• Авторизация


М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо двадцатое, двадцать первое и двадцать второе. 07-09-2013 08:31 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[700x322]

                                    Письмо двадцатое.  Мои каверзы

В семь часов утра я вошла совершенно оде­тая к Елизавете Николаевне. Она уже встала. Зимой в этот час еще темновато. Я ей объяснила, что сейчас еду в город поез­дом, так как в санях для троих тесно, а она с Димой поедут на лошадях, и их повезет глуховатый Макар, мамин кучер, который приехал вчера поздно вечером за смета­ной, маслом, яйцами и еще кое-зачем.

— Прошу Вас поторопиться, через полчаса лошади будут поданы. Разбудите сейчас же Дмитрия Дмитриевича. И в его комнату дайте стакан кофе и бутерброд, я все уже приготовила. Пожалуйста, не ка­нительтесь ни с какими завтраками, мы все должны быть в городе как можно рань­ше, ведь и у Вас много покупок, как Вы мне говорили. Итак, торопитесь!

Я прошла к Степану, велела запрягать Гнедка с Пристяжкой, а сама попросила Машу показать мне тулупы Степана, вы­брала тот, от которого не так пахло дег­тем, махоркой и еще чем-то. Одела Маша меня, опоясала, несколько раз поясом, по-кучерски, как полагается. Моя собственная шапка с наушни­ками утонула в высоко стоячем меховом воротнике тулупа, и физиономию можно было рассмотреть только совсем близко.

Лошади были поданы ровно через полчаса, о чем доложила Маша Елизавете Николаевне, а Степану был приказ на глаза не показываться. О том, чтобы седоки укрылись меховым одеялом по грудь, я не за­ботилась, Елизавета Николаевна это правило хоро­шо знала. „Только бы уселись, и тронуться с места", — думала я. Елизавета Николаевна вышла первая и стала усаживаться. Появился и Дима.

—  Садитесь, — пригласила она.

—  А Татьяна Владимировна?

—  Танечка уже уехала поездом, садитесь.

—  Поездом? И уже уехала?

Дима больше ничего не сказал и не спрашивал.

—  Трогай, Макар! — и она похлопала меня по плечу.

Да, знай, моя дорогая старушка, что тебя везет Танечка, да еще на паре, не сразу бы ты согласилась ехать, а может, и не поехала бы.

Пять верст до тракта проехали мелкой рысцой, а местами и шагом по густым коридорам леса, доро­га была узка, и Пристяжка проваливалась, а потому жалась к кореннику. Выехав на тракт, лошади по­шли свободней, снежок за ночь не выпал, и дорога была прекрасно накатана. Разговор у моих седоков не вязался. Елизавета Николаевна, конечно, прята­ла лицо в муфту, оно у нее всегда мерзло, а Дима, очевидно, о чем-то призадумался. Зная нрав своих лошадей, я их поначалу не торопила и полного хода не давала, через две версты подъем, да и дорога здесь была витиеватая, еще, чего доброго, налетишь на кого-нибудь из-за поворота, а вот уж после ширь-гладь верст пять. Вот тут мы вас и прокатим.

Крикнуть: „эх вы, родимые", голос выдаст, перебра­ла я вожжи, чмокнула, свистнула по-ямщицки. Гнед­ко тотчас, как пружина, подобрался, прижал уши. его повадка. Пристяжка в струнку вытянулась, сра­зу в ногу приняла, растянулась, разостлалась. При­бавляла помаленьку, ну еще... Ну еще, и пошли, и пошли чесать. Комья снега летели от Пристяжки на правого седока, на Елизавету Николаевну, а еще, надо Вам сказать, она была трусихой на быструю езду. Пролетели мы так версты с три, впереди обоз показался встречный.

—  Тш... тш... тш... — я ослабила вожжи, и лоша­ди пошли шагом.

—  Чудесно! — воскликнул Дима. — Как жаль, что нет секундомера, прекрасно выезженная пара.

—  Вы говорите, что это Ваш городской кучер, не Степан? — обратился он к Елизавете Николаев­не. — Молодец, мастер своего дела.

Эта похвала любителя-лошадника... В памяти мелькнул купец-алтаец, Москва, Настя... Эта похва­ла была для меня высшей наградой, это уж не из лю­безности и не из желания сделать только приятное даме, а похвала естественная, неподдельная. Надо Вам сказать, что руки у меня были слабые для пары, и не каждой парой я решилась бы править. У каж­дой лошади свой норов, своя повадка. А эти — мои любимцы, мои первые лошади. В них, как и в ураль­ский лес, влюбилась, толк поняла, и вожжами с ни­ми разговаривать обучил меня цыган Захар, тоже приятель, с ним познакомлю Вас позднее.

Итак, еще и еще, где на две, где на три версты дорога позволяла, лихо прокатила. Елизавета Нико­лаевна охала, вздыхала, Диме нравилось. Уже перед самым городом, с версту, было хорошо, на пути ни души. Думаю, отведу душу, пусть дадут полный ход и еще сверх этого, что смогут, и с шиком в город въеду. Летим. Только, вижу — ухаб, и порядочный.

лошади разгорячились, не моим рукам сдержать их, только бы не вывернуть на полном ходу, не искале­чить. Все это молнией мелькнуло. Изо всех сил на­тянула вожжи. Нырнули и вылетели мои кони, как птицы из котловины и встали, только снежной пы­лью здорово обсыпало моих седоков.

— Ты что, Макар, с ума сошел сегодня, несешь­ся как угорелый, чуть не вывалил, — рассердилась Елизавета Николаевна.

Мелкой рысцой мы въехали в город и минут че­рез десять были во дворе нашего городского дома. К нам подбежал Макар, дородный мужик, мамин кучер, и в этот же момент я повернулась к моим седокам.

— Пожалуйте на водку.

Эффект был непередаваемый, и когда Дима по­могал мне вылезть из узкого кучерского сидения, он сказал:

— За Вами начинают накапливаться недоимки, не воображайте, что они Вам пройдут безнаказанно.

Я ответила его же тоном:

— Интересно, очень интересно.

Мама, как и полагалось, была в церкви, в мона­стыре, конечно, в сопровождении Михалыча. Олюш­ка дома, с сегодняшнего дня отпущена из своей бух­галтерской школы на Рождественские каникулы.

— Собирайся, с нами поедешь, — сказала я ей. — Да купи себе толстые ботинки для лыж, на шнур­ках, и все, что тебе необходимо, да не забудь шер­стяные носки.

