• Авторизация


М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо семнадцатое, восемьнадцатое и девятнадцатое. 07-09-2013 08:26 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[700x465]

                                Письмо семнадцатое.                                        

                                Накануне Рождества

 

Хвойные громады елей, сосен, разодетые в меховой снежный пушистый белый песец, были так величественны, так спокойны. Занесенный сугробами дом, с залепленны­ми стеклами, пушинками снежинками, службы, оранжерея, плетеный забор ого­рода утопали в снегу, а у сторожки моего Степана торчала только крыша с трубой. Снега в этом году выпало как-то сразу очень много. Разгребать его, делать до­рожки, чистить террасы, увозить излишек на розвальнях, было для меня большим удовольствием и развлечением. Физичес­кая работа освежала мою голову.

— Танечка, ну чего ты себя так ма­ешь? — сокрушенно говорила Елизавета Николаевна, — Разве Степан с Марьей не могут это сделать?

Вместо ответа я обняла мою милую старушку, просидела с ней до сумерек. Мне захотелось сделать ей удовольствие, и я стала расспрашивать, много ли она насо­лила грибов, и каких сортов наварила ва­ренья, и хватит ли на зиму.

В сумерки у меня начиналась другая жизнь. В теплой дохе, на верхней террасе, в лонгшезе, „звез­ды на небе считать" стало потребностью. Москва, Дима, все-все, от момента встречи, тоненькой ни­точкой на клубок наматывалось, до самых мельчай­ших подробностей. Вот мы с Димой второй раз в Сергиевой Лавре, на этот раз немного раньше при­ехали до всенощной, и сразу прошли в музей, вер­нее, в хранилище старинной церковной утвари, от начала возникновения Лавры хранившееся. Чаши, кресты, Евангелия, рукописи, книги, митры, одея­ния, лампады, облачения, все относящееся к церкви, к монастырю. Первые чаши, кресты — из камня, из дерева выдолбленные, затем — оловянные, позднее — медные, а еще позднее, дарованные царями — се­ребряные, золоченные, с камнями драгоценными. Не помню, когда именно, но кажется, на первой неделе Великого Поста, вся эта утварь выставлялась на по­каз, для странного народа (странников) с пометка­ми по годам, по столетиям, с обозначением событий, ведь Лавра существовала почти шестьсот лет.

До всенощной оставалось мало времени, а Диме очень хотелось показать мне сегодня слепого тено­ра. Музей решили более подробно осмотреть, не на­спех, а приехать специально как-нибудь пораньше днем. Вот мы и около келий слепого монаха-тенора. Мне, как женщине, в келию войти было неудобно, и я осталась у открытой двери. Слепой громко дикто­вал: „До-ре, пауза, до-соль", а другой монах за сто­лом, спиной к двери, писал. К вошедшему Диме и на его приветствие, оба с радостью бросились. „Поло­жительно, он здесь свой", — опять подумала я.

— Спасибо за все присланное, — сказал слепой, — особенно за Гречанинова. Некоторых вещей не знал, брат Иван наиграл мне их.

Слепой стоял против дверей и смотрел широко раскрытыми светло-голубыми глазами сквозь Диму на меня, и как бы пронизав меня, видел все, что дальше за мной своими слепыми, невидящими глаза­ми. Медики, конечно, будут смеяться, если я скажу, что глаза этого слепого были удивительные, не стек­ляшки, а чистые, светлые, в которых застыла дума, мысль, как будто он смотрел глубже, чем мы, и что-то видел. Прекрасное одухотворенное лицо, не ху­дожника, не поэта, не наше, не мирское, в нем было что-то „то", что люди называют „не от мира сего". За сегодняшней всенощной голос слепого опять уво­дил в горные вершины, а обличив его, вернее, духов­ный облик открывал нечто новое, другой уголок ми­ра, где мало спят, умеренно едят, много работают, постоянно молятся, много молчат, и где нет своей воли. Голос слепого звал молиться, умиляться и ка­яться, сладостно растворяться, стенать и плакать.

Все это являлось фоном моего трехнедельного пребывания в Москве, но главным действующим ли­цом был Дима, перевернувший все мое мышление, выбивший из налаженной, казавшейся определен­ной установки повседневной жизни. Он заслонил все и неудержимо вел за собой. Дима был не поверх­ностным любителем старины, он не только понимал и любил ее, он знал, изучал, глубоко чувствовал ис­кусство, музыку, любил все русское, Москву, роди­ну, как мой отец, как я.

Были мы и в Музее Изящных Искусств имени Императора Александра III, открытом в 1912 году. Там было богатейшее собрание гипсовых слепков с памятников скульптуры. С каким умением, последо­вательностью и совершенным знанием знакомил Ди­ма меня с фресками, копиями слепков катакомб, об­ратил мое внимание на чудесную копию-мозаику со­бора Святого Марка в Венеции и на строение египет­ских памятников. Он буквально обладал манерой мо­его отца — мертвый предмет оживить, увлечь, одним-двумя замечаниями сделать его выпуклым. Это сходство с отцом каждый раз волновало меня, Дима все больше и больше делался близким, дорогим, родным.

Небезынтересна была для нас и Московская Оружейная Палата — хранилище отечественных древностей, царской утвари, оружия, знамён, одеж­ды и прочего. А также и Исторический Музей, ос­нованный в 1875 году. Состоял он, главным обра­зом, из собраний и предметов, из находок, собран­ных на территории Российской Империи. Были в Румянцевском Музее, в Третьяковской Галерее, где я бывала и раньше не раз, но с моим ученым гидом все это приняло другие формы, другое освещение. Да, еще ярко осталась в памяти „Патриаршая риз­ница" — богатейшие собрания предметов обихода светской и духовной жизни древней Москвы. В Ус­пенском Соборе Дима показал мне чудотворную икону Владимирской Богоматери, написанную, по преданию, евангелистом Лукою. Во время нашест­вия Тамерлана в 1395 году из Владимира эта святы­ня была перенесена в Успенский собор в Москву.

— А вот эта икона Святой Троицы подлинного классика древнерусской национальной живописи, она написана русским гением XV века, в расцвете Православия на Святой Руси, монахом Андреем Рублевым.

Дима как-то особенно это подчеркнул. Так мы с ним, можно сказать, обошли всю Белокаменную.

Побывали два раза у Пелагеи Ивановны, ката­лись на одиночках-беговушечках, на Красавчике, единственном, которого Дима оставил, других ло­шадей дядиной конюшни он ликвидировал. Он ска­зал, что все хочет сократить до минимума, и только родовой старинный дом в Москве очень дорог ему.

— А как насчет театра? — спросил Дима.

— Весьма желательно, но только на студенчес­ких местах, на галерке, — сказала я.

Конечно, он понял, что я не хочу встретить зна­комых, а потому ни ложа, ни партер не подходят ни мне, ни ему. Также и на доске приезжих в „Лоскут­ной" моей фамилии не было.

На другой день Дима принес мне кучу театраль­ных билетов: в Большой театр (балет, опера), в Ма­лый (драма), в Художественный (Станиславский), в театр Зимина, в Русское Музыкальное Общество (концерты) и еще, где я никогда не была, Чудов-ский и Синодальный церковные хоры, пользующие­ся широкой известностью, как сказал он.

— Позвольте, это как же, сразу в два или в три театра в один вечер?

— Очень просто, на Ваш выбор, — сказал он.

— Ну а оставшиеся билеты?

— Подарим.

