные узы, когда при разлуке делалось более чем грустно. Лошади были поданы, когда Дима вошел в мою комнату, уже в пальто, готовый к отъезду. Он взял стул и сел близко против меня, сказав:
— Могу просить Вас об одном одолжении?
Он еще никогда ни о чем не просил меня. Я первый раз видела его таким серьезным, встревоженным, озабоченный, а поспешила ответить:
—Конечно, пожалуйста.
—Я Вас прошу взять садовника, повара, или кого найдете нужным, но мужчину, который бы жил здесь, в доме. Не отпускайте и горничную, не будьте одни, только вдвоем с Елизаветой Николаевной. Степан и Дарья от Вас очень далеко, мало ли что может случиться. Вы это сделаете? Да?
— Да, — ответила я.
— Червонец, хотя Вы и бесстрашная наездница, но он для Вас тугоузд и горяч. Прошу Вас, пусть заботу о нем возьмет Захар. Да?
— Да, — ответила я.
— Есть ли у Вас браунинг?
— Да, есть.
— Теперь, — Дима встал и протянул ко мне свои руки, — не прощайте, а до свидания.
Он притянул меня к себе на одно мгновение, как тогда на террасе, в день своего приезда, но на этот раз он целовал мою голову, схватив ее обеими руками, и быстро вышел из комнаты...
В этот же день в два часа дня я долго смотрела, не мигая, на маленькую точку исчезающего с глаз экспресса. И в этот же день я вернулась в свой домик в лесу.
Отъезд Димы походил для меня на состояние только что пробудившегося человека после длительного, интересного сна, сна необыденного, от которого просыпаться, оторваться не хочется. Нельзя ли его каким-нибудь способом удержать, продолжить хоть еще, еще немножечко. Мы все знакомы с чувством пустоты после отъезда близких, особенно любимых, дорогих. И каждому кажется, что именно ему особенно невыносимо тяжко. У меня даже часто вырывалось: „Лучше бы не приезжал, — или, — хоть бы поссорились или сделал бы какую-нибудь гадость". Разочарование гораздо легче пережить, чем тоску разлуки. Может, это было бы очень остро, больно в первую минуту, ну, пострадала бы малость, а потом была бы опять свободна.
Свободна и свобода, а ведь у меня их больше нет. Слова „свободна" и „свобода", к моему удивлению утратили всякий смысл, не звучали гордо, как раньше, и необходимости в них не ощущалось.
Первый вечер показался невыносимо тяжким. Меня потянуло по старой привычке (при Диме этого не было) на верхнюю террасу, как я говорила, звезды считать. Но не пробыла там и пяти минут. До жуткости чувствовала его присутствие, слышала, как билось его сердце, как он касался моей головы и целовал мои волосы.
Придя домой, я нашла Елизавету Николаевну в его комнате. Она, как мне казалось, с особой нежностью поглаживала и перебирала в ящиках комода белье Димы и, укладывала его шелковый бухарский халат и мягкие туфли. Мне тоже захотелось потрогать, прикоснуться, как будто он не весь уехал, а какая-то частица есть и живет в этой в его комнате, но присутствие Елизаветы Николаевны, как я ее ни любила, стесняло меня.
Маленький столик в углу был пуст и темен, не было складня, не мерцал огонек. Вспомнилось, как сказал: „Если не теплится лампада, я одинок, больше — я несчастлив".
— Елизавета Николаевна, есть у Вас какая-нибудь икона и лампадка, давайте, сделаем как было у Димы... У Дмитрия Дмитриевича, — поправилась я.
— Конечно-конечно, это ты очень хорошо придумала, — заторопилась моя старушка.
И когда она принесла икону Николы и затеплила лампадку, то казалось, что Дима здесь, с нами, на минутку вышел, сейчас вернется и принесет мне шаль или чашечку черного кофе. Я сейчас только оценила то, к чему так привыкла за эти два последних месяца. Но скажу одно, с этого вечера, как только встану утром, сейчас же иду в его комнату и затеплю лампадку, днем загляну, масла подолью, фитилек поправлю. И настолько я сроднилась с ликом Святого Николая Мирликийского, что и по сей день, если у меня лампадка около его иконы не теплится, то я чувствую себя одинокой, больше, я несчастна. Это механическое начало положило начало
внутреннего роста, медленно, но душа просыпалась.