Радостное личико Оли, как сейчас предо мной. Мне так хотелось дать, сделать ей как можно боль­ше радости. Мы наскоро позавтракали. Кажется, первый раз я видела Диму, как мне показалось, в не­терпеливом настроении, он буквально торопил меня.

— Я предлагаю услуги кучера на обратный путь, но ни дороги, ни ухабов не знаю, и хорошо бы уехать засветло.

У нас был целый список покупок. Елизавета Ни­колаевна тоже сказала, что торопится все закупить, что ей необходимо, возьмет горничную и нас дожи­даться не будет, с нами доедет, а выедет с Мака­ром, как можно раньше. Я ее спросила:

—  С которым, с настоящим?

—  Проказница, нет на тебя управы.

Она сделала сердитое лицо, за что я ее крепко расцеловала и шепнула на ухо:

— Если бы Вы знали, что Танечка сидит на коз­лах, ведь не поехали бы?

Дима обязательно захотел иметь такую же доху, как моя, для поездок за город. Его элегантное паль­то, хотя и теплое, но для наших морозов было жид­ковато. Доха — верх жеребковый, а подклад — бел­ка серая или колонок, или лира (это мех, подобран­ный из хвостов скунса), очень красивый, несколько тяжеловат, но для мужской дохи весьма и весьма элегантен. Черный с белым рисунком лиры, потому он назывался лира. Были куплены пимы и унты, по сугробам бродить, как сказал он, и все, что необхо­димо для нашей северной зимы и спорта. В музы­кальном магазине взяли все ноты, какие были. Чуть ли не пуд махорки и бумаги для цигарок за банную экзекуцию Степану.

—А Вам еще не придумал, — прищурясь и не без многообещающей улыбочки, прошептал мне Дима на ухо.

И наконец заявил, что желает такую же шапку боярку, как сейчас на мне надета, бобер с бархат­ным околышем, за что я его обозвала обезьяной. В три часа дня выехали. Оля, я и Дима на козлах, в сибирской шапке с наушниками, в дохе, пимах, в ме­ховых мягких рукавицах, похожий на сибирского купчика-голубчика.

— Ну и тепло, как в бане, вот это я понимаю!

Я познакомила его с нравом моих коней, и он как опытный наездник сразу вошел с ними в кон­такт. Но пускал их на полный ход только в тех ме­стах тракта, когда я говорила: „Теперь, можно". И сбавлял ход, когда я говорила: „Стоп". В одном месте залетел на большой раскат и чуть нас с Олюшкой не вывалил.

—   Слушайте, паря-барин, мы вываливаться не хотим.

—   Виноват, не доглядел, — был ответ.

Приехали в сумерки и объявили все трое Елиза­вете Николаевне, что голодны как волки, так как не остались в городе обедать, чем больше всех был огорчен Михалыч, он буквально напоминал старую полковую лошадь, услыхавшую горниста.

—   Ведь его высокоблагородие, барин, Дмит­рий Дмитриевич — военная косточка, — говорил он Степану.

—   Ты смотри, — добавлял он строгим тоном и грозил пальцем.

Конечно, Оля рассказала, что Дима был гусаром. Заметила я, что и мама очень благосклонна к Диме. Меня особенно удивило, что он запросто зашел в ее комнату и о чем-то с ней разговаривал, и даже сме­ялись оба. Чудеса, подумала я, надо будет Олю рас­спросить, как они познакомились в день ее приезда.

Я уговорила маму Сочельник встретить в лесу, у меня. Она согласилась при условии, что мы при­едем ко всенощной, и сейчас же, как бы поздно ни было, уедем в лес, и обещала первые два-три дня прожить с нами.

По приезде домой, Дима осмотрел Гнедка.

—           Ну и крепыш, ну и молодец, шестьдесят верст отмахал, хоть и с отдыхом. Действительно ему хоть бы хны. Так вот какие у Вас водятся! — он любовно его похлопал. — Завтра кусок сахара и кусок хлеба с солью получишь. Ты тоже, — повернулся он к При­стяжке, — хотя и горяча и в мыле, но тоже хороша и ловко стелешься.

После обеда и длительного путешествия, мы трое, а позднее присоединилась к нам Елизавета Ни­колаевна, с ногами устроились на диване-ковчеге.

— Плохие примеры заразительны, — сокрушен­ным голосом сказал Дима, усаживаясь с ногами в противоположном от меня углу дивана.

Я заметила на себе его вопрошающие глаза: „Так вот ты какая?" И казалось, будто он сам при­готовил ответную каверзу. Завтра решили с утра на лыжах. Олюша была в панике.

— Ничего, ничего, около дома первый день по­ползаешь, утешили мы ее.

Елизавета Николаевна рано ушла спать, и у нас глаза начали слипаться, даже новые привезенные ноты отложены были на завтра. Быть весь день на воздухе с семи утра, да еще на морозном, я уверяю Вас, что каждый из нас, очутившись сегодня в кро­вати, мгновенно заснул.

Настало утро. К моему удивлению, Дима быстро освоился с лыжами. Олюшку оставили ползать около дома. День был солнечный, морозный, снег захряс, как говорил Степан, и мало проваливался. Я выбрала места на первый раз с небольшими уклонами, с не­крутыми пригорками, без сюрпризов. Летите Вы с пригорка, и вдруг пред Вами провал с сажень. Это еще ничего, а в двух-трех, при неловкости, и ноги сломать можно, и в то же время летишь по воздуху, в ушах свистит, сердце замирает, но все это только с непривычки, а когда во вкус войдете, то большое удовольствие через эти неожиданности перелетать.

— А знаете, Снегурочка, — (на мне был белый вязанный финляндский костюм для лыж), — никак не думал, что такое чудесное удовольствие — лыжи! А есть и покруче скаты? — спросил Дима.

— На сегодня хватит с Вас, пора домой, Елиза­вета Николаевна нас завтракать ждет, но на обрат­ном пути будут два маленьких обрыва. Я побегу первая и скажу Вам, когда быть готовым к прыжку, причем, когда начнется спуск, обе ноги должны быть прижаты друг к другу, когда Вы будете лететь, то есть оборветесь с пригорка над провалом держи­те положение лыж прямое, скорее, слегка приподня­тое кверху, иначе зароетесь в снег.

Добежав до начинающегося спуска, я сказала:

— Оставайтесь здесь и смотрите, как я проделаю этот спуск, не двигайтесь, пока я не остановлюсь.

Обрыв был не высок, аршина в полтора, но спуск был крут, а после него, то есть провала, он продолжался более пологий, но длинный и я очути­лась от Димы в шагах около сотни, если не больше.

