[700x465]
Письмо семнадцатое.
Накануне Рождества
Хвойные громады елей, сосен, разодетые в меховой снежный пушистый белый песец, были так величественны, так спокойны. Занесенный сугробами дом, с залепленными стеклами, пушинками снежинками, службы, оранжерея, плетеный забор огорода утопали в снегу, а у сторожки моего Степана торчала только крыша с трубой. Снега в этом году выпало как-то сразу очень много. Разгребать его, делать дорожки, чистить террасы, увозить излишек на розвальнях, было для меня большим удовольствием и развлечением. Физическая работа освежала мою голову.
— Танечка, ну чего ты себя так маешь? — сокрушенно говорила Елизавета Николаевна, — Разве Степан с Марьей не могут это сделать?
Вместо ответа я обняла мою милую старушку, просидела с ней до сумерек. Мне захотелось сделать ей удовольствие, и я стала расспрашивать, много ли она насолила грибов, и каких сортов наварила варенья, и хватит ли на зиму.
В сумерки у меня начиналась другая жизнь. В теплой дохе, на верхней террасе, в лонгшезе, „звезды на небе считать" стало потребностью. Москва, Дима, все-все, от момента встречи, тоненькой ниточкой на клубок наматывалось, до самых мельчайших подробностей. Вот мы с Димой второй раз в Сергиевой Лавре, на этот раз немного раньше приехали до всенощной, и сразу прошли в музей, вернее, в хранилище старинной церковной утвари, от начала возникновения Лавры хранившееся. Чаши, кресты, Евангелия, рукописи, книги, митры, одеяния, лампады, облачения, все относящееся к церкви, к монастырю. Первые чаши, кресты — из камня, из дерева выдолбленные, затем — оловянные, позднее — медные, а еще позднее, дарованные царями — серебряные, золоченные, с камнями драгоценными. Не помню, когда именно, но кажется, на первой неделе Великого Поста, вся эта утварь выставлялась на показ, для странного народа (странников) с пометками по годам, по столетиям, с обозначением событий, ведь Лавра существовала почти шестьсот лет.
До всенощной оставалось мало времени, а Диме очень хотелось показать мне сегодня слепого тенора. Музей решили более подробно осмотреть, не наспех, а приехать специально как-нибудь пораньше днем. Вот мы и около келий слепого монаха-тенора. Мне, как женщине, в келию войти было неудобно, и я осталась у открытой двери. Слепой громко диктовал: „До-ре, пауза, до-соль", а другой монах за столом, спиной к двери, писал. К вошедшему Диме и на его приветствие, оба с радостью бросились. „Положительно, он здесь свой", — опять подумала я.
— Спасибо за все присланное, — сказал слепой, — особенно за Гречанинова. Некоторых вещей не знал, брат Иван наиграл мне их.
Слепой стоял против дверей и смотрел широко раскрытыми светло-голубыми глазами сквозь Диму на меня, и как бы пронизав меня, видел все, что дальше за мной своими слепыми, невидящими глазами. Медики, конечно, будут смеяться, если я скажу, что глаза этого слепого были удивительные, не стекляшки, а чистые, светлые, в которых застыла дума, мысль, как будто он смотрел глубже, чем мы, и что-то видел. Прекрасное одухотворенное лицо, не художника, не поэта, не наше, не мирское, в нем было что-то „то", что люди называют „не от мира сего". За сегодняшней всенощной голос слепого опять уводил в горные вершины, а обличив его, вернее, духовный облик открывал нечто новое, другой уголок мира, где мало спят, умеренно едят, много работают, постоянно молятся, много молчат, и где нет своей воли. Голос слепого звал молиться, умиляться и каяться, сладостно растворяться, стенать и плакать.
Все это являлось фоном моего трехнедельного пребывания в Москве, но главным действующим лицом был Дима, перевернувший все мое мышление, выбивший из налаженной, казавшейся определенной установки повседневной жизни. Он заслонил все и неудержимо вел за собой. Дима был не поверхностным любителем старины, он не только понимал и любил ее, он знал, изучал, глубоко чувствовал искусство, музыку, любил все русское, Москву, родину, как мой отец, как я.
Были мы и в Музее Изящных Искусств имени Императора Александра III, открытом в 1912 году. Там было богатейшее собрание гипсовых слепков с памятников скульптуры. С каким умением, последовательностью и совершенным знанием знакомил Дима меня с фресками, копиями слепков катакомб, обратил мое внимание на чудесную копию-мозаику собора Святого Марка в Венеции и на строение египетских памятников. Он буквально обладал манерой моего отца — мертвый предмет оживить, увлечь, одним-двумя замечаниями сделать его выпуклым. Это сходство с отцом каждый раз волновало меня, Дима все больше и больше делался близким, дорогим, родным.
Небезынтересна была для нас и Московская Оружейная Палата — хранилище отечественных древностей, царской утвари, оружия, знамён, одежды и прочего. А также и Исторический Музей, основанный в 1875 году. Состоял он, главным образом, из собраний и предметов, из находок, собранных на территории Российской Империи. Были в Румянцевском Музее, в Третьяковской Галерее, где я бывала и раньше не раз, но с моим ученым гидом все это приняло другие формы, другое освещение. Да, еще ярко осталась в памяти „Патриаршая ризница" — богатейшие собрания предметов обихода светской и духовной жизни древней Москвы. В Успенском Соборе Дима показал мне чудотворную икону Владимирской Богоматери, написанную, по преданию, евангелистом Лукою. Во время нашествия Тамерлана в 1395 году из Владимира эта святыня была перенесена в Успенский собор в Москву.