Глаза Димы искрились, улыбка разгуливала по его лицу, в минуты эти, в проявлении какой-то осо­бой веселости, так хотелось запустить всю пятерню в его волосы и оттаскать за кудри молодецкие, но всегда вспоминала Николая Николаевича, ведь Ди­ма-то действительно был мужчиной. „Подожди, — подумала я, — а все-таки когда-нибудь оттаскаю".

Я положительно была уверена, что мы оба оди­наково все время рассматривали друг друга, друг за другом наблюдали. Не раз ловила я на себе его пыт­ливый взгляд. Когда он мне, например, неожиданно предлагал проехать в Зарядье, Замоскворецкий мост, в церковь Николы Мокрого, покровителя пла­вающих, или еще куда-нибудь. Иногда он останав­ливался у богатых витрин магазинов с нашими жен­скими тряпками-шляпками, или около ювелирного, и буквально наблюдал за мною. Я чувствовала, что ему, как и мне, одной красивой оболочки и прекрас­ных глаз мало.

За два дня до моего отъезда, шли мы мимо Иверской часовни.

— Посидите минутку, я сейчас.

Я осталась сидеть на лавочке. „Почему он меня с собой не взял?" — подумала я. О многом говори­ли, многого коснулись, но религию молча отложили на после. Меня, типичную интеллигентную „право­славную язычницу" того времени, конечно, поража­ло и удивляло открытие, что Дима был глубоко веру­ющим, этого не стеснялся, но и не подчеркивал, не навязывал. „Откуда это у него?" — думала я. Моло­дой аристократ, бывший гусар ставит свечи, прикла­дывается к иконам, подходит под благословение к священнику, истово крестится, а не машет рукой, как большинство, где-то около груди или живота.

— О чем задумались? Пошли дальше.

— Отчего Вы меня здесь оставили? Может быть, и я хотела бы свечку поставить.

— А потому что я поставил и за Вас.

На этом кончилось. Мы пошли дальше. Дима взял мою руку, погладил и глазами сказал: „Ничего, когда-нибудь ты поймешь и не будешь удивляться".

Я не заметила, как снег крупными, мягкими хло­пьями, плавно густой стеной падал и покрывал вычи­щенные дорожки, террасы и меня. Голос Елизаветы Николаевны оборвал ниточку воспоминаний. Через минуту я была в доме. Чтобы сделать удовольствие старушке, предложила поиграть с ней в „шестьдесят шесть" (ее любимая карточная игра), но мой азарт вначале всегда быстро выдыхался, и к ее удовольст­вию она выигрывала все партии, а я боролась со сном, который на меня быстро наступал от всяких карточ­ных и прочих игр — лото, шашки и в этом роде.

Хотя Дима тревожил мои девичьи грезы и был абсолютной действительностью, я все же заставила себя ответить на все письма, играть на рояле не ме­нее четырех часов, останавливать свой блуждающие глаза на предметах, требующих рассмотрения, вооб­ще походить на нормального человека. Это не означало, что мое чувство ослабело или изменилось, совсем нет. Оно стало еще крепче и глубже, жило где-то около сердца, но не пьянило, не туманило голову. Я больше не задавала наивного вопроса: „Это любовь?"

До Рождества оставалась неделя. Сегодня чудес­ное солнечное утро, бриллианты снега горели — сле­пили глаза. Бегать на лыжах в такой день... Для сравнения не подходит ни одно слово. Вы пред­ставьте себе группы громадных елей, с ребятишка­ми, мелкими елочками внизу, как бы у их ног. Или над обрывом в два-три обхвата величественные со­сны, или седой старый кедр. Или нечеловеческими руками горка из камушков сложенная, а внизу у по­дошвы мелким кустарником обнесенная, сразу не подберешься, не взберешься высоко. И все это в пышном одеянии снега, голубое-голубое небо и ти­шина... Слышу голос слепого монаха: „Слава в Выш­них Богу, и на земле мир..." О! Как близко можно быть к Тебе, Господи, в такие минуты.

Я уже давно болталась по лесу, домой не хочет­ся. На рождественских каникулах обязательно на­учу Олю бегать на лыжах, и в связи с этой мыслью я взяла направление обследовать мелкий лесок с се­верной стороны дома, где осенью мы собирали клю­кву, там было ровно и много полянок. Я очутилась от дома с полверсты, почти около железной дороги. Вдали, еще далеко-далеко, уловила звук приближаю­щегося поезда. Всегда безошибочно определяла, ка­кой идет, товарный, тяжело пыхтящий, громыхаю­щий оглушительным эхом, по горам грохочущий, или легкий пассажирский, или пулей летящий экс­пресс. Сегодня суббота, около

Теперь час, Степан приедет к пяти, как обыкно­венно, в сумерки, а то и позже. Ловлю себя, что жи­ву средой и субботой, в эти дни нахожусь с утра в ненормально повышенном настроении и жду телег­рамм из Москвы, остальной почты хоть бы и не бы­ло. Не будь Рождества на носу, сегодня же уехала бы в Москву, но перед матерью, даже ради Димы... Нет, нет, лучше не думать. Даже телеграмму, которую я получила в Вологде, в мою последнюю поездку, я в первые дни по приезде на груди носила, как ладанку, как талисман, а потом позже когда тоска меня грыз­ла, вынимала ее из потайного ящичка письменного стола, перечитывала, к сердцу прижимала, как живое существо, уподобляясь шестнадцатилетней девочке. Сегодня и это мне не помогло. Вам, может быть, эта телеграмма покажется пустяшной, в ней всего лишь девять слов, вот она:
„Сестреночка, помните, у Вас есть родной брат в Москве". Для меня же слово „сестреночка" было равно признанию, ведь мы друг друга не называли, а родной брат — близкое, родное существо. На эту телеграмму я только неделю тому назад ответила тремя словами: „Дима, ау! Сестре­ночка". Изорвала предварительно много бумаги, вы­держала борьбу с гордостью и со всем, что еще силь­но цеплялось и не позволяло признаться в ответном чувстве. Да не покажусь я Вам смешной и сентимен­тальной. Поверьте, человек всегда хочет тепла ду­шевного и тянется к нему, как растение к солнышку, ни возраст, ни обстоятельства не удержат, и какое-нибудь слово, вроде „сестреночка", или какая-ни­будь самая ничтожная, ничего не значащая для дру­гих вещь, будь то пуговица, какой-нибудь значок, лента, локон, или даже вот эта телеграмма будет Вам особенно дорога и близка, и их не заменит никакая другая бриллиантовая.

Как убить время до сумерек? И это нарастаю­щее, неумолчно сверлящее „я хочу". Время ползло, да оно просто останавливалось, а нетерпение увели­чивалось и не подчинялось ни уговорам, ни логике, а здравый смысл... Ну уж тут остается только рукой махнуть. Какой тут смысл? Да еще здравый, когда занять себя ничем не можешь. Книга не читается, на рояле не играется. Ну что ж тут будешь делать, ко­гда, как говорят, человек места себе не находит?