— Я жду, — крикнула я Диме.

„С непривычки может и засыпаться", — поду­мала я и даже подосадовала на себя, что в первый же день многого хочу. Дима двинулся, и я видела, скорее, почувствовала, что он перелетит прекрас­но, еще минута, и он был около меня. „Молодец", — подумала, но не сказала, а улыбочка его и вы­ражение глаз показались мне подозрительными и навели меня на некоторые размышления, что и оп­равдалось очень скоро. Когда мы возвращались до­мой, Дима вдруг неожиданно остановил меня, про­сил не двигаться с места, сказал, что сейчас вер­нется, так как выронил что-то из кармана, но по­мнит место, где потерял, и быстро побежал по на­правлению только что обойденной нами горы. Еще минута, и он скрылся за поворотом и, немного спустя оказался на вершине горы. Ясно, будучи опытным лыжником, он учел, где удобнее взо­браться на гору, заметил очень удобный уклон и сюрпризы, то есть провалы, были не страшны. Я это гору, конечно, знала и никогда не пропускала ее, возвращаясь домой. Там было три провала, первый большой и затем еще два небольшие, но они следовали один за другим, и нужно было быть готовым к трем прыжкам.

— У-у-у, — крикнул мне Дима, двинувшись с горы, пролетев мимо меня шагов на пятьдесят.

Я не успела испугаться, так как залюбовалась его ловкостью и искусством. „А я-то учу, как пры­гать, выискиваю дорогу, где легче. Ловко же ты провел меня... Подожди!" Захотелось не остаться в долгу. Дима быстро приближался ко мне, глаза его смеялись.

—  Скажите, Вы не очень испугались, когда я со­рвался с горы? К сожалению, потерянных вещей я так и не нашел, — сокрушенно добавил он.

—  А Вы еще и сочинительством занимаетесь? Ловко, ловко, ловко.

—  В таком случае, очень Вам благодарен, зна­чит, мы квиты, — и он весело рассмеялся.

Возвращаясь домой, нашли Олюшу совсем запурхавшуюся в снегу. Взяв ее на буксир, мы вовре­мя прибыли к завтраку. Елизавета Николаевна страсть не любила, когда запаздывали.

  

                                    Письмо двадцать первое.

                                          Рождественская ночь.

 

До Рождества оставалось пять дней, а мы за­теяли грандиозные работы. Расчистить пруд для катания на коньках, снег возили на розвальнях и сооружали высоченную снеговую гору, чтобы с нее на санках, или на специально замороженной рогожке ка­таться. Степан все время подвозил воду в бочке, чтобы водой скрепить снег горы. Вставали, как только светало, а носами кле­вали, глаза слипались, чуть ли не сейчас же после обеда. Дима еще играл немного, а мы с Олюшкой уже в восемь часов засыпали как мертвые, но зато пруд был расчищен, а гора была грандиозна. Накануне Сочельни­ка со Степаном на розвальнях отправились в лес за елкой и с большим трудом ее в зал втащили. Не только Степан с Марией и мы трое, но и Елизавета Николаевна помогала. Не так тяжела, как пушиста красавица бы­ла. Дима с Олей, как малые ребята, приня­лись украшать ее, навешивая все, что мама прислала, а я пересматривала новые ноты. Рождественская елка — такой чудесный обычай! Это не только детский праздник, о нет, он живет в сердцах отцов и матерей, дедушек и бабу­шек. Они говорят, что делают это для своих малы­шей, нет, нет, они переживают свое детство, юность вспоминают, а малышам заповедуют традиции пере­дачи очарования Сочельника. Они, в свою очередь, повзрослев, проделывают то же самое.

—Ах, какая красавица, какая красавица! — воскликнула в восторге Оля. — Дмитрий Дмитрие­вич, Вы только посмотрите, с самой верхушки до са­мого низа никакого изъяна.

„Да, — подумала я, — за красоту срубили, а с изъяном в лесу осталась". С этого и началось, по­текли мысли, набежали тучки косматые, серые, не­радостные. Вихрем пронеслись елки с няней Карповной, а вот и отец, и Николай Николаевич... Мол­ниеносный их уход... Астры опять зловеще кивали головками в кабинете Николая Николаевича и у Пелагеи Ивановны в саду. Тоска — недуг мой, охва­тил, облепил, вот-вот задавит. Близко, плотно посе­лилась эта самая тоска с радостью, все чудится, что сторожит меня горе тяжкое, за радость расплаты потребует... Боже мой, только бы ни Дима, ни Оля не видели, не заметили. Не хочу омрачить милое, ра­достно личико Олюши, ведь это ее первое пышное, богатое Рождество, с подарками, а что дальше ждет ее — неизвестно! Хотелось дать ей еще и еще боль­ше, больше радости... А Дима, когда провожал меня в последний мой отъезд из Москвы, сказал:

— Никого у меня нет, ни братишки, ни сестреночки, один я, один.

А в тоне его голоса были не то грусть, не то тоска, не то жалоба. Так мне запали эти слова то­гда, но приласкать не посмела, приехать в домик в лесу не пригласила. Но он догадался, сам приехал, и вот за девять дней, что прожил у меня в лесу, не только не скучает по столице, а как будто ее и не существует, а все, что нашел здесь, было то, что хотел, искал и лучшего не желал. Так чувствова­лось, по крайней мере. Вышла я из зала незамечен­ной, выбежала во двор, по дороге чей-то платок накинула.

—   Ты куда? — крикнула мне вслед Елизавета Николаевна.

—   Сейчас вернусь, — а сама думала, хоть ми­нутку совсем, совсем одной побыть.

Мороз охватил... Куда? Не к Маше же... В оран­жерею — там тепло.

Хочу знать, как Дима в Бога верит, почему ве­рит, и как это у него началось? Почему всегда ров­но, шутливо настроен, всегда радостен, спокоен, и даже когда задумывается ни грусти, ни тоски на ли­це нет. Что-то есть в его глазах доброе и вместе с тем покоряющее, притягивающее, да не только в глазах, и в голосе, и в манере говорить, и столько такта, умения подойти к каждому, а все же я его еще не знаю, или понять не могу.

„Господи, в доме радость, счастье, а я..." И не­произвольно неожиданно вырвалось, как молитва, как вопль: „Господи, да будет воля Твоя". И, как то­гда, у постели умирающей Олиной матери, чувство абсолютного принятия и подчинения этой воле, что бы ни случилось, наполнило меня. Теплота, ни с чем несравнимая, разлились, согрела душу мою. И так же, как тогда, я почувствовала, что я не одна, и что есть Господь — моя защита, и никто и ничто не от­нимет у меня этого внутренне принятого, непости­жимого чувства, коснувшегося души и сердца моего.