— А вот эта икона Святой Троицы подлинного классика древнерусской национальной живописи, она написана русским гением XV века, в расцвете Православия на Святой Руси, монахом Андреем Рублевым.
Дима как-то особенно это подчеркнул. Так мы с ним, можно сказать, обошли всю Белокаменную.
Побывали два раза у Пелагеи Ивановны, катались на одиночках-беговушечках, на Красавчике, единственном, которого Дима оставил, других лошадей дядиной конюшни он ликвидировал. Он сказал, что все хочет сократить до минимума, и только родовой старинный дом в Москве очень дорог ему.
— А как насчет театра? — спросил Дима.
— Весьма желательно, но только на студенческих местах, на галерке, — сказала я.
Конечно, он понял, что я не хочу встретить знакомых, а потому ни ложа, ни партер не подходят ни мне, ни ему. Также и на доске приезжих в „Лоскутной" моей фамилии не было.
На другой день Дима принес мне кучу театральных билетов: в Большой театр (балет, опера), в Малый (драма), в Художественный (Станиславский), в театр Зимина, в Русское Музыкальное Общество (концерты) и еще, где я никогда не была, Чудов-ский и Синодальный церковные хоры, пользующиеся широкой известностью, как сказал он.
— Позвольте, это как же, сразу в два или в три театра в один вечер?
— Очень просто, на Ваш выбор, — сказал он.
— Ну а оставшиеся билеты?
— Подарим.
Глаза Димы искрились, улыбка разгуливала по его лицу, в минуты эти, в проявлении какой-то особой веселости, так хотелось запустить всю пятерню в его волосы и оттаскать за кудри молодецкие, но всегда вспоминала Николая Николаевича, ведь Дима-то действительно был мужчиной. „Подожди, — подумала я, — а все-таки когда-нибудь оттаскаю".
Я положительно была уверена, что мы оба одинаково все время рассматривали друг друга, друг за другом наблюдали. Не раз ловила я на себе его пытливый взгляд. Когда он мне, например, неожиданно предлагал проехать в Зарядье, Замоскворецкий мост, в церковь Николы Мокрого, покровителя плавающих, или еще куда-нибудь. Иногда он останавливался у богатых витрин магазинов с нашими женскими тряпками-шляпками, или около ювелирного, и буквально наблюдал за мною. Я чувствовала, что ему, как и мне, одной красивой оболочки и прекрасных глаз мало.
За два дня до моего отъезда, шли мы мимо Иверской часовни.
— Посидите минутку, я сейчас.
Я осталась сидеть на лавочке. „Почему он меня с собой не взял?" — подумала я. О многом говорили, многого коснулись, но религию молча отложили на после. Меня, типичную интеллигентную „православную язычницу" того времени, конечно, поражало и удивляло открытие, что Дима был глубоко верующим, этого не стеснялся, но и не подчеркивал, не навязывал. „Откуда это у него?" — думала я. Молодой аристократ, бывший гусар ставит свечи, прикладывается к иконам, подходит под благословение к священнику, истово крестится, а не машет рукой, как большинство, где-то около груди или живота.
— О чем задумались? Пошли дальше.
— Отчего Вы меня здесь оставили? Может быть, и я хотела бы свечку поставить.
— А потому что я поставил и за Вас.
На этом кончилось. Мы пошли дальше. Дима взял мою руку, погладил и глазами сказал: „Ничего, когда-нибудь ты поймешь и не будешь удивляться".
Я не заметила, как снег крупными, мягкими хлопьями, плавно густой стеной падал и покрывал вычищенные дорожки, террасы и меня. Голос Елизаветы Николаевны оборвал ниточку воспоминаний. Через минуту я была в доме. Чтобы сделать удовольствие старушке, предложила поиграть с ней в „шестьдесят шесть" (ее любимая карточная игра), но мой азарт вначале всегда быстро выдыхался, и к ее удовольствию она выигрывала все партии, а я боролась со сном, который на меня быстро наступал от всяких карточных и прочих игр — лото, шашки и в этом роде.
Хотя Дима тревожил мои девичьи грезы и был абсолютной действительностью, я все же заставила себя ответить на все письма, играть на рояле не менее четырех часов, останавливать свой блуждающие глаза на предметах, требующих рассмотрения, вообще походить на нормального человека. Это не означало, что мое чувство ослабело или изменилось, совсем нет. Оно стало еще крепче и глубже, жило где-то около сердца, но не пьянило, не туманило голову. Я больше не задавала наивного вопроса: „Это любовь?"
До Рождества оставалась неделя. Сегодня чудесное солнечное утро, бриллианты снега горели — слепили глаза. Бегать на лыжах в такой день... Для сравнения не подходит ни одно слово. Вы представьте себе группы громадных елей, с ребятишками, мелкими елочками внизу, как бы у их ног. Или над обрывом в два-три обхвата величественные сосны, или седой старый кедр. Или нечеловеческими руками горка из камушков сложенная, а внизу у подошвы мелким кустарником обнесенная, сразу не подберешься, не взберешься высоко. И все это в пышном одеянии снега, голубое-голубое небо и тишина... Слышу голос слепого монаха: „Слава в Вышних Богу, и на земле мир..." О! Как близко можно быть к Тебе, Господи, в такие минуты.
