[700x322]
Письмо двадцатое. Мои каверзы
В семь часов утра я вошла совершенно одетая к Елизавете Николаевне. Она уже встала. Зимой в этот час еще темновато. Я ей объяснила, что сейчас еду в город поездом, так как в санях для троих тесно, а она с Димой поедут на лошадях, и их повезет глуховатый Макар, мамин кучер, который приехал вчера поздно вечером за сметаной, маслом, яйцами и еще кое-зачем.
— Прошу Вас поторопиться, через полчаса лошади будут поданы. Разбудите сейчас же Дмитрия Дмитриевича. И в его комнату дайте стакан кофе и бутерброд, я все уже приготовила. Пожалуйста, не канительтесь ни с какими завтраками, мы все должны быть в городе как можно раньше, ведь и у Вас много покупок, как Вы мне говорили. Итак, торопитесь!
Я прошла к Степану, велела запрягать Гнедка с Пристяжкой, а сама попросила Машу показать мне тулупы Степана, выбрала тот, от которого не так пахло дегтем, махоркой и еще чем-то. Одела Маша меня, опоясала, несколько раз поясом, по-кучерски, как полагается. Моя собственная шапка с наушниками утонула в высоко стоячем меховом воротнике тулупа, и физиономию можно было рассмотреть только совсем близко.
Лошади были поданы ровно через полчаса, о чем доложила Маша Елизавете Николаевне, а Степану был приказ на глаза не показываться. О том, чтобы седоки укрылись меховым одеялом по грудь, я не заботилась, Елизавета Николаевна это правило хорошо знала. „Только бы уселись, и тронуться с места", — думала я. Елизавета Николаевна вышла первая и стала усаживаться. Появился и Дима.
— Садитесь, — пригласила она.
— А Татьяна Владимировна?
— Танечка уже уехала поездом, садитесь.
— Поездом? И уже уехала?
Дима больше ничего не сказал и не спрашивал.
— Трогай, Макар! — и она похлопала меня по плечу.
Да, знай, моя дорогая старушка, что тебя везет Танечка, да еще на паре, не сразу бы ты согласилась ехать, а может, и не поехала бы.
Пять верст до тракта проехали мелкой рысцой, а местами и шагом по густым коридорам леса, дорога была узка, и Пристяжка проваливалась, а потому жалась к кореннику. Выехав на тракт, лошади пошли свободней, снежок за ночь не выпал, и дорога была прекрасно накатана. Разговор у моих седоков не вязался. Елизавета Николаевна, конечно, прятала лицо в муфту, оно у нее всегда мерзло, а Дима, очевидно, о чем-то призадумался. Зная нрав своих лошадей, я их поначалу не торопила и полного хода не давала, через две версты подъем, да и дорога здесь была витиеватая, еще, чего доброго, налетишь на кого-нибудь из-за поворота, а вот уж после ширь-гладь верст пять. Вот тут мы вас и прокатим.
Крикнуть: „эх вы, родимые", голос выдаст, перебрала я вожжи, чмокнула, свистнула по-ямщицки. Гнедко тотчас, как пружина, подобрался, прижал уши. его повадка. Пристяжка в струнку вытянулась, сразу в ногу приняла, растянулась, разостлалась. Прибавляла помаленьку, ну еще... Ну еще, и пошли, и пошли чесать. Комья снега летели от Пристяжки на правого седока, на Елизавету Николаевну, а еще, надо Вам сказать, она была трусихой на быструю езду. Пролетели мы так версты с три, впереди обоз показался встречный.
— Тш... тш... тш... — я ослабила вожжи, и лошади пошли шагом.
— Чудесно! — воскликнул Дима. — Как жаль, что нет секундомера, прекрасно выезженная пара.
— Вы говорите, что это Ваш городской кучер, не Степан? — обратился он к Елизавете Николаевне. — Молодец, мастер своего дела.
Эта похвала любителя-лошадника... В памяти мелькнул купец-алтаец, Москва, Настя... Эта похвала была для меня высшей наградой, это уж не из любезности и не из желания сделать только приятное даме, а похвала естественная, неподдельная. Надо Вам сказать, что руки у меня были слабые для пары, и не каждой парой я решилась бы править. У каждой лошади свой норов, своя повадка. А эти — мои любимцы, мои первые лошади. В них, как и в уральский лес, влюбилась, толк поняла, и вожжами с ними разговаривать обучил меня цыган Захар, тоже приятель, с ним познакомлю Вас позднее.
Итак, еще и еще, где на две, где на три версты дорога позволяла, лихо прокатила. Елизавета Николаевна охала, вздыхала, Диме нравилось. Уже перед самым городом, с версту, было хорошо, на пути ни души. Думаю, отведу душу, пусть дадут полный ход и еще сверх этого, что смогут, и с шиком в город въеду. Летим. Только, вижу — ухаб, и порядочный.
лошади разгорячились, не моим рукам сдержать их, только бы не вывернуть на полном ходу, не искалечить. Все это молнией мелькнуло. Изо всех сил натянула вожжи. Нырнули и вылетели мои кони, как птицы из котловины и встали, только снежной пылью здорово обсыпало моих седоков.
— Ты что, Макар, с ума сошел сегодня, несешься как угорелый, чуть не вывалил, — рассердилась Елизавета Николаевна.
Мелкой рысцой мы въехали в город и минут через десять были во дворе нашего городского дома. К нам подбежал Макар, дородный мужик, мамин кучер, и в этот же момент я повернулась к моим седокам.
— Пожалуйте на водку.
Эффект был непередаваемый, и когда Дима помогал мне вылезть из узкого кучерского сидения, он сказал:
— За Вами начинают накапливаться недоимки, не воображайте, что они Вам пройдут безнаказанно.
Я ответила его же тоном:
— Интересно, очень интересно.
Мама, как и полагалось, была в церкви, в монастыре, конечно, в сопровождении Михалыча. Олюшка дома, с сегодняшнего дня отпущена из своей бухгалтерской школы на Рождественские каникулы.
— Собирайся, с нами поедешь, — сказала я ей. — Да купи себе толстые ботинки для лыж, на шнурках, и все, что тебе необходимо, да не забудь шерстяные носки.