Когда я входила обратно в дом, то столкнулась с Димой.

— А я пошел Вас искать, мы все кончили, не за­будьте записать, свечей надо купить побольше, бу­дем зажигать елку каждый вечер, не правда ли?

— Ну конечно, мы завтра едем в город и будем в церкви, не правда ли? — ответила я его тоном. — А сейчас, пожалуйста, сыграйте мне мое самое лю­бимое, — попросила я Диму.

Самое любимое для меня был „Подснежник" Чайковского, оп. 37. Этот наивный, прелестный мо­тив я не любила слушать когда и где попало, а толь­ко тогда, когда душа просит. Тот, кто страстно лю­бит музыку и подвержен власти звуков, я почти уве­рена, имеет также свой „Подснежник", который приоткрывает ему красоты нездешнего мира. Труд­но сказать, почему именно этот мотив, а не какой-либо другой, имеет какие-то родственные моей ду­ше ткани звуков, если можно так выразиться, и вла­деет и по сию пору мною. Быть может, в минуты творческого экстаза, когда Чайковский создавал „Подснежник", его мысли и чувства, как заговор, как колдовство были вложены в звуки. Для меня они так властны, так призывны, я тотчас откликаюсь. Кто и что может мне ответить, почему так? Только каждый раз словами моей милой няни Карповны я повторяю: „Мир тебе, Петр Ильич, спасибо за кра­соту звуков моей Родины, кланяюсь тебе земно от бела лица до сырой земли".

В Сочельник, в девять часов утра, мы с Димой, вдвоем на маленьких саночках, но все же с отгиба­ми, чтобы на раскатах не перевернуться, на Гнедке без Пристяжки выехали в город. Елизавета Никола­евна и Оля остались, чтобы все приготовить к встре­че праздника, и стол накрыть к нашему приезду, и дом украсить цветами из оранжереи. Елизавета Ни­колаевна еще со вчерашнего дня хлопотала. Маша-скотница, горничная и Оля были мобилизованы. Я бы тоже с удовольствием осталась, не поехала бы, но это значило обидеть мать, да и Диме перед таким большим праздником в церковь попасть тоже хоте­лось, хотя он ничего не говорил.

— А почему мы едем так рано, ведь не так мно­го дел и покупок? — спросил Дима.

Я объяснила, что мне хочется найти девушку, соученицу Оли по курсам, и привезти ее неожидан­но к нам на праздники, как сюрприз для Оли. По странной случайности ее тоже зовут Олей, и она та­кая же круглая сирота и живет у своей тетки, кото­рая, я надеюсь, отпустит ее к нам. Вчера вечером Оля рассказала мне о ней. Насколько возможно, я выпытала у нее, как ее подругу найти.

—  Татьяна Владимировна, я улицу помню, а но­мер дома забыла, Михалыч к ней ходил с моим пись­мом, когда я болела, может быть, он помнит. А Вам на что? — вдруг спросила меня Оля.

—  Да просто хотела знать, далеко ли она от нас живет и очень рада, что у тебя есть приятельница.

Монастырская служба показалась мне на этот раз длинной, тягучей, уж очень много читали, хор был неплох. Но слепой тенор воскрес в памяти, и потянулась ниточка воспоминаний. Дима и здесь достал мне стул. Мы стояли позади мамы, а вот она так и не присела, Дима также, и откуда это черпа­ется подобная сила? И стоят, словно железные. Ме­ня беспокоило, а вдруг служба затянется, поздно кончится, и мама не поедет. Я тихонько сказала Ди­ме мои опасения, на что он мне тихо прошептал:

— Скоро кончится, и она поедет.

В голосе его звучала уверенность, меня это ус­покоило. Наконец служба не только кончилась, но мы были уже у нас во дворе и усаживались в сани. Маму вез Макар, и ее, конечно, сопровождал Миха­лыч. Было бы жестоко оставить старика одного. Си­ротку Олю я выпросила у ее тетки на три дня, и мы с Димой взяли ее в свои сани, немного было тесно, но ей было тепло между нами. В половине двенадца­того мы уже были дома.

Мою Олю приезд подруги совершенно ошело­мил, она бросалась целовать то ее, то меня, то маму и даже Михалыча, который, оторопев, говорил:

— Да ты, дитя, это с чего?

— Спасибо, что нашел ее, — сказала она Михалычу.

Все расползлись по своим комнатам, привести себя в порядок, переодеться. Елизавета Николаевна заглянула ко мне и сказала, что все готово, и она идет зажигать огни так, как я люблю. Я просила ее прислать мне сейчас же Олю.

— Вот, Олюша, два платья московских. Голубое тебе, блондинке, а розовое, твоей подруге, брюнет­ке. По счастливой случайности, вы обе одинакового сложения и роста, и... Пожалуйста, не души меня и выкидывайся, я тоже хочу переодеться.

Собственно говоря, я оба платья покупала для Оли, не зная о существовании еще одной Оли, но была рада, что так случилось. Обе Оли зажигали ел­ку и были очаровательны.

— Ну, цветы весны, рада видеть ваши веселые мордочки.

Я скользнула взглядом по их воздушным плать­ям. „Как раз впору, — подумала я, — чудесно!" И поймала себя на присвоении этого слова от Димы.

—  Чувствуйте себя, Олюша, как дома и делайте все, что хотите.

—  В таком случае, позвольте Вас поцеловать, — сказала Оля-гостья.

—  А мне тоже можно делать, что захочу? — спросила моя Оля.

—  Ну конечно.

Они обе повисли у меня на шее.

— Ну хватит, хватит... задушите!

А мне тоже можно делать то, что я хочу? — по-мальчишески, заложив руки в карманы, спросил Ди­ма, очутившись около нас.

— Ну уж нет, Вы и так делаете, что хотите, и большего не разрешается, а вот я могу делать, что хочу, а потому — я взяла его под руку и добавила, —       пойдемте посмотрим, чем нас сегодня Елизавета Николаевна угощает.

В столовую мы вошли одновременно с ней. Еще накануне Елизавета Николаевна в присутствии Ди­мы сказала мне:

—  Танечка, завтра ужин будет постный.

—  Ну конечно, какой полагается в Сочельник, —       был мой ответ.