Я уже давно болталась по лесу, домой не хочется. На рождественских каникулах обязательно научу Олю бегать на лыжах, и в связи с этой мыслью я взяла направление обследовать мелкий лесок с северной стороны дома, где осенью мы собирали клюкву, там было ровно и много полянок. Я очутилась от дома с полверсты, почти около железной дороги. Вдали, еще далеко-далеко, уловила звук приближающегося поезда. Всегда безошибочно определяла, какой идет, товарный, тяжело пыхтящий, громыхающий оглушительным эхом, по горам грохочущий, или легкий пассажирский, или пулей летящий экспресс. Сегодня суббота, около
Теперь час, Степан приедет к пяти, как обыкновенно, в сумерки, а то и позже. Ловлю себя, что живу средой и субботой, в эти дни нахожусь с утра в ненормально повышенном настроении и жду телеграмм из Москвы, остальной почты хоть бы и не было. Не будь Рождества на носу, сегодня же уехала бы в Москву, но перед матерью, даже ради Димы... Нет, нет, лучше не думать. Даже телеграмму, которую я получила в Вологде, в мою последнюю поездку, я в первые дни по приезде на груди носила, как ладанку, как талисман, а потом позже когда тоска меня грызла, вынимала ее из потайного ящичка письменного стола, перечитывала, к сердцу прижимала, как живое существо, уподобляясь шестнадцатилетней девочке. Сегодня и это мне не помогло. Вам, может быть, эта телеграмма покажется пустяшной, в ней всего лишь девять слов, вот она:
„Сестреночка, помните, у Вас есть родной брат в Москве". Для меня же слово „сестреночка" было равно признанию, ведь мы друг друга не называли, а родной брат — близкое, родное существо. На эту телеграмму я только неделю тому назад ответила тремя словами: „Дима, ау! Сестреночка". Изорвала предварительно много бумаги, выдержала борьбу с гордостью и со всем, что еще сильно цеплялось и не позволяло признаться в ответном чувстве. Да не покажусь я Вам смешной и сентиментальной. Поверьте, человек всегда хочет тепла душевного и тянется к нему, как растение к солнышку, ни возраст, ни обстоятельства не удержат, и какое-нибудь слово, вроде „сестреночка", или какая-нибудь самая ничтожная, ничего не значащая для других вещь, будь то пуговица, какой-нибудь значок, лента, локон, или даже вот эта телеграмма будет Вам особенно дорога и близка, и их не заменит никакая другая бриллиантовая.
Как убить время до сумерек? И это нарастающее, неумолчно сверлящее „я хочу". Время ползло, да оно просто останавливалось, а нетерпение увеличивалось и не подчинялось ни уговорам, ни логике, а здравый смысл... Ну уж тут остается только рукой махнуть. Какой тут смысл? Да еще здравый, когда занять себя ничем не можешь. Книга не читается, на рояле не играется. Ну что ж тут будешь делать, когда, как говорят, человек места себе не находит?
О, как хорошо я помню этот беспокойный день. Побывала в птичнике, у Маши-скотницы, жены Степана, черного хлеба, только что испеченного, с густой сметаной, с удовольствием попробовала, и заглянула в оранжерею. Салат, редиска будут к Рождеству, а вот огурчики мелки. Ведь у нас на севере свежая зелень зимой большая редкость. Земляника тоже подгуляла, мелка и зелена, к Рождеству не будет, не стоит выгонять, мало ей солнца. А вот цинерарии — красота, и гиацинт почти доспел, только, низенький в этом году. Хоть и тупица наш Степан, а все же вымуштровала его Елизавета Николаевна, и температуру и влагу поддерживает правильно. Елизавета Николаевна как раз пересаживала помидоры, с вершок уже были, весной в гряды пойдут. Мы почти всю рассаду для огорода с ней выгоняли, и зимой зеленью баловались. Пересадка помидоров взяла у нас с час. Время к сумеркам клониться стало, уже было около четырех. Обедали мы по-столичному в шесть. Зимой всегда быстро сумерки с темнотой встречаются. Сегодня я не пошла на верхнюю террасу, а осталась на нижней, которая огибала передний фасад дома и главный подъезд. На ней и зимой разбросаны кресла-плетушки, которым от снега и мороза ничего не делалось. А полулежать в них было очень удобно и особенно приятно в лунную ночь.
Снега дня три не было, дорога накаталась, и скрип полозьев саней далеко слышно, к чему я прислушивалась до боли в ушах. Начала считать до тысячи, но, досчитав до трехсот, мне стало стыдно. Прожить до тридцати лет и потом вдруг за три последних месяца так поглупеть, быть в плену неведомых до сего времена ощущений, которые овладели, околдовали и парализовали волю. Что за ребячество? Все мои доводы и рассуждения не достигали цели, все они вели к одному упорному, страстному желанию, возрастающему с ураганной стихийной силой напряжения, превращая желание в требование „я хочу". Хочу видеть самого Диму сейчас, сию минуту. Пусть это совершится, каким бы ни было путем, какой бы ни было ценой...
Дойдя до полного исступления, я швырнула стул с такой силой, что у него отлетела ножка. Вот она-то эта ножка, пресекла овладение или наваждение и привела меня в себя. В первую минуту мне стало стыдно, но в следующую меня охватил ужас. Да, ужас! Как же это
могло случиться, и что это было? Были ли Вы когда-нибудь во власти стихийного вихря эмоций?