Радостное личико Оли, как сейчас предо мной. Мне так хотелось дать, сделать ей как можно больше радости. Мы наскоро позавтракали. Кажется, первый раз я видела Диму, как мне показалось, в нетерпеливом настроении, он буквально торопил меня.
— Я предлагаю услуги кучера на обратный путь, но ни дороги, ни ухабов не знаю, и хорошо бы уехать засветло.
У нас был целый список покупок. Елизавета Николаевна тоже сказала, что торопится все закупить, что ей необходимо, возьмет горничную и нас дожидаться не будет, с нами доедет, а выедет с Макаром, как можно раньше. Я ее спросила:
— С которым, с настоящим?
— Проказница, нет на тебя управы.
Она сделала сердитое лицо, за что я ее крепко расцеловала и шепнула на ухо:
— Если бы Вы знали, что Танечка сидит на козлах, ведь не поехали бы?
Дима обязательно захотел иметь такую же доху, как моя, для поездок за город. Его элегантное пальто, хотя и теплое, но для наших морозов было жидковато. Доха — верх жеребковый, а подклад — белка серая или колонок, или лира (это мех, подобранный из хвостов скунса), очень красивый, несколько тяжеловат, но для мужской дохи весьма и весьма элегантен. Черный с белым рисунком лиры, потому он назывался лира. Были куплены пимы и унты, по сугробам бродить, как сказал он, и все, что необходимо для нашей северной зимы и спорта. В музыкальном магазине взяли все ноты, какие были. Чуть ли не пуд махорки и бумаги для цигарок за банную экзекуцию Степану.
—А Вам еще не придумал, — прищурясь и не без многообещающей улыбочки, прошептал мне Дима на ухо.
И наконец заявил, что желает такую же шапку боярку, как сейчас на мне надета, бобер с бархатным околышем, за что я его обозвала обезьяной. В три часа дня выехали. Оля, я и Дима на козлах, в сибирской шапке с наушниками, в дохе, пимах, в меховых мягких рукавицах, похожий на сибирского купчика-голубчика.
— Ну и тепло, как в бане, вот это я понимаю!
Я познакомила его с нравом моих коней, и он как опытный наездник сразу вошел с ними в контакт. Но пускал их на полный ход только в тех местах тракта, когда я говорила: „Теперь, можно". И сбавлял ход, когда я говорила: „Стоп". В одном месте залетел на большой раскат и чуть нас с Олюшкой не вывалил.
— Слушайте, паря-барин, мы вываливаться не хотим.
— Виноват, не доглядел, — был ответ.
Приехали в сумерки и объявили все трое Елизавете Николаевне, что голодны как волки, так как не остались в городе обедать, чем больше всех был огорчен Михалыч, он буквально напоминал старую полковую лошадь, услыхавшую горниста.
— Ведь его высокоблагородие, барин, Дмитрий Дмитриевич — военная косточка, — говорил он Степану.
— Ты смотри, — добавлял он строгим тоном и грозил пальцем.
Конечно, Оля рассказала, что Дима был гусаром. Заметила я, что и мама очень благосклонна к Диме. Меня особенно удивило, что он запросто зашел в ее комнату и о чем-то с ней разговаривал, и даже смеялись оба. Чудеса, подумала я, надо будет Олю расспросить, как они познакомились в день ее приезда.
Я уговорила маму Сочельник встретить в лесу, у меня. Она согласилась при условии, что мы приедем ко всенощной, и сейчас же, как бы поздно ни было, уедем в лес, и обещала первые два-три дня прожить с нами.
По приезде домой, Дима осмотрел Гнедка.
— Ну и крепыш, ну и молодец, шестьдесят верст отмахал, хоть и с отдыхом. Действительно ему хоть бы хны. Так вот какие у Вас водятся! — он любовно его похлопал. — Завтра кусок сахара и кусок хлеба с солью получишь. Ты тоже, — повернулся он к Пристяжке, — хотя и горяча и в мыле, но тоже хороша и ловко стелешься.
После обеда и длительного путешествия, мы трое, а позднее присоединилась к нам Елизавета Николаевна, с ногами устроились на диване-ковчеге.
— Плохие примеры заразительны, — сокрушенным голосом сказал Дима, усаживаясь с ногами в противоположном от меня углу дивана.
Я заметила на себе его вопрошающие глаза: „Так вот ты какая?" И казалось, будто он сам приготовил ответную каверзу. Завтра решили с утра на лыжах. Олюша была в панике.
— Ничего, ничего, около дома первый день поползаешь, утешили мы ее.
Елизавета Николаевна рано ушла спать, и у нас глаза начали слипаться, даже новые привезенные ноты отложены были на завтра. Быть весь день на воздухе с семи утра, да еще на морозном, я уверяю Вас, что каждый из нас, очутившись сегодня в кровати, мгновенно заснул.
Настало утро. К моему удивлению, Дима быстро освоился с лыжами. Олюшку оставили ползать около дома. День был солнечный, морозный, снег захряс, как говорил Степан, и мало проваливался. Я выбрала места на первый раз с небольшими уклонами, с некрутыми пригорками, без сюрпризов. Летите Вы с пригорка, и вдруг пред Вами провал с сажень. Это еще ничего, а в двух-трех, при неловкости, и ноги сломать можно, и в то же время летишь по воздуху, в ушах свистит, сердце замирает, но все это только с непривычки, а когда во вкус войдете, то большое удовольствие через эти неожиданности перелетать.
— А знаете, Снегурочка, — (на мне был белый вязанный финляндский костюм для лыж), — никак не думал, что такое чудесное удовольствие — лыжи! А есть и покруче скаты? — спросил Дима.
— На сегодня хватит с Вас, пора домой, Елизавета Николаевна нас завтракать ждет, но на обратном пути будут два маленьких обрыва. Я побегу первая и скажу Вам, когда быть готовым к прыжку, причем, когда начнется спуск, обе ноги должны быть прижаты друг к другу, когда Вы будете лететь, то есть оборветесь с пригорка над провалом держите положение лыж прямое, скорее, слегка приподнятое кверху, иначе зароетесь в снег.
Добежав до начинающегося спуска, я сказала:
— Оставайтесь здесь и смотрите, как я проделаю этот спуск, не двигайтесь, пока я не остановлюсь.
Обрыв был не высок, аршина в полтора, но спуск был крут, а после него, то есть провала, он продолжался более пологий, но длинный и я очутилась от Димы в шагах около сотни, если не больше.