И что же?! Чего только не было, на столе: рыб­ные паштеты, заливные, осетр отварной с хреном, стерлядка, лещ и нельма копченые, балык, семга донская, икра черная, уха из налима, пирожки и расстегай с ней. И, конечно, и кутья, и узвар, и то­му подобное.

— Как Вы думаете, мы это все осилим? — спро­сила я Диму.

— Попробуем, — ответил он сокрушенным тоном.

Меня привлек чайный стол с массой печений и варений.

— Откуда это? — указала я на огромную кор­зину с фруктами, и каких только там не было, вплоть до ананаса.

У нас на севере можно достать в татарских по­гребках к Рождеству яблоки, вялый виноград, апель­сины, с трудом сохраненные, но это были как будто из столицы, привезенные от Елисеева, отборные, словно только что сорванные. Елизавета Николаев­на с хитрой улыбочкой на меня поглядывала.

— Ах, так вот почему, — обернулась я к Диме,

— Вы интересовались хранилищами и подвалами Елизаветы Николаевны и, по-видимому, вошли с нею в такое соглашение.

В это время вошли девочки, две Оли, не замед­лила и мама, в зале потушили огни, мерцала одна ел­ка и потрескивал камин. Мы сели за стол, все были голодны. Дима сидел против меня, рядом с мамой, был ее кавалером и притом весьма внимательным.

Так как время было позднее и все устали, то ре­шено было подарки разбирать завтра. Я положила на тарелку все, что было мягкое, налила большой, бокал вина.

—Извините, я пойду поздравить Михалыча.

—И я с Вами, — сказал Дима. — Разрешите? — обратился он к маме.

Елизавета Николаевна, конечно, позаботилась обо всех, у Михалыча в его комнате был накрыт стол, было бы великим оскорблением, если бы было накрыто в кухне с кухаркой и горничной, он до сего времени презирал их. Старик был растроган нашим приходом. Дима его обнял и похлопал по плечу.

—С праздником,старина.

Я еще раньше в кратких штрихах ознакомила Диму с Михалычем.

—В... Ваше... Ваше высокоблагородие!..

—Нет, нет... Дмитрий Дмитриевич и никаких благородий, понял?

Но старик уже хлюпал носом, вытащил большой фуляровый платок, мамин подарок, и вытирал ка­тившиеся слезы. Мы с трудом его успокоили. Он на­стоятельно твердил:

—И старой барыне... барыне успею и Вам, Ваше... Дмитрий Дмитриевич, послужить дозволь­те! — и сейчас же потребовал, чтобы Дима ему показал свою комнату.

Когда мы вернулись, мама уже ушла, и девочки помогали Елизавете Николаевне унести все в кух­ню, на ледник. Мы с Димой присоединились к ним, так как по заведенному еще покойным отцом обы­чаю никогда не пользовались помощью прислуги, ес­ли поздно засиживались.

Елка была потушена, камин догорел. Дима под­бросил свежих сухих дров. Пламя ярко вспыхнуло, запрыгало и побежало, вздрагивая, в темные уголки зала. Он поставил два глубоких кресла около камина.

—Посидим здесь, покурим, помечтаем. Вы не устали? Не хотите еще спать? — спросил он.

— Нет.

Тишину, абсолютную тишину нарушало только потрескивание камина. Дом спал, и побродить по роялю было сегодня нельзя. Побродить по роялю — это значило, что один из нас, кто был в настроении, обязательно в сумерки или поздно ночью играл ве­щи не полностью, а отрывками, по настроению.

Дима курил, закинув ногу на ногу, глубоко уто­нув в кресле, он следил за перебегающими сине-крас­ными язычками огня, временами щурил глаза, отче­го его длинные ресницы-щеточки бросали тени во­круг глаз. Молчание, иногда и длительное, давно во­шло в наш обиход. Это вовсе не значило, что не о чем было говорить. О, нет! Нам иногда было так хо­рошо, уютно в присутствии только друг друга, не разговаривая. Спинка кресла защищала меня от све­та, и лицо мое было в тени, что дало мне возмож­ность откинуть голову, полузакрыть глаза, наблю­дать и рассматривать Диму. Захотелось запомнить, зарисовать в памяти его черты. „Что больше всего влечет, притягивает? — думала я. — Общая ли гар­моничность черт его лица или даже эта манера си­деть, закинув ногу на ногу и именно утонуть в крес­ле, а не развалиться?" Во всех его движениях, также и в обращении и в разговоре, есть какая-то мера, не переходящая в вольность, и в то же время он прост, естественен, чувствуется, что это его, врожденное, не заученное. Когда он говорил и смотрел на Вас, Вы были во власти его синих (не голубых) глубоких, до­брых глаз. Но больше всего меня притягивал его крепко сжатый, волевой, красиво очерченный рот, словно в нем и была полная разгадка его сущности и обаяния. А все же я его еще не знаю. Я первая нару­шала молчание.

— Под Рождество всегда рассказывают или очень страшное, или очень веселое, или... — прерва­ла, не окончила фразы.

—  Или... — повторил Дима.

— Или о первой любви, — сказала я, и мне ста­ло стыдно, точно что-то выпытываю, любопытничаю.

Дима посмотрел в мой темный угол долгим пыт­ливым взглядом.

—Какой же сюжет Вам больше всего интересен? — лукаво спросил он.

Я молчала. Он встал, поправил дрова, еще под­бросил маленькое полешко и, подойдя ко мне, обло­котившись на высокую спинку моего кресла, спросил:

—   Вам не холодно? Может быть, принести шаль, накидку?

—  Нет, садитесь и рассказывайте, на... На Ваш выбор, — сказала я, но мучительно хотелось отог­нуть хотя бы маленький уголок его прошлого.