Боже мой, неужели средневековье Великого Пана человечество еще не изжило? Тогда человек находился во власти демонов, духов природы и стихийных сил, но ведь это было в мире дохристианском. Христианство впервые и окончательно открыло миру начало и понятие духовной свободы. И в то же время в наш XX век еще существуют одержимые, сатанисты, черная магия, а наш мужичок верит в домового, который по ночам плетет косы из гривы его лошади.
Значит, пять минут тому назад я была во власти... Но кого? Демонов? Духов природы или стихийных сил? Что же это было? Извне или внутри меня? Неужели я таю, и во мне живет наследие прошлого, эти глубочайшие сокровенные пласты скрытой таинственной жизни? То, что я пережила несколько минут тому назад, было форменное нападение. Предположим, назовем темные силы, которые к моему страстному желанию видеть Диму подбрасывали горючее, взрывчатое топливо, которое и довело меня до исступления. Я не берусь дать название этому овладению человеческой душой, оно ужасно, оно страшно! Господь дал людям молитву, и вот слова защиты в ней: „Не введи нас во искушение, но избави от лукавого". Ребенком с няней Карповной я читала эту молитву утром и вечером. А теперь? Когда я ее читала? Когда? И помню ли я ее также твердо, как тогда? Я всеми силами стала припоминать порядок слов молитвы. Подсознательное все сохранило, я все припомнила.
Мысли переключились, перелетели, развернулись. Вот няня, милая моя старушка... Как любила меня... Как сокрушали тебя „великие грехи" моих детских проказ... Помню, помню, как с глазами, полными слез, и с отчаянием, однажды ты воскликнула: „Нет в тебе страха Божия! Горе мне, бесталанной... Не сумела обучить". Вот комната моя с большими окнами в сад. Вот Сэр, мой верный товарищ по дурке, как говаривала няня Карповна. Бедный пес, он трагично кончил... Зарыт в саду. Дальше, дальше. Не хочу вспоминать. Скрипка. Десять лет дисциплинарного отбывания. О, как давно, давно это было. Отец, Николай Николаевич... Если бы один из них был жив, встретила ли бы я Диму? Была ли бы я такой вольной птицей, как сейчас? А
Урал? А мой домик в лесу? Существовали ли бы? Каковы были бы рамки моей жизни? Все ушло, все прошлое, сон. Настоящее — школа. Будущее — тайна. Так я думала, так воспринимала жизнь.
Однако я замерзла, но совершенно успокоилась, взвинченное состояние, нетерпение, все нелепости, очевидно, также замерзли. Скорее в дом, в тепло. Я была уже у входных дверей, но уши еще и еще цеплялись за малейший звук. Открывая дверь, вдруг ясно услышала, сани въехали на мостик, в сорока шагах от дома, через бурную весной речушку Северку. Глаза, привыкшие к темноте ночи, видели приближающийся возок. Вот он уже у дома. Остановился, разговаривают. Кто может быть? Их двое. Это приехал Макар за сеном, мамин кучер. Кто-то выходит из саней... Ничего не понимаю. Скинул верхнюю доху и...
— Дима!— крикнула я.
— Дима, — крикнул лес.
— О-го-го! — ответил Дима.
— О-го-го, — рассыпалось по лесу. Еще мгновение, он крепко обнял меня.
— Сестреночка, — тихо-тихо услышала я над своим ухом. Мы вошли в дом.
Письмо восемнадцатое.
Наша жизнь в «заколдованном домике»
Два месяца, которые прожил у меня Дима, для нас обоих были тем даром в жизни, который я из своего наблюдения, опыта теперь уже уходящего человека, скажу, отпускается не каждому. Мы сбросили с себя годы. Я походила на девушку, только что окончившую гимназию, а Дима — на студента первого курса. Мы были оба чисты, юны, радостны. За два месяца в наших отношениях не было ни одного ветреного, холодного, дождливого, осеннего или зимнего морозного, леденящего дня, но и зноя тоже не было. Как видите, на нашу счастливую долю досталась весна. Весна чудесная, благоухающая, все с новыми и новыми щедротами, красотами радующая.
Что касается зова пола, полового подбора, половой зрелости и в этом роде, Вы, конечно, мне не поверите, если я скажу Вам, что этого не было. И Вы имеете полное право не поверить и счесть нас за физических уродов, уверяю Вас, что тяготение друг к другу было, но оно не доминировало, не было первенствующим. По обоюдному молчаливому соглашению, по внутреннему голоду по красоте, теплу, ласке душевной, все остальное было оставлено на после, но тянуло нас друг к другу до невероятности. Нам все еще казалось, что мы не все рассказали, не всем поделились. Что-то очень важное, глубоко внутри нас запрятанное, готовое на подвиг, на любое испытание, на мученичество, хотя и было еще не сказано, не отдано, но каждый из нас чувствовал, что ни вьюга, ни зной этой жизни, ни чуждое влияние, ни разлука, ни болезнь, ни ушедшая молодость нашего обоюдного огонька тепла не потушат. Не помню, читала ли я, или кто-то мне рассказал следующую интересную легенду. Взял Господь корзину с яблоками, разрезал каждое пополам, смешал и рассыпал по миру, сказав: „Каждый, нашедший свою половину, счастлив будет". Вот мы и были то заветное яблочко, не сдружились, а слились, срослись в одну душу. Походили в этот самый счастливый момент нашей жизни на школьников, приехавших на рождественские каникулы домой, и нам сопутствовала во всем и везде радость, та радость, которая свойственна только молодой весне юных лет и истинной любви.