— Я жду, — крикнула я Диме.
„С непривычки может и засыпаться", — подумала я и даже подосадовала на себя, что в первый же день многого хочу. Дима двинулся, и я видела, скорее, почувствовала, что он перелетит прекрасно, еще минута, и он был около меня. „Молодец", — подумала, но не сказала, а улыбочка его и выражение глаз показались мне подозрительными и навели меня на некоторые размышления, что и оправдалось очень скоро. Когда мы возвращались домой, Дима вдруг неожиданно остановил меня, просил не двигаться с места, сказал, что сейчас вернется, так как выронил что-то из кармана, но помнит место, где потерял, и быстро побежал по направлению только что обойденной нами горы. Еще минута, и он скрылся за поворотом и, немного спустя оказался на вершине горы. Ясно, будучи опытным лыжником, он учел, где удобнее взобраться на гору, заметил очень удобный уклон и сюрпризы, то есть провалы, были не страшны. Я это гору, конечно, знала и никогда не пропускала ее, возвращаясь домой. Там было три провала, первый большой и затем еще два небольшие, но они следовали один за другим, и нужно было быть готовым к трем прыжкам.
— У-у-у, — крикнул мне Дима, двинувшись с горы, пролетев мимо меня шагов на пятьдесят.
Я не успела испугаться, так как залюбовалась его ловкостью и искусством. „А я-то учу, как прыгать, выискиваю дорогу, где легче. Ловко же ты провел меня... Подожди!" Захотелось не остаться в долгу. Дима быстро приближался ко мне, глаза его смеялись.
— Скажите, Вы не очень испугались, когда я сорвался с горы? К сожалению, потерянных вещей я так и не нашел, — сокрушенно добавил он.
— А Вы еще и сочинительством занимаетесь? Ловко, ловко, ловко.
— В таком случае, очень Вам благодарен, значит, мы квиты, — и он весело рассмеялся.
Возвращаясь домой, нашли Олюшу совсем запурхавшуюся в снегу. Взяв ее на буксир, мы вовремя прибыли к завтраку. Елизавета Николаевна страсть не любила, когда запаздывали.
Письмо двадцать первое.
Рождественская ночь.
До Рождества оставалось пять дней, а мы затеяли грандиозные работы. Расчистить пруд для катания на коньках, снег возили на розвальнях и сооружали высоченную снеговую гору, чтобы с нее на санках, или на специально замороженной рогожке кататься. Степан все время подвозил воду в бочке, чтобы водой скрепить снег горы. Вставали, как только светало, а носами клевали, глаза слипались, чуть ли не сейчас же после обеда. Дима еще играл немного, а мы с Олюшкой уже в восемь часов засыпали как мертвые, но зато пруд был расчищен, а гора была грандиозна. Накануне Сочельника со Степаном на розвальнях отправились в лес за елкой и с большим трудом ее в зал втащили. Не только Степан с Марией и мы трое, но и Елизавета Николаевна помогала. Не так тяжела, как пушиста красавица была. Дима с Олей, как малые ребята, принялись украшать ее, навешивая все, что мама прислала, а я пересматривала новые ноты. Рождественская елка — такой чудесный обычай! Это не только детский праздник, о нет, он живет в сердцах отцов и матерей, дедушек и бабушек. Они говорят, что делают это для своих малышей, нет, нет, они переживают свое детство, юность вспоминают, а малышам заповедуют традиции передачи очарования Сочельника. Они, в свою очередь, повзрослев, проделывают то же самое.
—Ах, какая красавица, какая красавица! — воскликнула в восторге Оля. — Дмитрий Дмитриевич, Вы только посмотрите, с самой верхушки до самого низа никакого изъяна.
„Да, — подумала я, — за красоту срубили, а с изъяном в лесу осталась". С этого и началось, потекли мысли, набежали тучки косматые, серые, нерадостные. Вихрем пронеслись елки с няней Карповной, а вот и отец, и Николай Николаевич... Молниеносный их уход... Астры опять зловеще кивали головками в кабинете Николая Николаевича и у Пелагеи Ивановны в саду. Тоска — недуг мой, охватил, облепил, вот-вот задавит. Близко, плотно поселилась эта самая тоска с радостью, все чудится, что сторожит меня горе тяжкое, за радость расплаты потребует... Боже мой, только бы ни Дима, ни Оля не видели, не заметили. Не хочу омрачить милое, радостно личико Олюши, ведь это ее первое пышное, богатое Рождество, с подарками, а что дальше ждет ее — неизвестно! Хотелось дать ей еще и еще больше, больше радости... А Дима, когда провожал меня в последний мой отъезд из Москвы, сказал:
— Никого у меня нет, ни братишки, ни сестреночки, один я, один.
А в тоне его голоса были не то грусть, не то тоска, не то жалоба. Так мне запали эти слова тогда, но приласкать не посмела, приехать в домик в лесу не пригласила. Но он догадался, сам приехал, и вот за девять дней, что прожил у меня в лесу, не только не скучает по столице, а как будто ее и не существует, а все, что нашел здесь, было то, что хотел, искал и лучшего не желал. Так чувствовалось, по крайней мере. Вышла я из зала незамеченной, выбежала во двор, по дороге чей-то платок накинула.
— Ты куда? — крикнула мне вслед Елизавета Николаевна.
— Сейчас вернусь, — а сама думала, хоть минутку совсем, совсем одной побыть.
Мороз охватил... Куда? Не к Маше же... В оранжерею — там тепло.
Хочу знать, как Дима в Бога верит, почему верит, и как это у него началось? Почему всегда ровно, шутливо настроен, всегда радостен, спокоен, и даже когда задумывается ни грусти, ни тоски на лице нет. Что-то есть в его глазах доброе и вместе с тем покоряющее, притягивающее, да не только в глазах, и в голосе, и в манере говорить, и столько такта, умения подойти к каждому, а все же я его еще не знаю, или понять не могу.
„Господи, в доме радость, счастье, а я..." И непроизвольно неожиданно вырвалось, как молитва, как вопль: „Господи, да будет воля Твоя". И, как тогда, у постели умирающей Олиной матери, чувство абсолютного принятия и подчинения этой воле, что бы ни случилось, наполнило меня. Теплота, ни с чем несравнимая, разлились, согрела душу мою. И так же, как тогда, я почувствовала, что я не одна, и что есть Господь — моя защита, и никто и ничто не отнимет у меня этого внутренне принятого, непостижимого чувства, коснувшегося души и сердца моего.