О, как хорошо я помню этот беспокойный день. Побывала в птичнике, у Маши-скотницы, жены Сте­пана, черного хлеба, только что испеченного, с гус­той сметаной, с удовольствием попробовала, и загля­нула в оранжерею. Салат, редиска будут к Рождест­ву, а вот огурчики мелки. Ведь у нас на севере све­жая зелень зимой большая редкость. Земляника то­же подгуляла, мелка и зелена, к Рождеству не будет, не стоит выгонять, мало ей солнца. А вот цинерарии — красота, и гиацинт почти доспел, только, низень­кий в этом году. Хоть и тупица наш Степан, а все же вымуштровала его Елизавета Николаевна, и темпе­ратуру и влагу поддерживает правильно. Елизавета Николаевна как раз пересаживала помидоры, с вер­шок уже были, весной в гряды пойдут. Мы почти всю рассаду для огорода с ней выгоняли, и зимой зе­ленью баловались. Пересадка помидоров взяла у нас с час. Время к сумеркам клониться стало, уже было около четырех. Обедали мы по-столичному в шесть. Зимой всегда быстро сумерки с темнотой встречают­ся. Сегодня я не пошла на верхнюю террасу, а оста­лась на нижней, которая огибала передний фасад до­ма и главный подъезд. На ней и зимой разбросаны кресла-плетушки, которым от снега и мороза ничего не делалось. А полулежать в них было очень удобно и особенно приятно в лунную ночь.

Снега дня три не было, дорога накаталась, и скрип полозьев саней далеко слышно, к чему я при­слушивалась до боли в ушах. Начала считать до ты­сячи, но, досчитав до трехсот, мне стало стыдно. Прожить до тридцати лет и потом вдруг за три по­следних месяца так поглупеть, быть в плену неведо­мых до сего времена ощущений, которые овладели, околдовали и парализовали волю. Что за ребячест­во? Все мои доводы и рассуждения не достигали це­ли, все они вели к одному упорному, страстному же­ланию, возрастающему с ураганной стихийной си­лой напряжения, превращая желание в требование „я хочу". Хочу видеть самого Диму сейчас, сию ми­нуту. Пусть это совершится, каким бы ни было пу­тем, какой бы ни было ценой...

Дойдя до полного исступления, я швырнула стул с такой силой, что у него отлетела ножка. Вот она-то эта ножка, пресекла овладение или наважде­ние и привела меня в себя. В первую минуту мне стало стыдно, но в следующую меня охватил ужас. Да, ужас! Как же это

могло случиться, и что это было? Были ли Вы когда-нибудь во власти стихий­ного вихря эмоций?

Боже мой, неужели средневековье Великого Па­на человечество еще не изжило? Тогда человек на­ходился во власти демонов, духов природы и сти­хийных сил, но ведь это было в мире дохристиан­ском. Христианство впервые и окончательно от­крыло миру начало и понятие духовной свободы. И в то же время в наш XX век еще существуют одер­жимые, сатанисты, черная магия, а наш мужичок верит в домового, который по ночам плетет косы из гривы его лошади.

Значит, пять минут тому назад я была во влас­ти... Но кого? Демонов? Духов природы или сти­хийных сил? Что же это было? Извне или внутри меня? Неужели я таю, и во мне живет наследие про­шлого, эти глубочайшие сокровенные пласты скры­той таинственной жизни? То, что я пережила не­сколько минут тому назад, было форменное нападе­ние. Предположим, назовем темные силы, которые к моему страстному желанию видеть Диму подбрасы­вали горючее, взрывчатое топливо, которое и дове­ло меня до исступления. Я не берусь дать название этому овладению человеческой душой, оно ужасно, оно страшно! Господь дал людям молитву, и вот слова защиты в ней: „Не введи нас во искушение, но избави от лукавого". Ребенком с няней Карповной я читала эту молитву утром и вечером. А теперь? Ко­гда я ее читала? Когда? И помню ли я ее также твердо, как тогда? Я всеми силами стала припоми­нать порядок слов молитвы. Подсознательное все сохранило, я все припомнила.

Мысли переключились, перелетели, разверну­лись. Вот няня, милая моя старушка... Как любила меня... Как сокрушали тебя „великие грехи" моих детских проказ... Помню, помню, как с глазами, полными слез, и с отчаянием, однажды ты восклик­нула: „Нет в тебе страха Божия! Горе мне, беста­ланной... Не сумела обучить". Вот комната моя с большими окнами в сад. Вот Сэр, мой верный това­рищ по дурке, как говаривала няня Карповна. Бед­ный пес, он трагично кончил... Зарыт в саду. Даль­ше, дальше. Не хочу вспоминать. Скрипка. Десять лет дисциплинарного отбывания. О, как давно, дав­но это было. Отец, Николай Николаевич... Если бы один из них был жив, встретила ли бы я Диму? Бы­ла ли бы я такой вольной птицей, как сейчас? А

Урал? А мой домик в лесу? Существовали ли бы? Каковы были бы рамки моей жизни? Все ушло, все прошлое, сон. Настоящее — школа. Будущее — тай­на. Так я думала, так воспринимала жизнь.

Однако я замерзла, но совершенно успокоилась, взвинченное состояние, нетерпение, все нелепости, очевидно, также замерзли. Скорее в дом, в тепло. Я была уже у входных дверей, но уши еще и еще цеп­лялись за малейший звук. Открывая дверь, вдруг ясно услышала, сани въехали на мостик, в сорока шагах от дома, через бурную весной речушку Северку. Глаза, привыкшие к темноте ночи, видели приближающийся возок. Вот он уже у дома. Оста­новился, разговаривают. Кто может быть? Их двое. Это приехал Макар за сеном, мамин кучер. Кто-то выходит из саней... Ничего не понимаю. Скинул верхнюю доху и...

—  Дима!— крикнула я.

—  Дима, — крикнул лес.

—  О-го-го! — ответил Дима.

—  О-го-го, — рассыпалось по лесу. Еще мгнове­ние, он крепко обнял меня.

—  Сестреночка, — тихо-тихо услышала я над своим ухом. Мы вошли в дом.

 

 

                                          Письмо восемнадцатое.

                          Наша жизнь в «заколдованном домике»

Два месяца, которые прожил у меня Дима, для нас обоих были тем даром в жизни, ко­торый я из своего наблюдения, опыта те­перь уже уходящего человека, скажу, от­пускается не каждому. Мы сбросили с се­бя годы. Я походила на девушку, только что окончившую гимназию, а Дима — на студента первого курса. Мы были оба чис­ты, юны, радостны. За два месяца в наших отношениях не было ни одного ветреного, холодного, дождливого, осеннего или зим­него морозного, леденящего дня, но и зноя тоже не было. Как видите, на нашу счаст­ливую долю досталась весна. Весна чудес­ная, благоухающая, все с новыми и новы­ми щедротами, красотами радующая.

Что касается зова пола, полового под­бора, половой зрелости и в этом роде, Вы, конечно, мне не поверите, если я скажу Вам, что этого не было. И Вы имеете пол­ное право не поверить и счесть нас за фи­зических уродов, уверяю Вас, что тяготе­ние друг к другу было, но оно не домини­ровало, не было первенствующим. По обоюдному молчаливому соглашению, по внутреннему голоду по красоте, теплу, ласке душевной, все остальное было оставлено на после, но тянуло нас друг к дру­гу до невероятности. Нам все еще казалось, что мы не все рассказали, не всем поделились. Что-то очень важное, глубоко внутри нас запрятанное, готовое на подвиг, на любое испытание, на мученичество, хотя и было еще не сказано, не отдано, но каждый из нас чувствовал, что ни вьюга, ни зной этой жизни, ни чуждое влияние, ни разлука, ни болезнь, ни ушед­шая молодость нашего обоюдного огонька тепла не потушат. Не помню, читала ли я, или кто-то мне рассказал следующую интересную легенду. Взял Господь корзину с яблоками, разрезал каждое попо­лам, смешал и рассыпал по миру, сказав: „Каждый, нашедший свою половину, счастлив будет". Вот мы и были то заветное яблочко, не сдружились, а сли­лись, срослись в одну душу. Походили в этот самый счастливый момент нашей жизни на школьников, приехавших на рождественские каникулы домой, и нам сопутствовала во всем и везде радость, та ра­дость, которая свойственна только молодой весне юных лет и истинной любви.