А теперь боюсь, да не покажется Вам скучным, но не могу не поводить Вас по домику в лесу, как я его называла. На самом же деле эта был очень большой, далеко не казарменного вида дом из одиннадцати комнат внизу, не считая всех удобств (ванну, уборной, кухни, двух комнат для прислуги) и еще двух комнат вверху над всем залом (моя летняя резиденция). Прилагаю план, по которому мне легче рассказать, а Вам, может быть, будет понятнее его себе представить.
Представьте себе большой прямоугольник — зал. К нему примыкает с юга столовая полукруг, окна в некрупную сетку, от потолка до полу отделяются друг от друга колоннами. Мебель: стол, стулья с высокими спинками, буфеты, закусочный стол. Стены все — светлый клен, цвета слоновой кости. Сиденья стульев обтянуты гобеленами, мягких, пастельных тонов, ручной работы моей матери и Елизаветы Николаевны мне в подарок на новоселье. Затем комната, противоположная столовой, северная сторона дома, это библиотека, также полукруглая, также окна в сетку с потолка, не доходя до пола полтора аршина. Вместо колонн узкие шкафы до полу для книг отделяют окно от окна. С западной стороны примыкает к залу вестибюль, грандиозное окно во всю стену, в крупную сетку, но не доходит до полу без четверти два аршина с расчетом, что эту высоту занимает огромный мягкий диван во всю ширину окна с боковыми столиками, на которых: лампы, книги и, при желании, стакан чая или чашечка душистого кофе. Этот диван вмещал всех моих столичных гостей и был прозван ковчегом. Слева из вестибюля вела лестница ко мне наверх, а справой стороны был главный вход в дом. Против ковчега в зале был большой камин. Зал и вестибюль были светлого дуба. Мебель зала была обтянута золотистым тяжелым штофом. Посередине стоял чудесный рояль Беккера, привезенный мною из отцовского дома, так же как и библиотека. В самом зале не было ни одного окна, но в нем даже в серый дождливый день не было темно. Столовая, библиотека, вестибюль своими огромными окнами, через широчайшие двери, заливали светом зал.
Мой строитель и архитектор, Иван Иванович, пришел в ужас от такой массы стекол и высоты этих четырех комнат, при уральских морозах, но я была неумолима.
— Такой дом, или никакого, — сказала я ему.
Зимой из окон всегда дует, а потому Иван Иванович окна трех вышеназванных комнат сделал
„мертвыми", как он сказал, то есть летние рамы и зимние были вставлены наглухо, навсегда, особенно зашпаклеваны и зашиты деревом. От них совершенно не дуло, но особая вентиляция для проветривания комнат хитро была им придумана, но писать обо всех подробностях, а их было много, я не собираюсь, слишком длинно, да и Вам, боюсь, покажется скучным. А вот еще главная деталь, которая Вам может показаться сначала даже неважной. Это то, что зал был ниже столовой, библиотеки и вестибюля на три ступеньки, создавался эффект, непривычный для глаза. Можно было смотреть из зала как бы на эстраду столовой, вестибюля и библиотеки, и из перечисленных последних смотреть в зал как бы из лож первого яруса, и в то же время все эти комнаты сливались в одно целое и дополняли друг друга. В особенности при вечернем освещении, при свете канделябр, камина, ламп, льющих мягкий свет через плотные абажуры. Все это создавало необыкновенную элегантность, уют, новизну. Высокие потолки, размах и грандиозность всегда подымали настроение и будили фантазию. Вторая половина дома примыкала к залу безо всяких ступенек, пол был на одном уровне с залом. Состояла она из семи спален, разделенных посередине коридором. В каждой комнате умывальник из цветной яшмы (т.е. самые чашки, на Урале это было возможно), и всюду проведена горячая и холодная вода. Однако, довольно. Разрешите еще несколько слов. Наверху дома — четыре террасы полукруглые, над столовой и библиотекой, третья над вестибюлем и четвертая, огромная, над всей второй половиной дома, над спальнями. Летом на ней были разбросаны все сорта летней плетеной голицинского земства мебели. А еще пятая терраса, нижняя, огибала весь дом, кроме северной стороны. Террасы были обнесены тончайшей ажурной деревянной решеткой в один с четвертью аршина высотой, чередовались с тумбами, на которых из алебастровых ваз летом спускались вьющиеся растения. Дом и решетки были окрашены белой масляной краской. Зимой все сливалось с сугробами снега, а летом создавало яркое пятно на фоне леса. Все мои желания, все технические задачи Иван Иванович выполнил в совершенстве. В доме была образцовая канализация, которой мог бы позавидовать любой городской благоустроенный дом. Водопровод, холодная и горячая вода в умывальниках и электричество. С ранней весны, когда моя горная речка Северка просыпалась от зимней спячки, вертелось колесо на плотине довольно большого пруда и, таким образом, заряжалась в течение дня аккумуляторная батарея. Вечером дом, двор, службы, террасы, дорога до мостика были залиты электрическим светом, до первых заморозков, а зимой мы заменяли электричество ацетиленовыми лампами.
Не спорю, много на свете было, есть и будет домов, дач, богаче, лучше, красивее моего, но такого, как мой, в глуши, в уральском лесу (в 1907 году), не было и не будет. В нем, в доме, в окружающем его лесу, в речке Северке, в скалах, горах, озерах было что-то волшебное, притягивающее, в них жила сказка. Мои столичные друзья все охотнее и охотнее забывали о заграницах и гостили у меня, некоторые до поздней осени.