Когда я входила обратно в дом, то столкнулась с Димой.
— А я пошел Вас искать, мы все кончили, не забудьте записать, свечей надо купить побольше, будем зажигать елку каждый вечер, не правда ли?
— Ну конечно, мы завтра едем в город и будем в церкви, не правда ли? — ответила я его тоном. — А сейчас, пожалуйста, сыграйте мне мое самое любимое, — попросила я Диму.
Самое любимое для меня был „Подснежник" Чайковского, оп. 37. Этот наивный, прелестный мотив я не любила слушать когда и где попало, а только тогда, когда душа просит. Тот, кто страстно любит музыку и подвержен власти звуков, я почти уверена, имеет также свой „Подснежник", который приоткрывает ему красоты нездешнего мира. Трудно сказать, почему именно этот мотив, а не какой-либо другой, имеет какие-то родственные моей душе ткани звуков, если можно так выразиться, и владеет и по сию пору мною. Быть может, в минуты творческого экстаза, когда Чайковский создавал „Подснежник", его мысли и чувства, как заговор, как колдовство были вложены в звуки. Для меня они так властны, так призывны, я тотчас откликаюсь. Кто и что может мне ответить, почему так? Только каждый раз словами моей милой няни Карповны я повторяю: „Мир тебе, Петр Ильич, спасибо за красоту звуков моей Родины, кланяюсь тебе земно от бела лица до сырой земли".
В Сочельник, в девять часов утра, мы с Димой, вдвоем на маленьких саночках, но все же с отгибами, чтобы на раскатах не перевернуться, на Гнедке без Пристяжки выехали в город. Елизавета Николаевна и Оля остались, чтобы все приготовить к встрече праздника, и стол накрыть к нашему приезду, и дом украсить цветами из оранжереи. Елизавета Николаевна еще со вчерашнего дня хлопотала. Маша-скотница, горничная и Оля были мобилизованы. Я бы тоже с удовольствием осталась, не поехала бы, но это значило обидеть мать, да и Диме перед таким большим праздником в церковь попасть тоже хотелось, хотя он ничего не говорил.
— А почему мы едем так рано, ведь не так много дел и покупок? — спросил Дима.
Я объяснила, что мне хочется найти девушку, соученицу Оли по курсам, и привезти ее неожиданно к нам на праздники, как сюрприз для Оли. По странной случайности ее тоже зовут Олей, и она такая же круглая сирота и живет у своей тетки, которая, я надеюсь, отпустит ее к нам. Вчера вечером Оля рассказала мне о ней. Насколько возможно, я выпытала у нее, как ее подругу найти.
— Татьяна Владимировна, я улицу помню, а номер дома забыла, Михалыч к ней ходил с моим письмом, когда я болела, может быть, он помнит. А Вам на что? — вдруг спросила меня Оля.
— Да просто хотела знать, далеко ли она от нас живет и очень рада, что у тебя есть приятельница.
Монастырская служба показалась мне на этот раз длинной, тягучей, уж очень много читали, хор был неплох. Но слепой тенор воскрес в памяти, и потянулась ниточка воспоминаний. Дима и здесь достал мне стул. Мы стояли позади мамы, а вот она так и не присела, Дима также, и откуда это черпается подобная сила? И стоят, словно железные. Меня беспокоило, а вдруг служба затянется, поздно кончится, и мама не поедет. Я тихонько сказала Диме мои опасения, на что он мне тихо прошептал:
— Скоро кончится, и она поедет.
В голосе его звучала уверенность, меня это успокоило. Наконец служба не только кончилась, но мы были уже у нас во дворе и усаживались в сани. Маму вез Макар, и ее, конечно, сопровождал Михалыч. Было бы жестоко оставить старика одного. Сиротку Олю я выпросила у ее тетки на три дня, и мы с Димой взяли ее в свои сани, немного было тесно, но ей было тепло между нами. В половине двенадцатого мы уже были дома.
Мою Олю приезд подруги совершенно ошеломил, она бросалась целовать то ее, то меня, то маму и даже Михалыча, который, оторопев, говорил:
— Да ты, дитя, это с чего?
— Спасибо, что нашел ее, — сказала она Михалычу.
Все расползлись по своим комнатам, привести себя в порядок, переодеться. Елизавета Николаевна заглянула ко мне и сказала, что все готово, и она идет зажигать огни так, как я люблю. Я просила ее прислать мне сейчас же Олю.
— Вот, Олюша, два платья московских. Голубое тебе, блондинке, а розовое, твоей подруге, брюнетке. По счастливой случайности, вы обе одинакового сложения и роста, и... Пожалуйста, не души меня и выкидывайся, я тоже хочу переодеться.
Собственно говоря, я оба платья покупала для Оли, не зная о существовании еще одной Оли, но была рада, что так случилось. Обе Оли зажигали елку и были очаровательны.
— Ну, цветы весны, рада видеть ваши веселые мордочки.
Я скользнула взглядом по их воздушным платьям. „Как раз впору, — подумала я, — чудесно!" И поймала себя на присвоении этого слова от Димы.
— Чувствуйте себя, Олюша, как дома и делайте все, что хотите.
— В таком случае, позвольте Вас поцеловать, — сказала Оля-гостья.
— А мне тоже можно делать, что захочу? — спросила моя Оля.
— Ну конечно.
Они обе повисли у меня на шее.
— Ну хватит, хватит... задушите!
А мне тоже можно делать то, что я хочу? — по-мальчишески, заложив руки в карманы, спросил Дима, очутившись около нас.
— Ну уж нет, Вы и так делаете, что хотите, и большего не разрешается, а вот я могу делать, что хочу, а потому — я взяла его под руку и добавила, — пойдемте посмотрим, чем нас сегодня Елизавета Николаевна угощает.
В столовую мы вошли одновременно с ней. Еще накануне Елизавета Николаевна в присутствии Димы сказала мне:
— Танечка, завтра ужин будет постный.
— Ну конечно, какой полагается в Сочельник, — был мой ответ.