На выбор, говорите, извольте. Расскажу Вам о моей первой любви, неудачной и, по тем време­нам и возрасту, довольно трагичной. Я воспитывал­ся в доме моего дяди, родного брата моего отца, по­дробно я расскажу Вам об этом позднее. У жены моего дяди была племянница, молодая девушка, ко­торая очень часто посещала наш дом. Я влюбился в нее. Когда ее не бывало несколько дней, я мог часа­ми стоять у окна, не отрывая глаз, пока пара воро­ных, выезд ее матери, не привезут ее. Когда она входила в зал, в гостиную и беседовала с теткой, или гостями, я не сразу входил к ним. С сильно бьющимся сердцем, стоя за дверями, а иногда гля­дя в щелочку, следил за ней. Все, что она делала, го­ворила, казалось мне прекрасным, голос ее перели­вался и звучал красивее вещей, которыми я упивался, играя на рояле. Она была самая красивая и са­мая любимая в те времена. Когда она приезжала, я тщательно одевался, долго стоял перед зеркалом и приглаживал свои непослушные волосы. Потерян­ный ею носовой платок с тонким запахом ее люби­мых духов был самой ценной вещью и прятался бе­режно от нежелательных чужих глаз. Я к нему при­трагивался, как к святыне. Конечно, я твердо ре­шил, что женюсь только на ней. Но вот однажды, у тетки был очередной приемный день. Дам была пол­ная гостиная, я был единственный мужчина и сто­ял за креслом своей любви. Она притянула меня за руку, посадила к себе на колени, ерошила тщатель­но приглаженные мои волосы, щипала и целовала мои щеки и в довершение со смехом добавила: „По­смотрите, посмотрите, какой душка, это мой ры­царь, мой паж, он влюблен в меня". Я вырвался и позорно бежал, сопровождаемый взрывом смеха и, упав на свою кровать, горько рыдал. Я был оскор­блен. Тогда мне было восемь лет, я больше не лю­бил, так как всегда боялся, что любимая женщина сделает меня посмешищем.

Глаза Димы смеялись, как бы говорили: „Ты жда­ла большего?" Но я вспомнила ярко, до мелочей, свои восемь лет, ночь под Рождество, Бориса, его перчат­ки, и проявление моего кокетства взрослой женщины.

Мы обменялись с Димой этими воспоминания­ми детства. Быть может, подойди ко мне Борис то­гда, к девочке с весенними цветами первой любви, хотя им самим еще в двенадцать лет не осознанной, но с нежностью, то, наверное, заронил бы эту искру, и в моем сердце она бы не потухла. Также и к Ди­ме, отнесись племянница его тетки иначе, бережно, то цветы его первой любви всегда бы благоухали.

Итак, с этого вечера, в ночь под Рождество 1913 года, последнего счастливого года жизни всей моей дорогой Родины, мы начали с Димой ближе знако­миться друг с другом. А пока до следующего письма.

                                    

                                  Письмо двадцать второе.     Наш последний вальс

 

На второй день Рождества приехали Иван Иванович с Дарьей Ивановной, и, как я его просила, он привез гитару. Все сидели в сто­ловой, завтрак окончился, был подан кофе. Иван Иванович незаметно вышел в зал.

Мы сговорились с ним и выбрали арию Ленского „Что день грядущий мне гото­вит" с предварительным вступлением, ко­торое он очень талантливо подобрал, и по лились звуки, которые, скажу, всегда за­хватывали меня и восхищали мастерским исполнением. Я следила за Димой. В пер­вую минуту он абсолютно ничего не понял.

— Что это? Пластинка?.. Но кто, кто играет? — в глазах Димы были изумление, вопрос.

Не дождавшись ответа, он вышел из столовой в зал. Скажу одно, что до самого вечера, до отъезда Ивана Ивановича, они по очереди играли друг другу, или Дима аккомпанировал, или поражался вариаци­ям, которые меньше, чем в полчаса подби­рал Иван Иванович к любой вещи, наиг­ранной ему Димой на рояле. После отъезда Ивана Ивановича Дима сказал мне:

—  Благодарю за сюрприз. Вы с целью ничего не сказали мне?

—  Да, — ответила я, — мне хотелось знать, ошибаюсь ли я, или преувеличиваю, считая Ивана Ивановича феноменом. Мне было важно видеть, как Вы к этому отнесетесь.

Иван Иванович еще много раз приезжал и всег­да с гитарой. Как-то я попросила его привезти гар­мошку. Его старая гармошка была заменена велико­лепной гармонией, высланной ему из петербургско­го магазина Циммермана от меня в подарок.

«Камаринская» и «Гопак» в особенности бы­ли потрясающими, ногам было трудно удержать­ся, не пуститься в пляс, глаза веселели, по лицам расплывалась улыбка, а о настроении и говорить не приходилось.

—  Лист взял у Ивана Ивановича, или последний у Листа, — сказал Дима, смеясь, и, сев за рояль, сы­грал те места из рапсодии Листа, которые были близки нашему «Гопаку».

—  Неудивительно, Лист, будучи в России, без­условно, интересовался русской народной музыкой. Да и наш Глинка, его современник, наиграл ему, на­верное, немало.

—  Так бы и увез Ивана Ивановича в Москву и по­казал бы его нашему музыкальному миру, — восклик­нул Дима как-то после отъезда Ивана Ивановича.

Три дня праздников быстро пролетели; в особенности для девочек, и Оля-гостья уезжала с мо­ей матерью в город с грустной мордочкой. Не ве­сел был и Михалыч: «Три дня прослужил настоя­щему барину». Я не знаю, что он под этим подра­зумевал, и что было по его понятиям «настоящий» и «ненастоящий». Михалыч пересмотрел весь гар­дероб Димы и сказал Елизавете Николаевне, что он оставляет его спокойно: «Все пуговицы на мес­тах, нет рваного, и носки не дырявые». Добросо­вестно перечистил все его ботинки, и какие-то ла­кированные так намазал ваксой, что они потеряли вид, о чем Дима нам, смеясь, рассказывал, но Ми­халычу об этом сказать было нельзя, старик мог бы заболеть, были бы уязвлены его гордость и са­молюбие, что не «потрафил».

Утро было тихое-тихое, ясное, солнышко во все окошки, во все щелочки заглядывало, сидеть дома было просто грех, да и Олю хотелось повеселить, ведь скоро девочка уже должна уехать. И отправи­лись мы втроем на ледяной рогожке с горы пока­таться. Как все вышло, и кто из нас первый толкнул Диму, не помню, а может быть, и обе сразу, только потерял он равновесие и шлепнулся на рогожку. Ну уж тут мы обе рогожку подтолкнули: и полетел он с горы, схватить вожжи передка не успел, и занесла она его и выкинула в сугроб, под наш лукавый озор­ной девичий смех.

—Ну, Олюшка, будет нам немало, смотри, как медленно идет, вероятно, что-то придумал, давай удирать...

Спустились с горы, Оля первая подула домой, но Дима быстро ее нагнал, поставил на колени и ну натирать ей щеки снегом. Мне тоже не удалось спа­стись, он нагнал меня перед самым домом, и меня постигла Олина участь.

—  Митька — зверь, — бросила я в близко на­клонившееся ко мне его лицо. В этих сердитых сло­вах было больше подзадоривания и, нечего лука­вить, порядочно кокетства.

—  Ах так! Получайте! — и он яростно тер мне щеки, прижав к себе, захватив мои руки.