А теперь боюсь, да не покажется Вам скучным, но не могу не поводить Вас по домику в лесу, как я его называла. На самом же деле эта был очень боль­шой, далеко не казарменного вида дом из одиннад­цати комнат внизу, не считая всех удобств (ванну, уборной, кухни, двух комнат для прислуги) и еще двух комнат вверху над всем залом (моя летняя ре­зиденция). Прилагаю план, по которому мне легче рассказать, а Вам, может быть, будет понятнее его себе представить.

Представьте себе большой прямоугольник — зал. К нему примыкает с юга столовая полукруг, ок­на в некрупную сетку, от потолка до полу отделяются друг от друга колоннами. Мебель: стол, стулья с высокими спинками, буфеты, закусочный стол. Сте­ны все — светлый клен, цвета слоновой кости. Си­денья стульев обтянуты гобеленами, мягких, пас­тельных тонов, ручной работы моей матери и Ели­заветы Николаевны мне в подарок на новоселье. За­тем комната, противоположная столовой, северная сторона дома, это библиотека, также полукруглая, также окна в сетку с потолка, не доходя до пола полтора аршина. Вместо колонн узкие шкафы до по­лу для книг отделяют окно от окна. С западной сто­роны примыкает к залу вестибюль, грандиозное ок­но во всю стену, в крупную сетку, но не доходит до полу без четверти два аршина с расчетом, что эту высоту занимает огромный мягкий диван во всю ширину окна с боковыми столиками, на которых: лампы, книги и, при желании, стакан чая или чашеч­ка душистого кофе. Этот диван вмещал всех моих столичных гостей и был прозван ковчегом. Слева из вестибюля вела лестница ко мне наверх, а справой стороны был главный вход в дом. Против ковчега в зале был большой камин. Зал и вестибюль были светлого дуба. Мебель зала была обтянута золотис­тым тяжелым штофом. Посередине стоял чудесный рояль Беккера, привезенный мною из отцовского до­ма, так же как и библиотека. В самом зале не было ни одного окна, но в нем даже в серый дождливый день не было темно. Столовая, библиотека, вести­бюль своими огромными окнами, через широчайшие двери, заливали светом зал.

Мой строитель и архитектор, Иван Иванович, пришел в ужас от такой массы стекол и высоты этих четырех комнат, при уральских морозах, но я была неумолима.

— Такой дом, или никакого, — сказала я ему.

Зимой из окон всегда дует, а потому Иван Ива­нович окна трех вышеназванных комнат сделал

„мертвыми", как он сказал, то есть летние рамы и зимние были вставлены наглухо, навсегда, особенно зашпаклеваны и зашиты деревом. От них совершен­но не дуло, но особая вентиляция для проветрива­ния комнат хитро была им придумана, но писать обо всех подробностях, а их было много, я не соби­раюсь, слишком длинно, да и Вам, боюсь, покажет­ся скучным. А вот еще главная деталь, которая Вам может показаться сначала даже неважной. Это то, что зал был ниже столовой, библиотеки и вестибю­ля на три ступеньки, создавался эффект, непривыч­ный для глаза. Можно было смотреть из зала как бы на эстраду столовой, вестибюля и библиотеки, и из перечисленных последних смотреть в зал как бы из лож первого яруса, и в то же время все эти комна­ты сливались в одно целое и дополняли друг друга. В особенности при вечернем освещении, при свете канделябр, камина, ламп, льющих мягкий свет через плотные абажуры. Все это создавало необыкновен­ную элегантность, уют, новизну. Высокие потолки, размах и грандиозность всегда подымали настрое­ние и будили фантазию. Вторая половина дома при­мыкала к залу безо всяких ступенек, пол был на од­ном уровне с залом. Состояла она из семи спален, разделенных посередине коридором. В каждой ком­нате умывальник из цветной яшмы (т.е. самые чаш­ки, на Урале это было возможно), и всюду проведе­на горячая и холодная вода. Однако, довольно. Раз­решите еще несколько слов. Наверху дома — четы­ре террасы полукруглые, над столовой и библиоте­кой, третья над вестибюлем и четвертая, огромная, над всей второй половиной дома, над спальнями. Летом на ней были разбросаны все сорта летней плетеной голицинского земства мебели. А еще пятая терраса, нижняя, огибала весь дом, кроме северной стороны. Террасы были обнесены тончайшей ажур­ной деревянной решеткой в один с четвертью арши­на высотой, чередовались с тумбами, на которых из алебастровых ваз летом спускались вьющиеся расте­ния. Дом и решетки были окрашены белой масляной краской. Зимой все сливалось с сугробами снега, а летом создавало яркое пятно на фоне леса. Все мои желания, все технические задачи Иван Иванович выполнил в совершенстве. В доме была образцовая канализация, которой мог бы позавидовать любой городской благоустроенный дом. Водопровод, хо­лодная и горячая вода в умывальниках и электриче­ство. С ранней весны, когда моя горная речка Северка просыпалась от зимней спячки, вертелось ко­лесо на плотине довольно большого пруда и, таким образом, заряжалась в течение дня аккумуляторная батарея. Вечером дом, двор, службы, террасы, доро­га до мостика были залиты электрическим светом, до первых заморозков, а зимой мы заменяли элек­тричество ацетиленовыми лампами.

Не спорю, много на свете было, есть и будет до­мов, дач, богаче, лучше, красивее моего, но такого, как мой, в глуши, в уральском лесу (в 1907 году), не было и не будет. В нем, в доме, в окружающем его лесу, в речке Северке, в скалах, горах, озерах было что-то волшебное, притягивающее, в них жила сказ­ка. Мои столичные друзья все охотнее и охотнее за­бывали о заграницах и гостили у меня, некоторые до поздней осени.

Может быть, Вам уже надоело, но я не могу не гордиться моим домом, который был выстроен по моему плану, по моему вкусу. Это мое детище, я лю­била и люблю его, мои мысли и теперь часто там, в нем и около него.

Итак, Дима застал нас врасплох. Елизавета Ни­колаевна, моя старушка, захлопоталась и растерян­но спрашивала:

—          Чем же мы накормим сегодня московского гостя? Завтра уже не страшно, полный птичник, а се­годня всего час до обеда. Что успеешь приготовить?

Мой спокойный тон обыкновенно быстро воз­вращал ей энергию, а на этот раз в звуке моего го­лоса чувствовалась еще и звонкая радость.

—  Ошибаетесь, моя дорогая, у Вас такой вкус­ный пирог остался от завтрака, есть бульон, и Вы говорили, что на обед сегодня рябчики?

—  Всего два, — тревога еще звучала в ее голосе.

—  Отлично, ему целый, а нам по половинке, по­больше гарниру и всяких Ваших вкуснятин: гриб­ков, маринадов, которых у Вас неисчерпаемое коли­чество и разнообразие. Да, пожалуйста, свежей ре­диски, салату и, вероятно, найдутся несколько круп­ных свежих огурчиков, а на сладкое земляника со сливками. Я подразумеваю ту, которую Вы так уди­вительно консервируете. Поверьте, он будет пора­жен изысканностью обеда в такой берлоге.