И что же?! Чего только не было, на столе: рыбные паштеты, заливные, осетр отварной с хреном, стерлядка, лещ и нельма копченые, балык, семга донская, икра черная, уха из налима, пирожки и расстегай с ней. И, конечно, и кутья, и узвар, и тому подобное.
— Как Вы думаете, мы это все осилим? — спросила я Диму.
— Попробуем, — ответил он сокрушенным тоном.
Меня привлек чайный стол с массой печений и варений.
— Откуда это? — указала я на огромную корзину с фруктами, и каких только там не было, вплоть до ананаса.
У нас на севере можно достать в татарских погребках к Рождеству яблоки, вялый виноград, апельсины, с трудом сохраненные, но это были как будто из столицы, привезенные от Елисеева, отборные, словно только что сорванные. Елизавета Николаевна с хитрой улыбочкой на меня поглядывала.
— Ах, так вот почему, — обернулась я к Диме,
— Вы интересовались хранилищами и подвалами Елизаветы Николаевны и, по-видимому, вошли с нею в такое соглашение.
В это время вошли девочки, две Оли, не замедлила и мама, в зале потушили огни, мерцала одна елка и потрескивал камин. Мы сели за стол, все были голодны. Дима сидел против меня, рядом с мамой, был ее кавалером и притом весьма внимательным.
Так как время было позднее и все устали, то решено было подарки разбирать завтра. Я положила на тарелку все, что было мягкое, налила большой, бокал вина.
—Извините, я пойду поздравить Михалыча.
—И я с Вами, — сказал Дима. — Разрешите? — обратился он к маме.
Елизавета Николаевна, конечно, позаботилась обо всех, у Михалыча в его комнате был накрыт стол, было бы великим оскорблением, если бы было накрыто в кухне с кухаркой и горничной, он до сего времени презирал их. Старик был растроган нашим приходом. Дима его обнял и похлопал по плечу.
—С праздником,старина.
Я еще раньше в кратких штрихах ознакомила Диму с Михалычем.
—В... Ваше... Ваше высокоблагородие!..
—Нет, нет... Дмитрий Дмитриевич и никаких благородий, понял?
Но старик уже хлюпал носом, вытащил большой фуляровый платок, мамин подарок, и вытирал катившиеся слезы. Мы с трудом его успокоили. Он настоятельно твердил:
—И старой барыне... барыне успею и Вам, Ваше... Дмитрий Дмитриевич, послужить дозвольте! — и сейчас же потребовал, чтобы Дима ему показал свою комнату.
Когда мы вернулись, мама уже ушла, и девочки помогали Елизавете Николаевне унести все в кухню, на ледник. Мы с Димой присоединились к ним, так как по заведенному еще покойным отцом обычаю никогда не пользовались помощью прислуги, если поздно засиживались.
Елка была потушена, камин догорел. Дима подбросил свежих сухих дров. Пламя ярко вспыхнуло, запрыгало и побежало, вздрагивая, в темные уголки зала. Он поставил два глубоких кресла около камина.
—Посидим здесь, покурим, помечтаем. Вы не устали? Не хотите еще спать? — спросил он.
— Нет.
Тишину, абсолютную тишину нарушало только потрескивание камина. Дом спал, и побродить по роялю было сегодня нельзя. Побродить по роялю — это значило, что один из нас, кто был в настроении, обязательно в сумерки или поздно ночью играл вещи не полностью, а отрывками, по настроению.
Дима курил, закинув ногу на ногу, глубоко утонув в кресле, он следил за перебегающими сине-красными язычками огня, временами щурил глаза, отчего его длинные ресницы-щеточки бросали тени вокруг глаз. Молчание, иногда и длительное, давно вошло в наш обиход. Это вовсе не значило, что не о чем было говорить. О, нет! Нам иногда было так хорошо, уютно в присутствии только друг друга, не разговаривая. Спинка кресла защищала меня от света, и лицо мое было в тени, что дало мне возможность откинуть голову, полузакрыть глаза, наблюдать и рассматривать Диму. Захотелось запомнить, зарисовать в памяти его черты. „Что больше всего влечет, притягивает? — думала я. — Общая ли гармоничность черт его лица или даже эта манера сидеть, закинув ногу на ногу и именно утонуть в кресле, а не развалиться?" Во всех его движениях, также и в обращении и в разговоре, есть какая-то мера, не переходящая в вольность, и в то же время он прост, естественен, чувствуется, что это его, врожденное, не заученное. Когда он говорил и смотрел на Вас, Вы были во власти его синих (не голубых) глубоких, добрых глаз. Но больше всего меня притягивал его крепко сжатый, волевой, красиво очерченный рот, словно в нем и была полная разгадка его сущности и обаяния. А все же я его еще не знаю. Я первая нарушала молчание.
— Под Рождество всегда рассказывают или очень страшное, или очень веселое, или... — прервала, не окончила фразы.
— Или... — повторил Дима.
— Или о первой любви, — сказала я, и мне стало стыдно, точно что-то выпытываю, любопытничаю.
Дима посмотрел в мой темный угол долгим пытливым взглядом.
—Какой же сюжет Вам больше всего интересен? — лукаво спросил он.
Я молчала. Он встал, поправил дрова, еще подбросил маленькое полешко и, подойдя ко мне, облокотившись на высокую спинку моего кресла, спросил:
— Вам не холодно? Может быть, принести шаль, накидку?
— Нет, садитесь и рассказывайте, на... На Ваш выбор, — сказала я, но мучительно хотелось отогнуть хотя бы маленький уголок его прошлого.