—Оля, да сунь ты ему ком снега за ворот!

Что она с большим успехом и проделала. Дима первый убежал домой переодеваться. За завтраком мы с Олюшкой сидели с пылающими щеками и опухшими губами, настроение у всех нас было раз­веселое, чем мы заразили и Елизавету Николаевну.

Подошел Новый Год, Оля уехала в город, я на­стояла, чтобы она встретила праздник в кругу моло­дежи, куда была приглашена. Для мамы это был не праздник, а у бедняжки Елизаветы Николаевны так разболелись зубы, что пришлось спешно уехать в го­род, к врачу, случилось это утром 30 декабря 1913 года. Как только она уехала, пошел снежок, а к по­лудню он падал так густо, как стена, за двадцать ша­гов даже в бинокль мы с Димой не могли различить ни мостика через Северку, ни пруда, ни ледяной го­ры, которые из окон дома были всегда прекрасно видны. А лес и горы были какие-то темные расплыв­чатые пятна за густой завесой снегопада. К вечеру поднялась вьюга, да какая! Пробушевала всю ночь и следующий день и только под вечер стихла, успоко­илась. И снегопад, и вьюга создали особое настрое­ние, но каждое порознь и довольно своеобразно. Что первое воспринимает? Нервы, психика, воображение? Или все это вместе связано, из одного выте­кает? Только в этот вечер вьюги, к роялю не подо­шли. Не игралось, не читалось, и я познакомила Ди­му с няней Карповной, с ее сказками, с Сэром, со сковородкой и так далее. Я рассказала ему все, что и Вы знаете о моих детских годах. Стоило мне ос­тановиться, он просил:

—Еще, еще, пожалуйста... Припомните, пожа­луйста.

Наутро Маша, горничная, испуганно доложила:

—Двери из сеней, — (наш главный зимний выход), — так занесло снегом до самой крыши, что отпереть возможности нету, из дому не выйти. Что будем делать?

—Степан откопает, — успокоила я ее.

Буря продолжалась, но какими-то взрывами, как будто минутами ослабевала, но это только ка­залось. Мы с Димой напряженно прислушивались, желая поймать, если не ритм, не лейтмотив, то все же уловить какую-то песнь вьюги. Через небольшие паузы она злобно, с воем, свистом, не то плача, не то угрожая, бросалась на дом, и с яростью засыпа­ла, облепляла окна вестибюля и окна, потом неслась через террасы, кружа по дороге воронки с пушис­тыми гребнями снега, высоко подбрасывая и раз­брасывая, как фейерверк, снеговую пыль. Горы вто­рили, но глухо, отрывисто, благодаря новым и но­вым порывам ветра:

—Тра-та-та-та, — прыгало, скакало, подплясы­вало по большой верхней террасе над спальнями.

Противно подвывали печи в коридоре, плохо горел камин.

—И о чем это мы с Вами думаем! — восклик­нул Дима. — А „Князь Игорь" Бородина? „Поло­вецкие пляски"? А хор?

Дима стал разыскивать совершенно забытую нами оперу.

—В „Половецких плясках" такая дикость, эпи­ческий дух. Вы помните, что либретто написано по „Слову о Полку Игореве"?

Мы с Димой разделились, он исполнял оркестр, а я хор. Он отметил мне те места, которые нам ка­зались подходящими к отголоскам бури, исполняли их пианиссимо, а громко — в самые сильные удары и воя ветра. С аккомпанементом дирижера Димы этот местами заунывный мотив походил на плач.

Маша приходила несколько раз, докладывая:

—Завтрак подан. Наконец мы ей сказали:

—Оставьте на столе, и считайте себя совершен­но свободной.

Около четырех часов дня буря как-то сразу стихла, и вся подобранная нами музыка не произво­дила больше впечатления без аккомпанемента песни вьюги. Но в ушах или в подсознании еще вспыхива­ли яростный налет, угрозы, жалобы и стон, отдален­ная песня половцев, как отзвуки вьюги в горах. Ко­нечно, все это было только наше воображение и пе­реживания, но буря и Бородин оставили большой след в наших душах. И Бородину, талантливейшему музыканту-народнику и всем мастерам композито­рам, вложившим в сокровищницу музыки свои жем­чужины, великое спасибо!

До встречи Нового Года оставалось несколько часов. Хотя буря утихла, но о приезде Елизаветы Николаевны и думать было нечего. Дороги замело, да и поздно — ночь. Дай Бог, чтобы завтра приеха­ло это добрейшее, любящее существо. О! Как не хватает тебя, моя старушка.

—Если завтра не приедет, поедемте за ней в го­род, — решил Дима.

Я была рада, полюбились они друг другу, и все отношения носили какой-то семейный характер, ка­залось, что Дима — член нашей семьи и всегда жил с нами.

—Ну что ж, — сказал Дима, — когда дети ос­таются одни, без единой няни в доме, они устраива­ют бум. Как Вы думаете, если мы...

Дима был в том своем особенном настроении, которым всегда увлекал и заражал меня.

—Инициатива в Ваших руках. Вы зачинщик.

—Знаете что, приготовим все в столовой, то есть накроем стол на два прибора, заморозим бутыл­ку шампанского, до которого мы оба не охотники, но по традиции пусть пробка хлопнет в честь рожде­ния Нового Года в полночь, даже сварим кофе, что­бы в кухню ни за чем не ходить. Затем вообразим, что я Вас пригласил прибыть к половине двенадца­того в весьма фешенебельное учреждение, заполнен­ное чопорной, нарядной толпой. Вам не кажется глу­пым то, что я говорю? — вдруг спросил он.

—Ничуть, идея, что называется бриллиантовая, для детей нашего возраста... И мы должны быть оде­ты шикарно, не правда ли?

Дима посмотрел на меня недоверчиво, но я уве­рила его, что все чудесно. С помощью горничной мы приготовили канделябры и лампы, осветили библио­теку, вестибюль, набили камин дровами и отпусти­ли Машу, сказав ей, что она свободна и нам ничего больше не надо. Я дала ей бутылку вина, едой она не интересовалась, а вот пряники, конфеты и орехи были весьма приемлемы. На мое предложение при­гласить на кухню гостей, то есть Степана и его же­ну скотницу Марью, она возразила:

—Лучше у них, так что будем песни голосить. Я предоставила ей полную свободу выбора.

—Сейчас половина одиннадцатого, — сказала я Диме, — часа хватит мне на прическу и туалет. Пожа­луйста, не опоздайте и Вы, иначе я буду чувствовать себя крайне неудобно, одной среди чужой толпы.