Крепко поцеловав Елизавету Николаевну и взяв Машу, я поторопилась проделать то, что всегда по­ражало вновь приезжих, то есть осветить, привести в надлежащий вид первую парадную половину дома. Я никогда и никому заранее не рассказывала по­дробно о домике в лесу, и каждый вновь приехав­ший думал, ну домик и домик, так изба какая-ни­будь, что может быть особенного в такой глуши. А потому все приезжие были готовы на всякие жерт­вы житья в загородных домах с тысячью неудобств. В данный момент мне было совсем не важно, что на мне была надета черная юбка и английская белая блузка, а волосы были заплетены в косу. А вот дом... Я ловила себя каждый раз на этом, не хвастовство охватывало меня, нет, нет... Я каждый раз пережи­вала чувства артиста перед занавесом, который сей­час будет отдернут, так я предвкушала произведен­ное впечатление моим домом на вновь приехавших.

Меня била мелкая дрожь, в особенности сегодня, ведь Дима тоже не имел ни малейшего представле­ния о домике в лесу.

Приехал он поздно, было уже темно, и я прове­ла его, через кухню со свечкой в угловую юго-вос­точную комнату, по обстановке походившей на ка­бинет моего отца. В ней вместо кровати был боль­шой турецкий диван, копия отцовского. Я предложила ему поставить кровать, но он запротестовал:

— Все-все чудесно, никаких перемен! Намеренно не предложила ему принять ванну, не зажгла лампу, не осветила эту чудесную комнату, с большими цельного стекла окнами, то есть без пе­рекладин, и с дверью на балкон, сейчас, по случаю зимы, сильно зашпаклеванной. У нас на Урале моро­зы не шуточка! Мерцание одинокой свечки в мед­ном маленьком подсвечнике не обещало ни комфор­та, ни удобств в этом доме. Степан таскал вещи, я попросила Диму не выходить из комнаты, пока не приду за ним.

Не прошло и получаса, я зашла за Димой.

— Пойдемте, — сказала я, взяв свечу со стола, но меня привлек большой ящик с ландышами, — Господи, как Вам удалось это привезти?

Я погрузила свое лицо в эти дорогие, милые цве­ты. Вы только подумайте, из Москвы привезти ящик с ландышами, двое с половиной суток в душном ку­пе и по уральскому морозу, за тридцать верст, муд­рено! Особое внимание к тому, что я люблю больше всего, привезти ландыши зимой, с такими труднос­тями, и это сделал не кто другой, как Дима. И никто не был мне так близок и так дорог в этот момент. Неожиданность его приезда, мое собственное вы­ступление с домом и кажущийся провал этого пред­приятия, которое впервые показалось таким теат­рально ненужным, стыд обжег за легкое тщеславие. Господи, провалилась бы та половина дома, привес­ти его на кухню и скромно, просто пообедать с ке­росиновой лампой, как мы всегда и делали с Елиза­ветой Николаевной, когда зимой жили одни.

Все это быстро промелькнуло в моем сознании, пока я целовала, любовалась ландышами и вдыхала их аромат. Ну, будь, что будет, пусть смеется!

— Пойдемте, — сказала я, чуть не с отчаянием, — Извините, коридор еще не успели осветить.

И опять стыдно стало, что вру, сама не велела, из полутемноты световыми эффектами парадных комнат поразить хотела. Врожденная правдивость, истинная простота, к которой всегда душа тянулась, требовали, чтобы я больше таких штук не выкиды­вала, и по правде скажу, тогда же отмерло, отжило это, и больше не тешило. Когда я распахнула двери, то картина освещенных комнат после свечки и длин­ного темного коридора, опять повторяю, психологи­чески была рассчитана правильно, и приезжие быва­ли положительно зачарованы. Дима остановился на пороге. Длительная пауза.

— Рояль, — наконец произнес он, и в тоне его голоса было удивление и радость, — Замор­ская Царевна! Вы что же мне ни слова не сказа­ли о Вашем тереме?

Он впервые так назвал меня. Еще минута и мы стояли с ним на верхней ступени вестибюля, против пылающего камина. Тяжелые бронзовые канделяб­ры освещали самые темные углы зала. Из библиоте­ки ползли полосы света из-под темно-зеленых аба­журов. Направо столовая была ярким пятном, через закрытые широкие стеклянные двери, затянутые тонким прозрачным тюлем. Светлый клен, бело­снежная скатерть и два канделябра на обеденном столе слепили глаза.

— Эти три ступеньки, — задумчиво сказал Ди­ма, — создают какие-то новые формы и навевают особое настроение.

Затем он взял мою руку, посадил на диван, как-то особенно заглянул мне в глаза и спросил:

— Ну а теперь скажите, что случилось, и поче­му такие трагические глаза?

Это не первый раз уже, если и не читал моих мыслей, то настроение всегда угадывал. Внезапно мне стало легко и совсем не стыдно. Он, как отец, по­ступал и спрашивал как-то особенно тепло, любовно и заботливо. Откинувшись на диван, курил, слушал, не выпуская моей руки. Я сказала, что больше всего мне было стыдно, что он сможет заподозрить меня в хвастовстве, и все для меня сейчас имеет вид какой-то театральности, а когда я проделывала это раньше со своими приезжими друзьями, то никогда такие мысли мне в голову не приходили, было только смеш­но и весело. Еще говорила о том, что люблю этот дом, как его строила, о плотнике Иване Ивановиче и... умолкла. После некоторого молчания Дима спросил:

— Ещё в чем грешна?

В голосе его пенилась радость, как тогда на тер­расе у Пелагеи Ивановны в первый день нашей встречи. Только разница была в том, что в этот раз он, взяв мои обе руки, так глянул мне в глаза свои­ми лучистыми, своими синими-синими, и все, что сказали они мне тогда, в страницу не уложишь, да и пусть пока это будет в секрете, не время еще.

В этот момент Елизавета Николаевна позвала нас обедать, я успела его предупредить, что старушка очень обеспокоена, насытится ли он сегодня. Воисти­ну было парадно, стол уставлен до отказа, а в середи­не его нежные фарфоровые ландыши из ящика выгля­дывали, и нет-нет тонкий аромат их волновал, и прежние маленькие букетики на коленях чудились. Дима всегда в Москве при встрече приносил мне бу­кетик ландышей, а также при моем отъезде из Моск­вы. Елизавета Николаевна в черном шелковом платье с белоснежными манжетами и воротничком, озабо­ченно оглядела мою косу и костюм, и я ей только под­мигнула глазом, чего она от меня никак не ожидала.

Я и Дима были в веселом, в приподнятом... Нет, нет, не подходит. От нас просто летели брызги радо­сти и счастья. Дима не без удовольствия пробовал все, что только ни предлагала Елизавета Николаев­на. Старушка была счастлива. Я заметила, что он за­владел ее старым сердцем. Когда подали землянику, можно сказать, ее коронное изобретение, Дима с его манерой смеющихся глаз и серьезным лицом заявил:

— Как, уже десерт, Елизавета Николаевна, я голоден!

Бедняжка беспомощно, растерянно опустилась на стул. „Подумать только, гость сам заявил, что голоден", — можно было прочесть на ее милом, дорогом мне лице.

— Да я же Вас предупредила, что ему и трех рябчиков мало!

Елизавета Николаевна по очереди переводила свои добрые темно-карие глаза на наши, не знаю, подходило ли это к нашему возрасту, расшалившие­ся лица. Кончился извод тем, что я ее крепко обня­ла, а Дима, поцеловал ей руку, со свойственным только ему обаянием, сказал:

— Не правда ли, мы друзья?