На выбор, говорите, извольте. Расскажу Вам о моей первой любви, неудачной и, по тем временам и возрасту, довольно трагичной. Я воспитывался в доме моего дяди, родного брата моего отца, подробно я расскажу Вам об этом позднее. У жены моего дяди была племянница, молодая девушка, которая очень часто посещала наш дом. Я влюбился в нее. Когда ее не бывало несколько дней, я мог часами стоять у окна, не отрывая глаз, пока пара вороных, выезд ее матери, не привезут ее. Когда она входила в зал, в гостиную и беседовала с теткой, или гостями, я не сразу входил к ним. С сильно бьющимся сердцем, стоя за дверями, а иногда глядя в щелочку, следил за ней. Все, что она делала, говорила, казалось мне прекрасным, голос ее переливался и звучал красивее вещей, которыми я упивался, играя на рояле. Она была самая красивая и самая любимая в те времена. Когда она приезжала, я тщательно одевался, долго стоял перед зеркалом и приглаживал свои непослушные волосы. Потерянный ею носовой платок с тонким запахом ее любимых духов был самой ценной вещью и прятался бережно от нежелательных чужих глаз. Я к нему притрагивался, как к святыне. Конечно, я твердо решил, что женюсь только на ней. Но вот однажды, у тетки был очередной приемный день. Дам была полная гостиная, я был единственный мужчина и стоял за креслом своей любви. Она притянула меня за руку, посадила к себе на колени, ерошила тщательно приглаженные мои волосы, щипала и целовала мои щеки и в довершение со смехом добавила: „Посмотрите, посмотрите, какой душка, это мой рыцарь, мой паж, он влюблен в меня". Я вырвался и позорно бежал, сопровождаемый взрывом смеха и, упав на свою кровать, горько рыдал. Я был оскорблен. Тогда мне было восемь лет, я больше не любил, так как всегда боялся, что любимая женщина сделает меня посмешищем.
Глаза Димы смеялись, как бы говорили: „Ты ждала большего?" Но я вспомнила ярко, до мелочей, свои восемь лет, ночь под Рождество, Бориса, его перчатки, и проявление моего кокетства взрослой женщины.
Мы обменялись с Димой этими воспоминаниями детства. Быть может, подойди ко мне Борис тогда, к девочке с весенними цветами первой любви, хотя им самим еще в двенадцать лет не осознанной, но с нежностью, то, наверное, заронил бы эту искру, и в моем сердце она бы не потухла. Также и к Диме, отнесись племянница его тетки иначе, бережно, то цветы его первой любви всегда бы благоухали.
Итак, с этого вечера, в ночь под Рождество 1913 года, последнего счастливого года жизни всей моей дорогой Родины, мы начали с Димой ближе знакомиться друг с другом. А пока до следующего письма.
Письмо двадцать второе. Наш последний вальс
На второй день Рождества приехали Иван Иванович с Дарьей Ивановной, и, как я его просила, он привез гитару. Все сидели в столовой, завтрак окончился, был подан кофе. Иван Иванович незаметно вышел в зал.
Мы сговорились с ним и выбрали арию Ленского „Что день грядущий мне готовит" с предварительным вступлением, которое он очень талантливо подобрал, и по лились звуки, которые, скажу, всегда захватывали меня и восхищали мастерским исполнением. Я следила за Димой. В первую минуту он абсолютно ничего не понял.
— Что это? Пластинка?.. Но кто, кто играет? — в глазах Димы были изумление, вопрос.
Не дождавшись ответа, он вышел из столовой в зал. Скажу одно, что до самого вечера, до отъезда Ивана Ивановича, они по очереди играли друг другу, или Дима аккомпанировал, или поражался вариациям, которые меньше, чем в полчаса подбирал Иван Иванович к любой вещи, наигранной ему Димой на рояле. После отъезда Ивана Ивановича Дима сказал мне:
— Благодарю за сюрприз. Вы с целью ничего не сказали мне?
— Да, — ответила я, — мне хотелось знать, ошибаюсь ли я, или преувеличиваю, считая Ивана Ивановича феноменом. Мне было важно видеть, как Вы к этому отнесетесь.
Иван Иванович еще много раз приезжал и всегда с гитарой. Как-то я попросила его привезти гармошку. Его старая гармошка была заменена великолепной гармонией, высланной ему из петербургского магазина Циммермана от меня в подарок.
«Камаринская» и «Гопак» в особенности были потрясающими, ногам было трудно удержаться, не пуститься в пляс, глаза веселели, по лицам расплывалась улыбка, а о настроении и говорить не приходилось.
— Лист взял у Ивана Ивановича, или последний у Листа, — сказал Дима, смеясь, и, сев за рояль, сыграл те места из рапсодии Листа, которые были близки нашему «Гопаку».
— Неудивительно, Лист, будучи в России, безусловно, интересовался русской народной музыкой. Да и наш Глинка, его современник, наиграл ему, наверное, немало.
— Так бы и увез Ивана Ивановича в Москву и показал бы его нашему музыкальному миру, — воскликнул Дима как-то после отъезда Ивана Ивановича.
Три дня праздников быстро пролетели; в особенности для девочек, и Оля-гостья уезжала с моей матерью в город с грустной мордочкой. Не весел был и Михалыч: «Три дня прослужил настоящему барину». Я не знаю, что он под этим подразумевал, и что было по его понятиям «настоящий» и «ненастоящий». Михалыч пересмотрел весь гардероб Димы и сказал Елизавете Николаевне, что он оставляет его спокойно: «Все пуговицы на местах, нет рваного, и носки не дырявые». Добросовестно перечистил все его ботинки, и какие-то лакированные так намазал ваксой, что они потеряли вид, о чем Дима нам, смеясь, рассказывал, но Михалычу об этом сказать было нельзя, старик мог бы заболеть, были бы уязвлены его гордость и самолюбие, что не «потрафил».
Утро было тихое-тихое, ясное, солнышко во все окошки, во все щелочки заглядывало, сидеть дома было просто грех, да и Олю хотелось повеселить, ведь скоро девочка уже должна уехать. И отправились мы втроем на ледяной рогожке с горы покататься. Как все вышло, и кто из нас первый толкнул Диму, не помню, а может быть, и обе сразу, только потерял он равновесие и шлепнулся на рогожку. Ну уж тут мы обе рогожку подтолкнули: и полетел он с горы, схватить вожжи передка не успел, и занесла она его и выкинула в сугроб, под наш лукавый озорной девичий смех.
—Ну, Олюшка, будет нам немало, смотри, как медленно идет, вероятно, что-то придумал, давай удирать...
Спустились с горы, Оля первая подула домой, но Дима быстро ее нагнал, поставил на колени и ну натирать ей щеки снегом. Мне тоже не удалось спастись, он нагнал меня перед самым домом, и меня постигла Олина участь.
— Митька — зверь, — бросила я в близко наклонившееся ко мне его лицо. В этих сердитых словах было больше подзадоривания и, нечего лукавить, порядочно кокетства.