Опять начала я жить телеграммами и получила их иногда четыре-пять сразу, а если задерживала ответ, то обязательно срочно получала из Москвы запрос: „Почему нет вестей, беспокоюсь". Однажды я подписалась „Татьяна", на что получила ответ: „Таковой не знаю, но Танюшу знаю". „Вот, как ты меня называешь", — подумала я. Все эти телеграммы не походили на наши первые, которые требовали выдержки, такта и длительных пауз. Дима не скрывал, что он тоскует, полон воспоминаний, влюблен в мой лес и в заколдованный домик.
Желания его были исполнены. Червонца увели к Захару и менее чем через неделю после его отъезда, приехал садовник с женой, которая оказалась очень приличной поварихой, также оставлена была и Маша-горничная, плюс к ним Степан и Марья. Итак, телохранителей был полон дом, чем Дима остался очень доволен. В половине марта пришел огромнейший сундук московских подарков. Мне — тетрадей двадцать нот, главным образом для двух роялей, каждая с его пометкой, с его желанием, какую партию я должна разучить и приготовить. Я впервые увидела его почерк и была взволнована до глупости. Маме — очень много книг по богословским и религиозным вопросам. Елизавете Николаевне — тьму семян огородных и садовых, а также луковиц всевозможных сортов, и еще ей, Оле и другой Оле — объемистые коробки шоколада, так как все трое были страшные сладкоежки. Никого не забыл. В сундуке еще оказались пакеты с пометками: „Степану", „Маше", „Маше-горничной", „кучеру Макару", в скобках „настоящему". Но больше всех он угодил Михалычу. Я не знаю, где он только достал выходную ливрею старого слуги, провожающего барыню в церковь, в магазины и в этом роде. Надо сказать, что Михалыч не был смешон в этом наряде, а носил его с достоинством. Конечно, был растроган, сильно хлюпал носом, усиленно сморкался и что-то шамкал беззубым ртом.
Первое время после отъезда Димы я не сразу открыла крышку рояля, меня просто глодала тоска по музыке в исполнении Димы. Боже мой, до чего мне ее не хватало, до слез, до боли в сердце. Часами просиживала я в его комнате, она притягивала меня. В сотый раз воскрешала, переживала до мельчайших подробностей последние два месяца своей жизни, доводила себя до галлюцинаций, и, истощив, обессилив, я уверяла себя, что это сон, только что прочитанная книга о чужой жизни, которая глубоко потрясла меня. В этих случаях я открывала его комод, перебирала его вещи и возвращалась к действительности.
Присланные ноты увлекали, обязывали заниматься и ко времени все приготовить. Пометки его рукой воодушевляли. Я касалась рукой написанного, и мне казалось, что он брал мою руку, чувствовалась его близость.
Март приходил к концу, снег исчез, даже в затененных местах, в самой чаще леса. Ручьи-речушки походили на бурные сердитые потоки. Две-три из них, находящиеся на пути в город, которые мы, не замечая, переезжали летом, сейчас преграждали путь шириной, глубиной и быстротой. Только лесным жителям известна эта весенняя распутица, это бездорожье. Уже больше недели, как мы не имели связи с городом. Сегодня пятница, и Олюша приехала поездом. Бедная девочка еле добралась от полустанка, вымокнув по колено.
— Соскучилась, — шептала она, обнимая меня и Елизавету Николаевну.
Привезла она немало писем, журналов, две книги — последние новинки от Димы, и кучу телеграмм. Вероятно телеграфисты нашего небольшого городка не без интереса следили за перепиской Тани с Димой.
Он сообщал, что по делам выезжает в Крым, и просил телеграфировать до востребования в Севастополь, сожалел что к Пасхе опоздает, и мечтает закончить все дела как можно скорее. Пасха в этом году была ранняя, в первых числах апреля.
[700x466]
Художник Михай Мункачи. Медовый Месяц.