Она поцеловала его в голову, и прочный мир был заключен. Просидели за столом довольно долго. Пос­ле десерта пили еще кофе, и чуть ли около десяти ча­сов (для нас деревенских время позднее) я и Дима унесли на кухню все со стола. Дом и несложное его окружение решили осматривать завтра. Мы верну­лись с ним в зал. Дима взял несколько аккордов.

— Чудесный рояль, чудесный звук, чудесная акустика, все, все чудесно, и Вы смело можете себя считать чудесной волшебницей. Когда ваш Сусанин, Степан, свернул с тракта на узенькую лесную до­рожку, я не мог себе представить сотой доли того, что я нашел.

Он бегло осмотрел библиотеку и вновь вернулся к роялю. Я знала, что он страстно любит музыку; наблюдая его на концертах, в опере, с удовольстви­ем слушала его утонченную оценку, глубокое пони­мание, но я никак не предполагала, что он сам неза­урядный пианист и берет частные уроки у профес­сора московской консерватории. Открытие, что мы оба музыканты-пианисты, воистину, поверьте, для нас обоих было потрясающе. Вы только подумайте, совместная работа, изучение любимых композито­ров, одинаковая страсть к музыке и возможность без помехи играть дни и ночи, хоть кому может вскружить голову.

— Ах, как жаль, нет второго инструмента, — воскликнул Дима, перебирая внимательно мою нот­ную библиотеку.

— И очень даже ошибаетесь.

От массы впечатлений и позднего времени, бы­ло уже одиннадцать, мы решили померяться силами завтра. Я предложила Диме посмотреть лес ночью, с верхней террасы. Луна была уже на ущербе, сильно запаздывала и только что показывалась из-за бли­жайшего утеса. Небо мерцало миллионами звездо­чек-огоньков. Глаза быстро освоились с темнотой, купы деревьев и ближайшие горы все больше и боль­ше обрисовывались. Непривычная для горожанина тишина, тишина леса, обаяние зимней лунной ночи, застывшие, опушенные снегом группы гигантов, ближайших елей с острыми макушечками и мощных сосен с пышными шапками.

Верхушки голых утесов или покрытые редким леском, как кружевом, сквозили на фоне неба, осве­щенного почти взошедшей луной. Я чувствовала, что Диму охватила эта торжественная, величествен­ная красота, а тишина пела из 103-го Псалма: „Бла­гословите Господа, все дела Его, во всех местах вла­дычества Его, благослови, душа моя, Господа!"

Намерзнувшись, было приятно попасть в теплый дом. У Димы в комнате горела яркая лампа, боль­шой абажур смягчал резкий свет. Постель была уже постлана, придвинут столик с водой, свечкой и элек­трическим фонариком и записочка приколота к по­душке на видном месте: „Ванна готова". А на столе, на подносе, стояли две цветных черепушечки. Одна с простоквашей, другая с вареньем, на выбор, по на­шему деревенскому обычаю, на ночь. Милая, доро­гая моя старушка Елизавета Николаевна обо всем позаботилась. Дима был страшно тронут ее внима­нием, почти сконфужен. Пожелав ему покойной но­чи, признаюсь, с большой неохотой, могли бы про­болтать до утра, сна не было ни в одном глазу у обо­их, но... Но пора и спать.

—  Не спускайте штор, кругом ни души, а ут­ром в это окно ворвется солнышко, и, пожалуйста, спите дольше.

Дима стоял на пороге своей комнаты и смотрел мне вслед.

— С косенкой Вы совсем девочка.

— С „косенкой"? Это что же значит, у меня крысиный хвост?

—          Виноват, с пышной косой.

И каждый раз этот изумительный, ни с чем несравнимей голос уводил меня в мир улыбки, в мир радости.

 

Письмо девятнадцатое. Чудо продолжается

 

Утро было солнечное, и настроение празд­ничное. Предвкушение каких-то особых переживаний, только приятных, необыч­ных, небудничных, все кругом улыбалось.

— Вы не думайте, — сказала я Диме, когда мы шли с ним по березовой аллее, по направлению к надворным постройкам, отнесенным шагов на пятьдесят от дома, — что Вы приехали в поместье, в имение. То, что Вы увидите, даже не хутор, не за­имка, а все не что иное, как необходимое для домика в лесу. Никакого хозяйства здесь, кроме травосеяния, быть не может. Овес не вызревает, высоко. И с версту от города пшеница зреет. Да, по правде ска­зать, меня это и не интересует... А что здесь сказка — это лес, горы, озера и быс­трые разговорчивые ручьи-речушки. Зи­мой лыжи, а летом лошади, как я Вам еще в Москве докладывала.

Немного взяло времени на осмотр не­сложного хозяйства. Не знаю, на самом ли деле Диме нравилось, или у него радо­стно все сегодня, также улыбалось и казалось яр­ким, солнечным, или ему хотелось сделать мне при­ятное, только осматривал он внимательно, вникал, расспрашивал не поверхностно, чувствовалось, не из вежливости.

—  Выведи, Степан, Гнедка, — продолжала я. — Вот видите, перед Вашими рысаками, можно ска­зать, замухрышка. Это полукровка, наш сибирский рысачок. А Гнедко особенный, меланхолик с виду, под седлом лучшего не надо, а в упряжке не узнае­те, так чешет... Ваших на полный ход на две версты хватит, а этот на пяти не задохнется.

—  Выведи Пристяжку, — сказала я Степану. — Ну а эта, сами видите, тонкая, поджарая, сте­лется, не собьется, немножко горяча поначалу, да такая и надобна.

Дима был большой любитель лошадей, толк в них понимал. По всем правилам осмотрел Гнедка.

—          Так... На пять верст, говорите, чешет и не за­дохнется. Интересно! — посмотрел на меня не без задорной усмешечки, хвастаетесь, мол.

„Еще и не верит, ухмыляется, — подумала. — Подожди, вот сама прокачу тебя, иначе заговоришь".

—  А это что такое, что за шапка Мономаха?

—  А это наш сибирский погреб, ледник, моро­женщик, вернее, холодильник. Три отделения в нем: в первом всегда прохладно, летом хранится в нем молоко, сметана, яйца и тому подобное. Второе от­деление, ниже, много холоднее, для жиров, битой птицы, мяса и так далее. А в третьем в особых ящи­ках замораживается рыба, рябчики, глухари и все, что пожелаете. На все лето хватает до осени, хоро­шо сохраняется. Лед, сплошь да рядом, держится по два года, и так иногда схватится, что ломом выби­ваем для замены его свежим, да сами увидите. В ян­варе набивать будем.

—     А почему же сейчас первое отделение пусто?

Холодно сейчас, мерзнет, в подполье все сно­сится, при доме оно. Елизавета Николаевна пока­жет, это ее царство.

—   Л это что за будочка? И почему как-то забав­но одиноко скворечник торчит?

—   А это тоже подпольем называется, хранилище всех овощей огородных, также на всю зиму хватает. Будочка вход охраняет, так как в земле подпо­лье, глубоко. Степан, принеси фонарь из конюшни.

Спустились мы с Димой в подполье. Груды пес­ка в строгом порядке, одна за другой, около стенки тянутся, горка с морковью, горка с петрушкой, с ре­пой, со свеклой. Да все, что огород дает. Капуста подвешена к потолку, коса лука, пучки укропа, а по другую сторону бочки с грибами, квашеной капус­той, огурцами солеными, яблоками мочеными, арбу­зами солеными...