— Ах так! Получайте! — и он яростно тер мне щеки, прижав к себе, захватив мои руки.
—Оля, да сунь ты ему ком снега за ворот!
Что она с большим успехом и проделала. Дима первый убежал домой переодеваться. За завтраком мы с Олюшкой сидели с пылающими щеками и опухшими губами, настроение у всех нас было развеселое, чем мы заразили и Елизавету Николаевну.
Подошел Новый Год, Оля уехала в город, я настояла, чтобы она встретила праздник в кругу молодежи, куда была приглашена. Для мамы это был не праздник, а у бедняжки Елизаветы Николаевны так разболелись зубы, что пришлось спешно уехать в город, к врачу, случилось это утром 30 декабря 1913 года. Как только она уехала, пошел снежок, а к полудню он падал так густо, как стена, за двадцать шагов даже в бинокль мы с Димой не могли различить ни мостика через Северку, ни пруда, ни ледяной горы, которые из окон дома были всегда прекрасно видны. А лес и горы были какие-то темные расплывчатые пятна за густой завесой снегопада. К вечеру поднялась вьюга, да какая! Пробушевала всю ночь и следующий день и только под вечер стихла, успокоилась. И снегопад, и вьюга создали особое настроение, но каждое порознь и довольно своеобразно. Что первое воспринимает? Нервы, психика, воображение? Или все это вместе связано, из одного вытекает? Только в этот вечер вьюги, к роялю не подошли. Не игралось, не читалось, и я познакомила Диму с няней Карповной, с ее сказками, с Сэром, со сковородкой и так далее. Я рассказала ему все, что и Вы знаете о моих детских годах. Стоило мне остановиться, он просил:
—Еще, еще, пожалуйста... Припомните, пожалуйста.
Наутро Маша, горничная, испуганно доложила:
—Двери из сеней, — (наш главный зимний выход), — так занесло снегом до самой крыши, что отпереть возможности нету, из дому не выйти. Что будем делать?
—Степан откопает, — успокоила я ее.
Буря продолжалась, но какими-то взрывами, как будто минутами ослабевала, но это только казалось. Мы с Димой напряженно прислушивались, желая поймать, если не ритм, не лейтмотив, то все же уловить какую-то песнь вьюги. Через небольшие паузы она злобно, с воем, свистом, не то плача, не то угрожая, бросалась на дом, и с яростью засыпала, облепляла окна вестибюля и окна, потом неслась через террасы, кружа по дороге воронки с пушистыми гребнями снега, высоко подбрасывая и разбрасывая, как фейерверк, снеговую пыль. Горы вторили, но глухо, отрывисто, благодаря новым и новым порывам ветра:
—Тра-та-та-та, — прыгало, скакало, подплясывало по большой верхней террасе над спальнями.
Противно подвывали печи в коридоре, плохо горел камин.
—И о чем это мы с Вами думаем! — воскликнул Дима. — А „Князь Игорь" Бородина? „Половецкие пляски"? А хор?
Дима стал разыскивать совершенно забытую нами оперу.
—В „Половецких плясках" такая дикость, эпический дух. Вы помните, что либретто написано по „Слову о Полку Игореве"?
Мы с Димой разделились, он исполнял оркестр, а я хор. Он отметил мне те места, которые нам казались подходящими к отголоскам бури, исполняли их пианиссимо, а громко — в самые сильные удары и воя ветра. С аккомпанементом дирижера Димы этот местами заунывный мотив походил на плач.
Маша приходила несколько раз, докладывая:
—Завтрак подан. Наконец мы ей сказали:
—Оставьте на столе, и считайте себя совершенно свободной.
Около четырех часов дня буря как-то сразу стихла, и вся подобранная нами музыка не производила больше впечатления без аккомпанемента песни вьюги. Но в ушах или в подсознании еще вспыхивали яростный налет, угрозы, жалобы и стон, отдаленная песня половцев, как отзвуки вьюги в горах. Конечно, все это было только наше воображение и переживания, но буря и Бородин оставили большой след в наших душах. И Бородину, талантливейшему музыканту-народнику и всем мастерам композиторам, вложившим в сокровищницу музыки свои жемчужины, великое спасибо!
До встречи Нового Года оставалось несколько часов. Хотя буря утихла, но о приезде Елизаветы Николаевны и думать было нечего. Дороги замело, да и поздно — ночь. Дай Бог, чтобы завтра приехало это добрейшее, любящее существо. О! Как не хватает тебя, моя старушка.
—Если завтра не приедет, поедемте за ней в город, — решил Дима.
Я была рада, полюбились они друг другу, и все отношения носили какой-то семейный характер, казалось, что Дима — член нашей семьи и всегда жил с нами.
—Ну что ж, — сказал Дима, — когда дети остаются одни, без единой няни в доме, они устраивают бум. Как Вы думаете, если мы...
Дима был в том своем особенном настроении, которым всегда увлекал и заражал меня.
—Инициатива в Ваших руках. Вы зачинщик.
—Знаете что, приготовим все в столовой, то есть накроем стол на два прибора, заморозим бутылку шампанского, до которого мы оба не охотники, но по традиции пусть пробка хлопнет в честь рождения Нового Года в полночь, даже сварим кофе, чтобы в кухню ни за чем не ходить. Затем вообразим, что я Вас пригласил прибыть к половине двенадцатого в весьма фешенебельное учреждение, заполненное чопорной, нарядной толпой. Вам не кажется глупым то, что я говорю? — вдруг спросил он.
—Ничуть, идея, что называется бриллиантовая, для детей нашего возраста... И мы должны быть одеты шикарно, не правда ли?
Дима посмотрел на меня недоверчиво, но я уверила его, что все чудесно. С помощью горничной мы приготовили канделябры и лампы, осветили библиотеку, вестибюль, набили камин дровами и отпустили Машу, сказав ей, что она свободна и нам ничего больше не надо. Я дала ей бутылку вина, едой она не интересовалась, а вот пряники, конфеты и орехи были весьма приемлемы. На мое предложение пригласить на кухню гостей, то есть Степана и его жену скотницу Марью, она возразила:
—Лучше у них, так что будем песни голосить. Я предоставила ей полную свободу выбора.
—Сейчас половина одиннадцатого, — сказала я Диме, — часа хватит мне на прическу и туалет. Пожалуйста, не опоздайте и Вы, иначе я буду чувствовать себя крайне неудобно, одной среди чужой толпы.