Может быть, Вам уже надоело, но я не могу не гордиться моим домом, который был выстроен по моему плану, по моему вкусу. Это мое детище, я любила и люблю его, мои мысли и теперь часто там, в нем и около него.
Итак, Дима застал нас врасплох. Елизавета Николаевна, моя старушка, захлопоталась и растерянно спрашивала:
— Чем же мы накормим сегодня московского гостя? Завтра уже не страшно, полный птичник, а сегодня всего час до обеда. Что успеешь приготовить?
Мой спокойный тон обыкновенно быстро возвращал ей энергию, а на этот раз в звуке моего голоса чувствовалась еще и звонкая радость.
— Ошибаетесь, моя дорогая, у Вас такой вкусный пирог остался от завтрака, есть бульон, и Вы говорили, что на обед сегодня рябчики?
— Всего два, — тревога еще звучала в ее голосе.
— Отлично, ему целый, а нам по половинке, побольше гарниру и всяких Ваших вкуснятин: грибков, маринадов, которых у Вас неисчерпаемое количество и разнообразие. Да, пожалуйста, свежей редиски, салату и, вероятно, найдутся несколько крупных свежих огурчиков, а на сладкое земляника со сливками. Я подразумеваю ту, которую Вы так удивительно консервируете. Поверьте, он будет поражен изысканностью обеда в такой берлоге.
Крепко поцеловав Елизавету Николаевну и взяв Машу, я поторопилась проделать то, что всегда поражало вновь приезжих, то есть осветить, привести в надлежащий вид первую парадную половину дома. Я никогда и никому заранее не рассказывала подробно о домике в лесу, и каждый вновь приехавший думал, ну домик и домик, так изба какая-нибудь, что может быть особенного в такой глуши. А потому все приезжие были готовы на всякие жертвы житья в загородных домах с тысячью неудобств. В данный момент мне было совсем не важно, что на мне была надета черная юбка и английская белая блузка, а волосы были заплетены в косу. А вот дом... Я ловила себя каждый раз на этом, не хвастовство охватывало меня, нет, нет... Я каждый раз переживала чувства артиста перед занавесом, который сейчас будет отдернут, так я предвкушала произведенное впечатление моим домом на вновь приехавших.
Меня била мелкая дрожь, в особенности сегодня, ведь Дима тоже не имел ни малейшего представления о домике в лесу.
Приехал он поздно, было уже темно, и я провела его, через кухню со свечкой в угловую юго-восточную комнату, по обстановке походившей на кабинет моего отца. В ней вместо кровати был большой турецкий диван, копия отцовского. Я предложила ему поставить кровать, но он запротестовал:
— Все-все чудесно, никаких перемен! Намеренно не предложила ему принять ванну, не зажгла лампу, не осветила эту чудесную комнату, с большими цельного стекла окнами, то есть без перекладин, и с дверью на балкон, сейчас, по случаю зимы, сильно зашпаклеванной. У нас на Урале морозы не шуточка! Мерцание одинокой свечки в медном маленьком подсвечнике не обещало ни комфорта, ни удобств в этом доме. Степан таскал вещи, я попросила Диму не выходить из комнаты, пока не приду за ним.
Не прошло и получаса, я зашла за Димой.
— Пойдемте, — сказала я, взяв свечу со стола, но меня привлек большой ящик с ландышами, — Господи, как Вам удалось это привезти?
Я погрузила свое лицо в эти дорогие, милые цветы. Вы только подумайте, из Москвы привезти ящик с ландышами, двое с половиной суток в душном купе и по уральскому морозу, за тридцать верст, мудрено! Особое внимание к тому, что я люблю больше всего, привезти ландыши зимой, с такими трудностями, и это сделал не кто другой, как Дима. И никто не был мне так близок и так дорог в этот момент. Неожиданность его приезда, мое собственное выступление с домом и кажущийся провал этого предприятия, которое впервые показалось таким театрально ненужным, стыд обжег за легкое тщеславие. Господи, провалилась бы та половина дома, привести его на кухню и скромно, просто пообедать с керосиновой лампой, как мы всегда и делали с Елизаветой Николаевной, когда зимой жили одни.
Все это быстро промелькнуло в моем сознании, пока я целовала, любовалась ландышами и вдыхала их аромат. Ну, будь, что будет, пусть смеется!
— Пойдемте, — сказала я, чуть не с отчаянием, — Извините, коридор еще не успели осветить.
И опять стыдно стало, что вру, сама не велела, из полутемноты световыми эффектами парадных комнат поразить хотела. Врожденная правдивость, истинная простота, к которой всегда душа тянулась, требовали, чтобы я больше таких штук не выкидывала, и по правде скажу, тогда же отмерло, отжило это, и больше не тешило. Когда я распахнула двери, то картина освещенных комнат после свечки и длинного темного коридора, опять повторяю, психологически была рассчитана правильно, и приезжие бывали положительно зачарованы. Дима остановился на пороге. Длительная пауза.
— Рояль, — наконец произнес он, и в тоне его голоса было удивление и радость, — Заморская Царевна! Вы что же мне ни слова не сказали о Вашем тереме?
Он впервые так назвал меня. Еще минута и мы стояли с ним на верхней ступени вестибюля, против пылающего камина. Тяжелые бронзовые канделябры освещали самые темные углы зала. Из библиотеки ползли полосы света из-под темно-зеленых абажуров. Направо столовая была ярким пятном, через закрытые широкие стеклянные двери, затянутые тонким прозрачным тюлем. Светлый клен, белоснежная скатерть и два канделябра на обеденном столе слепили глаза.