—   Да ведь это наш московский Охотный ряд, — воскликнул Дима.

—   Вы изволили еще интересоваться насчет скво­речника, так это видите, вот в потолке отверстие. Скворечник — это вытяжка. Чувствуете, нет здесь ни гнили, ни сырости, но бывает, что раз в месяц жа­ровню приносим с горячими углями для сухости.

Съели мы с ним по моченому яблочку, грибков отведали из бочки, руками брали, куда вкуснее, а в карманы белой репы набрали, словно некогда не ели. Заглянули и в птичник, хотя и небольшой, но на ма­нер образцовых поставлен. Куры, гуси, утки, индей­ки. У каждого свое отделение и дворики для прогул­ки. Окна на юг, отопление зимой. Показала ему и инкубаторную комнату, последней марки инкубато­ры на сто-двести яиц. В коровник, в конюшню за­глянули. И в оранжерее побывали, с десяток земля­ники полуспелой нашли, съели, вкусной показалась. Огород, занесенный снегом, окинули.

—     Какой огромный! — воскликнул Дима.

И у Маши со Степаном в избе побывали. В летний домик для косцов посмотрели, наконец домой направились.

—  Позвольте, а что это за крыша в мелком ель­нике выглядывает?

—  Ах, забыла! Это баня, наша русская, ураль­ская, ее не только стоит посмотреть, в ней мыться — одно удовольствие. Все Ваши московские ванны ничего не стоят, и моя в том числе. Видите, вот это предбанник, здесь раздеваются, а вот и сама баня, вот комната для пара, а на самой верхней полке, ес­ли в младенчестве березовой каши не пробовали, то вот этими вениками возместить можно. Сразу по­молодеете лет на тридцать!

 

—   Гм... В пятилетнего обращусь? Интересно, очень интересно! Позвольте, две бочки с холодной водой, а где же горячая? Или у Вас только пар и ве­ники омолаживают?

—   Ничего подобного, когда баню натопят, то в одной бочке будет горячая вода, а в другой холодная.

— Горячая в деревянной?

—Да, горячая в деревянной... Прикажите, до­вольны останетесь, завтра себя не узнаете.

Когда мы вышли снова во двор, я спросила его:

—   Уговорила?

—   Как прикажете.

—Степан, приготовь баню к десяти вечера, да чтобы угарная не была.

Возвращались домой.

—Подождите, — сказала я, — вот видите, почти против дома, немножечко правее, плотина, а малень­кий домик на ней, это летняя электрическая станция. Смотреть ее сейчас нечего, зимой в ней пусто.

Затем поднялись на верхнюю большую терра­су. Вид днем, при солнышке, очаровал Диму не меньше вчерашнего.

— Вот за этой огромной скалой-горой, покры­той изредка могучими соснами, последний полуста­нок железной дороги перед городом. Если идти на­прямик, он находится не больше, как шагах в двух­стах отсюда, но, слава Богу, со стороны полустанка скала почти отвесна, перед ней есть болотина, а по­тому шатающийся народ по линии сюда никак не за­бредет, а в обход гор будет с версту.

Далеко, далеко послышался шум приближающе­гося поезда.

—  Угадайте, какой идет товарный или пасса­жирский? Дима прислушался. Шум приближался, и тяжелым эхом откликались горы.

— По ритму, громыханию, грохоту, без сомне­ния товарный, — определил Дима.

Поезд, тяжело пыхтя, приблизился и также уда­лился, а горы отвечали все слабее и слабее.

— А вчера, — сказал Дима, — этот же вид, ночь и луна сделали его волшебным. Впрочем, вчера все было из сказки о тереме Заморской Царевны, а как еще недавно, всего три месяца...

Он умолк и задумался. Что вспомнил он? Моск­ву, нашу встречу? То, что было три месяца назад? Случайно, неожиданно, я перешагнула порог кафе у Страстного бульвара, и с этого момента его и мои мысли, жизнь и все наши ощущения потекли по ино­му, неведомому нам раньше пути.

—   Ау-у... — Елизавета Николаевна звала нас завтракать. После завтрака мы осматривали дом. Дима был удивлен количеством комнат, огромными окнами, его барским размахом. Понравились ему мои верхние летние комнаты и балконы.

—   Ну а теперь скажите мне, все у Вас здорово толково устроено, вкус, вдохновение и организатор­ские способности, скажем за Вами, но кто исполни­тель всех затей?

—Я уже Вам говорила, Иван Иванович, простой вятский плотник. Дай ему, как и вашему кустарю Трофимычу, учебу, неизвестно какого калибра был бы этот строитель. Да Вы его увидите, он частенько при­езжает ко мне в гости, мы с ним большие приятели. С самого утра, нет, даже со вчерашнего вечера и во время осмотра дома и всего окружения, и за завтраком и, вообще, все время нас волнующе бес­покоил один и тот же вопрос: равны ли наши силы по части рояля, и, когда мы очутились в зале, то по-детски пререкались, кому играть первому. Наконец Дима первый сел за рояль, и, не спуская с меня озорных глаз, одним пальцем начал играть „Чижи­ка". А я, облокотившись на рояль, с презрительным видом терпеливо ждала, чем это кончится. Кончил­ся „Чижик" такими вариациями и фокусами, что положительно не уступал концертному произведе­нию. Я молча подошла и также начала одним паль­цем: „По улице ходила большая крокодила" и также закончила ее сложнейшими вариациями и собствен­ной отсебятиной. Благодаря ли нашему возвышен­но-повышенному или повышенно-возвышенному на­строению, только „Чижик" и „Крокодила" были, уверяю Вас, недурными экспромтами.

—  По классу композиции наши силы равны. Браво, браво! — воскликнул Дима.

—  А теперь... — я свернула трубочкой два биле­тика, причем, на каждом написала „Дима" и ковар­но предложила ему вытянуть, — чье имя будет на записке, тот играет первым, — сказала я, поднеся их ему на ладони.

—  Что прикажете? — спросил Дима, усажива­ясь за рояль.

—  Что помните наизусть, — сказала и ушла в ве­стибюль, усевшись с ногами по любимой привычке, в угол ковчега.

Дима начал скерцо Шопена, оп. 31. Все, что угодно, но что Дима — пианист, да еще какой, бы­ло для меня неожиданностью, и как-то еще не укла­дывалось. Впечатление от его игры было непереда­ваемое, он был настоящий, законченный музыкант. Трудно найти подходящие слова. Музыка всегда на меня сильно действовала, могла наслаждаться ею без устали. Вспомнился отец, детские годы, когда я также забиралась с ногами в угол дивана и букваль­но замирала, слушая его. Звуки уносили меня в мир таинственный, неведомый. Даже тогда, будучи восьми-девяти лет, всегда волновалась до боли в сердце. И сейчас, закрыв глаза, я не могла без волнения слу­шать, играл это скерцо отец, играла я, но в переда­че Димы знакомая вещь временами иначе толкова­лась: выражение некоторых фраз было увлекательно и давало другую окраску восприятию. Я была захва­чена этой новизной, изяществом исполнения, красо­той Диминой души, если можно так выразиться. Мне всегда казалось, что исполнитель отражает свое внутреннее, Святое Святых, и я почти никогда не ошибалась, подходя к глубинам души человечес­кой через музыку, через природу, через искусство. Дима стоял передо мной.