Да, я хочу быть интересной сегодня, нет, больше, я хочу быть ослепительной, как никогда. Ведь он меня не видел еще ни разу ни на балу, ни в театре. В Москве, боясь встретить знакомых, мы посещали оперу и концерты в скромных туалетах, большею частью на местах верхнего яруса. Здесь же он видел меня или с косой, или в одеянии кучера Макара, или в спортивном, или обычно в черной юбке с английской блузкой с закрученным большим узлом волос на затылке. Как пригодится сегодня мое волшебное, так прозвала его Настя, серое платье, которое я захватила из города, но постеснялась надеть в Сочельник под Рождество. И действительно, оно было бы вызывающе нарядно в семейной обстановке в тот вечер. А сейчас из всех моих нарядных и дорогих туалетов, нет, ни один не подходит, только оно, серое, волшебное, расшитое жемчугом и серым стеклярусом. Оно было и пять лет назад не модно и не старо, оно стильно и не подлежит моде, в его линиях чувствовалась рука художника, мастера, подчеркнувшего линии фигуры, и изменись они хоть чуть-чуть, не было бы годно и платье.
Было двадцать пять минут двенадцатого, и я услышала увертюру из „Кармен". В те времена граммофон вошел в моду, и редкий дом не имел его и кучи пластинок любимых певцов, оркестровых, и народных песен, исполняемых Вальцевой, Варей Паниной и другими. Я была готова и страшно волновалась, хотя внутренний голос говорил: „Ты не девочка, очень глупо волноваться". Но я себя чувствовала девочкой и волновалась. Набросив на руку палантин из серых песцов с проседью, я вошла в зал. Дима стоял против дверей и молча смотрел на меня. Я пережила чувство успеха, точно такое же, как пять лет назад на балу передвижников. Подойдя ко мне, Дима сказал:
—Могу просить на тур вальса?
—На тур вальса? — механически, от неожиданности повторила я.
Но Дима уже искал пластинку вальсов Штрауса. „Ну что такое тур вальса? — думала я, — Ведь я же люблю и танцую только вальс". Но что-то волновало: „Да, но с Димой?" И что-то отвечало: „Но ведь берет же он твою руку, гладит и держит подолгу в своей". „Да это так... Но это не то; тур же вальса — это что-то другое... волнующее, новое и..."
Я положила руку на его плечо, он охватил мой стан... Сон или действительность? Двое в пустом зале, в пустом доме, где-то далеко в горах Урала, занесенные сугробами. Лепо или нелепо? Сумасшедшие или нормальные, но мы упивались вальсом и близостью друг друга.
—Еще один раз. Прошу!
И Дима вновь поставил пластинку на страшно быстрый темп. Он прав! Быстрый темп утомил и притупил другую гамму чувств. Это был последний вальс в моей жизни...
В первый день знакомства Дима сказал: „Благодарю за доверие". И буквально берег это доверие, ничем не поколебав его до сего времени. Вчера, когда Елизавета Николаевна уезжала, мне и в голову не пришла мысль, как я останусь одна, в огромном пустом доме, с ним вдвоем. Сорвать поцелуй, вот на что Дима был совершенно неспособен. Мне не в чем упрекнуть его. Назвать джентльменом слишком мало: он был рыцарем действий, духа, слова. Его отношение ко мне было воистину рыцарское, чистое, братское, и так грело душу и делало меня более чем счастливой. Мое доверие и вера в его благородство были безграничны.
На этот раз счастье и радость так сильно охватили меня, что не он, а я впервые, взяла его манерой его руку, пожала, гладила, слегка похлопывая, на что тотчас получила ответную ласку. Дима никогда не был так счастлив и весел, как в этот вечер. Не помню, с чего началось, но мы с ним начали припоминать некоторые мелочи нашей встречи.
— А Вы помните историю с пирожком? — вдруг неожиданно спросил Дима.
Вместо ответа, я его спросила:
—А Вы сможете мне сказать, зачем Вы каждый день в кафе приходили?
Мы первый раз занимались с ним такими скользкими вопросами, словно хотели привести друг друга к признанию. На мой вопрос он прищурившись (его манера), не без лукавства, в свою очередь спросил:
—А Вы можете мне сказать, зачем Вы то же самое проделывали?
Все наши вопросы оставались без ответа, да они и не нужны были. Новый Год мы прозевали и почтили его через полчаса после полуночи бокалом шампанского, отпивая маленькими глоточками, и растянули чуть ли не на час, сидя в креслах у камина, вальс взбудоражил нас обоих, и каждый переживал и думал свое, а потому молчание в этот вечер преобладало. Но желание быть вместе было еще сильнее, и расходиться нам не хотелось, хотя уже было поздно. Решили обоюдно, что если Елизавета Николаевна не приедет завтра к часу дня, то мы поедем за ней в город. Наконец Дима сказал:
— А теперь все же домой пора, Вы обратите внимание, зал пуст, все разъехались, и администрация может заявить, что двери закрываются.
При этих словах он церемонно предложил мне руку и проводил меня до дверей моей комнаты.
Не сразу я заснула в эту ночь. Спал ли Дима? Не знаю. Но мы оба выдержали экзамен, я больше чем уверена. И оба опьянели, но не от шампанского, опьянели от вальса, от близости друг друга. С хмелем справились, не разрушили, не сломали то ажурное, хрупкое и прекрасное, что зовется нежностью, теплотой душевной, счастьем. Такая страсть, как вчерашняя вьюга, это не любовь, это сила властная, непомерная. Налетит, оглушит, как вино одурманит, вырвет волю, всласть потешит, искалечит, изломает, растопчет, и так же мгновенно бросит, оставит, улетит. И, случись это с нами после вальса, то Дима должен был бы немедленно уехать, а я бы не захотела его больше видеть.
Мы с ним несовременны. Мы не понятны теперешнему поколению, XIX век дал лучшие творения поэтов, живописцев, композиторов. Необыкновенный взлет человеческого духа, благородство стремлений и красоту идеалов. Духовное обогащение данной эпохи отразилось и на человеческой любви, облагородило ее, сделало возвышенной и утонченной. О, как прекрасно было это время!
Однако на сегодня довольно.
[499x640]