— Эти три ступеньки, — задумчиво сказал Дима, — создают какие-то новые формы и навевают особое настроение.
Затем он взял мою руку, посадил на диван, как-то особенно заглянул мне в глаза и спросил:
— Ну а теперь скажите, что случилось, и почему такие трагические глаза?
Это не первый раз уже, если и не читал моих мыслей, то настроение всегда угадывал. Внезапно мне стало легко и совсем не стыдно. Он, как отец, поступал и спрашивал как-то особенно тепло, любовно и заботливо. Откинувшись на диван, курил, слушал, не выпуская моей руки. Я сказала, что больше всего мне было стыдно, что он сможет заподозрить меня в хвастовстве, и все для меня сейчас имеет вид какой-то театральности, а когда я проделывала это раньше со своими приезжими друзьями, то никогда такие мысли мне в голову не приходили, было только смешно и весело. Еще говорила о том, что люблю этот дом, как его строила, о плотнике Иване Ивановиче и... умолкла. После некоторого молчания Дима спросил:
— Ещё в чем грешна?
В голосе его пенилась радость, как тогда на террасе у Пелагеи Ивановны в первый день нашей встречи. Только разница была в том, что в этот раз он, взяв мои обе руки, так глянул мне в глаза своими лучистыми, своими синими-синими, и все, что сказали они мне тогда, в страницу не уложишь, да и пусть пока это будет в секрете, не время еще.
В этот момент Елизавета Николаевна позвала нас обедать, я успела его предупредить, что старушка очень обеспокоена, насытится ли он сегодня. Воистину было парадно, стол уставлен до отказа, а в середине его нежные фарфоровые ландыши из ящика выглядывали, и нет-нет тонкий аромат их волновал, и прежние маленькие букетики на коленях чудились. Дима всегда в Москве при встрече приносил мне букетик ландышей, а также при моем отъезде из Москвы. Елизавета Николаевна в черном шелковом платье с белоснежными манжетами и воротничком, озабоченно оглядела мою косу и костюм, и я ей только подмигнула глазом, чего она от меня никак не ожидала.
Я и Дима были в веселом, в приподнятом... Нет, нет, не подходит. От нас просто летели брызги радости и счастья. Дима не без удовольствия пробовал все, что только ни предлагала Елизавета Николаевна. Старушка была счастлива. Я заметила, что он завладел ее старым сердцем. Когда подали землянику, можно сказать, ее коронное изобретение, Дима с его манерой смеющихся глаз и серьезным лицом заявил:
— Как, уже десерт, Елизавета Николаевна, я голоден!
Бедняжка беспомощно, растерянно опустилась на стул. „Подумать только, гость сам заявил, что голоден", — можно было прочесть на ее милом, дорогом мне лице.
— Да я же Вас предупредила, что ему и трех рябчиков мало!
Елизавета Николаевна по очереди переводила свои добрые темно-карие глаза на наши, не знаю, подходило ли это к нашему возрасту, расшалившиеся лица. Кончился извод тем, что я ее крепко обняла, а Дима, поцеловал ей руку, со свойственным только ему обаянием, сказал:
— Не правда ли, мы друзья?
Она поцеловала его в голову, и прочный мир был заключен. Просидели за столом довольно долго. После десерта пили еще кофе, и чуть ли около десяти часов (для нас деревенских время позднее) я и Дима унесли на кухню все со стола. Дом и несложное его окружение решили осматривать завтра. Мы вернулись с ним в зал. Дима взял несколько аккордов.
— Чудесный рояль, чудесный звук, чудесная акустика, все, все чудесно, и Вы смело можете себя считать чудесной волшебницей. Когда ваш Сусанин, Степан, свернул с тракта на узенькую лесную дорожку, я не мог себе представить сотой доли того, что я нашел.
Он бегло осмотрел библиотеку и вновь вернулся к роялю. Я знала, что он страстно любит музыку; наблюдая его на концертах, в опере, с удовольствием слушала его утонченную оценку, глубокое понимание, но я никак не предполагала, что он сам незаурядный пианист и берет частные уроки у профессора московской консерватории. Открытие, что мы оба музыканты-пианисты, воистину, поверьте, для нас обоих было потрясающе. Вы только подумайте, совместная работа, изучение любимых композиторов, одинаковая страсть к музыке и возможность без помехи играть дни и ночи, хоть кому может вскружить голову.
— Ах, как жаль, нет второго инструмента, — воскликнул Дима, перебирая внимательно мою нотную библиотеку.
— И очень даже ошибаетесь.
От массы впечатлений и позднего времени, было уже одиннадцать, мы решили померяться силами завтра. Я предложила Диме посмотреть лес ночью, с верхней террасы. Луна была уже на ущербе, сильно запаздывала и только что показывалась из-за ближайшего утеса. Небо мерцало миллионами звездочек-огоньков. Глаза быстро освоились с темнотой, купы деревьев и ближайшие горы все больше и больше обрисовывались. Непривычная для горожанина тишина, тишина леса, обаяние зимней лунной ночи, застывшие, опушенные снегом группы гигантов, ближайших елей с острыми макушечками и мощных сосен с пышными шапками.
Верхушки голых утесов или покрытые редким леском, как кружевом, сквозили на фоне неба, освещенного почти взошедшей луной. Я чувствовала, что Диму охватила эта торжественная, величественная красота, а тишина пела из 103-го Псалма: „Благословите Господа, все дела Его, во всех местах владычества Его, благослови, душа моя, Господа!"