Да, я хочу быть интересной сегодня, нет, боль­ше, я хочу быть ослепительной, как никогда. Ведь он меня не видел еще ни разу ни на балу, ни в теа­тре. В Москве, боясь встретить знакомых, мы посе­щали оперу и концерты в скромных туалетах, боль­шею частью на местах верхнего яруса. Здесь же он видел меня или с косой, или в одеянии кучера Ма­кара, или в спортивном, или обычно в черной юбке с английской блузкой с закрученным большим узлом волос на затылке. Как пригодится сегодня мое вол­шебное, так прозвала его Настя, серое платье, кото­рое я захватила из города, но постеснялась надеть в Сочельник под Рождество. И действительно, оно было бы вызывающе нарядно в семейной обстанов­ке в тот вечер. А сейчас из всех моих нарядных и до­рогих туалетов, нет, ни один не подходит, только оно, серое, волшебное, расшитое жемчугом и серым стеклярусом. Оно было и пять лет назад не модно и не старо, оно стильно и не подлежит моде, в его ли­ниях чувствовалась рука художника, мастера, под­черкнувшего линии фигуры, и изменись они хоть чуть-чуть, не было бы годно и платье.

Было двадцать пять минут двенадцатого, и я ус­лышала увертюру из „Кармен". В те времена грам­мофон вошел в моду, и редкий дом не имел его и ку­чи пластинок любимых певцов, оркестровых, и на­родных песен, исполняемых Вальцевой, Варей Па­ниной и другими. Я была готова и страшно волно­валась, хотя внутренний голос говорил: „Ты не де­вочка, очень глупо волноваться". Но я себя чувство­вала девочкой и волновалась. Набросив на руку па­лантин из серых песцов с проседью, я вошла в зал. Дима стоял против дверей и молча смотрел на меня. Я пережила чувство успеха, точно такое же, как пять лет назад на балу передвижников. Подойдя ко мне, Дима сказал:

—Могу просить на тур вальса?

—На тур вальса? — механически, от неожидан­ности повторила я.

Но Дима уже искал пластинку вальсов Штрау­са. „Ну что такое тур вальса? — думала я, — Ведь я же люблю и танцую только вальс". Но что-то вол­новало: „Да, но с Димой?" И что-то отвечало: „Но ведь берет же он твою руку, гладит и держит подол­гу в своей". „Да это так... Но это не то; тур же валь­са — это что-то другое... волнующее, новое и..."

Я положила руку на его плечо, он охватил мой стан... Сон или действительность? Двое в пустом за­ле, в пустом доме, где-то далеко в горах Урала, за­несенные сугробами. Лепо или нелепо? Сумасшед­шие или нормальные, но мы упивались вальсом и близостью друг друга.

—Еще один раз. Прошу!

И Дима вновь поставил пластинку на страшно быстрый темп. Он прав! Быстрый темп утомил и притупил другую гамму чувств. Это был последний вальс в моей жизни...

В первый день знакомства Дима сказал: „Благо­дарю за доверие". И буквально берег это доверие, ничем не поколебав его до сего времени. Вчера, ко­гда Елизавета Николаевна уезжала, мне и в голову не пришла мысль, как я останусь одна, в огромном пустом доме, с ним вдвоем. Сорвать поцелуй, вот на что Дима был совершенно неспособен. Мне не в чем упрекнуть его. Назвать джентльменом слишком ма­ло: он был рыцарем действий, духа, слова. Его отно­шение ко мне было воистину рыцарское, чистое, братское, и так грело душу и делало меня более чем счастливой. Мое доверие и вера в его благородство были безграничны.

На этот раз счастье и радость так сильно охва­тили меня, что не он, а я впервые, взяла его мане­рой его руку, пожала, гладила, слегка похлопывая, на что тотчас получила ответную ласку. Дима нико­гда не был так счастлив и весел, как в этот вечер. Не помню, с чего началось, но мы с ним начали припо­минать некоторые мелочи нашей встречи.

—           А Вы помните историю с пирожком? — вдруг неожиданно спросил Дима.

Вместо ответа, я его спросила:

—А Вы сможете мне сказать, зачем Вы каждый день в кафе приходили?

Мы первый раз занимались с ним такими скольз­кими вопросами, словно хотели привести друг друга к признанию. На мой вопрос он прищурившись (его манера), не без лукавства, в свою очередь спросил:

—А Вы можете мне сказать, зачем Вы то же са­мое проделывали?

Все наши вопросы оставались без ответа, да они и не нужны были. Новый Год мы прозевали и почти­ли его через полчаса после полуночи бокалом шампанского, отпивая маленькими глоточками, и растя­нули чуть ли не на час, сидя в креслах у камина, вальс взбудоражил нас обоих, и каждый переживал и думал свое, а потому молчание в этот вечер пре­обладало. Но желание быть вместе было еще силь­нее, и расходиться нам не хотелось, хотя уже было поздно. Решили обоюдно, что если Елизавета Нико­лаевна не приедет завтра к часу дня, то мы поедем за ней в город. Наконец Дима сказал:

— А теперь все же домой пора, Вы обратите внимание, зал пуст, все разъехались, и администра­ция может заявить, что двери закрываются.

При этих словах он церемонно предложил мне руку и проводил меня до дверей моей комнаты.

Не сразу я заснула в эту ночь. Спал ли Дима? Не знаю. Но мы оба выдержали экзамен, я больше чем уверена. И оба опьянели, но не от шампанско­го, опьянели от вальса, от близости друг друга. С хмелем справились, не разрушили, не сломали то ажурное, хрупкое и прекрасное, что зовется нежно­стью, теплотой душевной, счастьем. Такая страсть, как вчерашняя вьюга, это не любовь, это сила власт­ная, непомерная. Налетит, оглушит, как вино одур­манит, вырвет волю, всласть потешит, искалечит, изломает, растопчет, и так же мгновенно бросит, ос­тавит, улетит. И, случись это с нами после вальса, то Дима должен был бы немедленно уехать, а я бы не захотела его больше видеть.

Мы с ним несовременны. Мы не понятны тепе­решнему поколению, XIX век дал лучшие творения поэтов, живописцев, композиторов. Необыкновен­ный взлет человеческого духа, благородство стрем­лений и красоту идеалов. Духовное  обогащение дан­ной эпохи отразилось и на человеческой любви, об­лагородило ее, сделало возвышенной и утонченной. О, как прекрасно было это время!

Однако на сегодня довольно.

 

[499x640]
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо двадцатое, двадцать первое и двадцать второе. | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»