—           О, как чудесно, спасибо, спасибо, этот пода­рок больше, чем... — я подыскивала слово, — больше, чем все на свете... И как не стыдно было умолчать -говорила я, волнуясь. Да, и было от чего! Му­зыка всегда влекла меня на откровенность, душа мякла, замки спадали. Я поведала только что посе­тившие меня мысли, ощущения. Диме передалось мое настроение.

—           Разрешите закурить, — и он подсел ко мне на диван. — А помните, в первый день нашей встре­чи, вернее, в первый день нашего знакомства, когда мы приехали из Лосиноостровской, прощаясь с Ва­ми, я сказал Вам: „Вы не представляете себе, сколь­ко еще нам предстоит рассказать друг другу". Ког­да ехал тогда домой и много раз после, я думал, по­чему так сказал? Не предполагая, не представляя се­бе тогда, что это так и будет, и в то же время, ког­да говорил, то сильно чувствовал, что иначе и быть не может. И вот, всего только через три месяца, в горах Урала, в фантастической обстановке полного безлюдья, на фоне северной красочной природы, за­несенной сугробами снега, мы встретились в третий раз. Первые два, в Москве, мы рассматривали друг друга. Ведь мы не встретились в гостиной наших до­брых знакомых, а потому нет у нас с Вами прияте­ля или приятельницы, которые могли бы рассказать, вернее, расписать наши портреты, не жалея красок. Мы встретились не обычным путем, а потому нам предстоит каждому рассказать о самом себе. К это­му располагает длинный зимний вечер, диван-ков­чег, а еще больше этот чудесный зал и потрескива­ющий камин, не правда ли? А теперь разрешите, — он протянул мне руку, — Ваша очередь.

Второй свернутый билетик оставался на рояле. Дима машинально развернул его.

— Как, опять играть мне? Вот оно что... Понимаю.

Насколько такая невинная шутка может под­нять настроение! Чувство юмора у нас было одина­ково. Мое, в данную минуту жизнерадостное, на­строение вылилось в этюде Шопена, cismollon. 25 (так называемый революционный).

— Браво! Пожалуйста, еще!

Я сыграла ему fantasieimpromptuon. 66 Шопена. Это была одна из моих любимых вещей, она всегда пробуждала во мне какой-то бодрящий жизненный трепет, я чувствовала, что это передалось и Диме, и мы с ним открыли „музыкальную школу". Вытащили пианино из моей комнаты в зал, кое-что нашлось для двух роялей, и засели мы часа на четыре, до самого обеда. Елизавета Николаевна приходила нас звать раза два, наконец в третий прибегла к силе, сняла с пюпитра ноты и унесла их с собой.

После обеда осмотрели лыжи, но ни обувь, ни костюм Диме не подходили, и решено было завтра, как можно раньше, поехать в город, все купить не­обходимое и завтра же вернуться обратно.

Наступили сумерки, предметы уже сливалась с темнотой, мы зашли с Димой в его комнату. Вздра­гивавший свет в правом углу, за зеркальным гардеро­бом, привлек мое внимание, даже какая-то оторопь охватила меня. Неужели пожар? В самом углу на ма­леньком столике стоял небольшой серебряный скла­день, и около него горела лампадка. Дима стоял ря­дом и молча наблюдал за мной. Это икона не наша, подумала я, значит, он привез с собой складень, и масло, и лампаду, и фитильки. Наконец Дима сказал:

— Ваши глаза много раз уже спрашивали, отку­да это у меня. Все это войдет в цикл наших разго­воров, все будете знать.

Сегодня мы с Димой сами занялись освещением первой половины дома. Затопили камин, осветили библиотеку, но столовую и вестибюль оставили тем­ными, канделябры в зале тоже не зажгли. К нам, присоединилась Елизавета Николаевна, и мы втро­ем на ковчеге мирно беседовали. Огоньки камина, вздрагивая, перебегали по золотистому штофу мебе­ли и по полу в зале, а иногда рассыпались букетами искр, когда дрова потрескивали. Дима заметил, что Елизавета Николаевна уделяет много внимания оранжерее, похвалил ее цинерарии за разнообразие расцветки, редиску и огурчики, даже непосильно выгнанную, не по климату, полузеленую землянику, а также добавил, что желает видеть подполье, где она хранит варенье, маринады и другие вкуснятины.

В половине десятого пришел Степан и доложил:

— Вот можно, паря-барин, баня готова.

Как я потом узнала, Михалыч в первый же день приезда Димы обучал Степана, говоря: „Смотри, ба­рин важный, московский. Это тебе не то, что про­стой, какой ни на есть офицер, а они в чине, и ты должен не иначе, как Ваше высокоблагородие, ба­рин Дмитрий Дмитриевич величать". Не умудрил Господь Степана на такие тонкости, и он формули­ровал по-своему.

— Слушай, Степан, — сказала я, — напарь ба­рина, да настегай его березовым веником как следу­ет. Он московский, ничего не понимает, нет у них там толку до наших бань.

Степан был опытный банщик; все приезжавшие мужчины это за ним признавали, чем он очень гор­дился, так как никаких других выдающихся способ­ностей за ним не водилось.

На Диму я, конечно, старалась не смотреть, но вдогонку ему крикнула:

— Смотрите, Боже Вас сохрани, холодной воды после бани пить не вздумайте, Вас чай будет ждать.

И, верно, бывали случаи от холодного кваса, на­пьются после паренья, заворот кишок и через два-три дня на столе лежали, а потому, как обычай, как правило, после бани только горячий чай, и пей сколько хочешь, хоть до седьмого пота. Вид у чело­века, если он хорошо напарился, не для гостиной и не для малознакомого дамского общества, не ста­вить же Диму не то что бы в неловкое положение, но все же не так мы хорошо друг друга знали, что­бы перешагнуть через такого рода интимную фами­льярность, распущенность. И я и он перешагнули бы, наверно, с брезгливостью.

По теперешним временам, быть может, это и смешно, но я, со своей стороны, как-то внутренне протестую, и тогда и теперь. В жизни, когда люди нарушают эти ежедневные, кажущиеся ничтожны­ми, малозначащими, порошинки во всех видах взаимоотношений, а в особенности в начале, подходя друг к другу, легко стереть еще нежный, не совсем ясный, намечающийся облик красоты в обоюдных отношениях. А потому мы с Елизаветой Николаев­ной поставили в его комнату специальный чайный столик на колесиках с маленьким самоваром, стака­нов на семь, а старушка моя, для московского гостя, уж очень ей Дима полюбился, каких только сортов варенья, повидла, пастилы и печенья не наставила!

—   И все это для одного человека, — сказала я, — пожалуй, многовато.

—   Ах, Танечка, да ведь он круглая сирота. Ну кто его побалует?

После таких слов, крыть было нечем, как говори­ли мои приятели-мальчишки, когда мне было десять лет. А вот насчет „круглая сирота", то я решила, что сведений у нее о Диме больше, чем у меня.

Так как чай был сервирован в его комнате, а на­ше отсутствие ему могло показаться странным, я по­ложила на столе мое первое написанное послание; „Предлагаю халат, несколько стаканов горячего чая и желаю покойной ночи. Вы умница и догадаетесь, по­чему так, а не иначе. Т." Так закончился первый день.

Прошлую ночь я почти не спала, а сейчас с удо­вольствием растянулась и поймала себя, что я все время улыбаюсь от придуманного очень маленького озорства, которое должно произойти завтра утром. А сейчас хочу спать, спать, спать!»

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо семнадцатое, восемьнадцатое и девятнадцатое. | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»