Намерзнувшись, было приятно попасть в теплый дом. У Димы в комнате горела яркая лампа, большой абажур смягчал резкий свет. Постель была уже постлана, придвинут столик с водой, свечкой и электрическим фонариком и записочка приколота к подушке на видном месте: „Ванна готова". А на столе, на подносе, стояли две цветных черепушечки. Одна с простоквашей, другая с вареньем, на выбор, по нашему деревенскому обычаю, на ночь. Милая, дорогая моя старушка Елизавета Николаевна обо всем позаботилась. Дима был страшно тронут ее вниманием, почти сконфужен. Пожелав ему покойной ночи, признаюсь, с большой неохотой, могли бы проболтать до утра, сна не было ни в одном глазу у обоих, но... Но пора и спать.
— Не спускайте штор, кругом ни души, а утром в это окно ворвется солнышко, и, пожалуйста, спите дольше.
Дима стоял на пороге своей комнаты и смотрел мне вслед.
— С косенкой Вы совсем девочка.
— С „косенкой"? Это что же значит, у меня крысиный хвост?
— Виноват, с пышной косой.
И каждый раз этот изумительный, ни с чем несравнимей голос уводил меня в мир улыбки, в мир радости.
Письмо девятнадцатое. Чудо продолжается
Утро было солнечное, и настроение праздничное. Предвкушение каких-то особых переживаний, только приятных, необычных, небудничных, все кругом улыбалось.
— Вы не думайте, — сказала я Диме, когда мы шли с ним по березовой аллее, по направлению к надворным постройкам, отнесенным шагов на пятьдесят от дома, — что Вы приехали в поместье, в имение. То, что Вы увидите, даже не хутор, не заимка, а все не что иное, как необходимое для домика в лесу. Никакого хозяйства здесь, кроме травосеяния, быть не может. Овес не вызревает, высоко. И с версту от города пшеница зреет. Да, по правде сказать, меня это и не интересует... А что здесь сказка — это лес, горы, озера и быстрые разговорчивые ручьи-речушки. Зимой лыжи, а летом лошади, как я Вам еще в Москве докладывала.
Немного взяло времени на осмотр несложного хозяйства. Не знаю, на самом ли деле Диме нравилось, или у него радостно все сегодня, также улыбалось и казалось ярким, солнечным, или ему хотелось сделать мне приятное, только осматривал он внимательно, вникал, расспрашивал не поверхностно, чувствовалось, не из вежливости.
— Выведи, Степан, Гнедка, — продолжала я. — Вот видите, перед Вашими рысаками, можно сказать, замухрышка. Это полукровка, наш сибирский рысачок. А Гнедко особенный, меланхолик с виду, под седлом лучшего не надо, а в упряжке не узнаете, так чешет... Ваших на полный ход на две версты хватит, а этот на пяти не задохнется.
— Выведи Пристяжку, — сказала я Степану. — Ну а эта, сами видите, тонкая, поджарая, стелется, не собьется, немножко горяча поначалу, да такая и надобна.
Дима был большой любитель лошадей, толк в них понимал. По всем правилам осмотрел Гнедка.
— Так... На пять верст, говорите, чешет и не задохнется. Интересно! — посмотрел на меня не без задорной усмешечки, хвастаетесь, мол.
„Еще и не верит, ухмыляется, — подумала. — Подожди, вот сама прокачу тебя, иначе заговоришь".
— А это что такое, что за шапка Мономаха?
— А это наш сибирский погреб, ледник, мороженщик, вернее, холодильник. Три отделения в нем: в первом всегда прохладно, летом хранится в нем молоко, сметана, яйца и тому подобное. Второе отделение, ниже, много холоднее, для жиров, битой птицы, мяса и так далее. А в третьем в особых ящиках замораживается рыба, рябчики, глухари и все, что пожелаете. На все лето хватает до осени, хорошо сохраняется. Лед, сплошь да рядом, держится по два года, и так иногда схватится, что ломом выбиваем для замены его свежим, да сами увидите. В январе набивать будем.
— А почему же сейчас первое отделение пусто?
Холодно сейчас, мерзнет, в подполье все сносится, при доме оно. Елизавета Николаевна покажет, это ее царство.
— Л это что за будочка? И почему как-то забавно одиноко скворечник торчит?
— А это тоже подпольем называется, хранилище всех овощей огородных, также на всю зиму хватает. Будочка вход охраняет, так как в земле подполье, глубоко. Степан, принеси фонарь из конюшни.
Спустились мы с Димой в подполье. Груды песка в строгом порядке, одна за другой, около стенки тянутся, горка с морковью, горка с петрушкой, с репой, со свеклой. Да все, что огород дает. Капуста подвешена к потолку, коса лука, пучки укропа, а по другую сторону бочки с грибами, квашеной капустой, огурцами солеными, яблоками мочеными, арбузами солеными...
— Да ведь это наш московский Охотный ряд, — воскликнул Дима.
— Вы изволили еще интересоваться насчет скворечника, так это видите, вот в потолке отверстие. Скворечник — это вытяжка. Чувствуете, нет здесь ни гнили, ни сырости, но бывает, что раз в месяц жаровню приносим с горячими углями для сухости.
Съели мы с ним по моченому яблочку, грибков отведали из бочки, руками брали, куда вкуснее, а в карманы белой репы набрали, словно некогда не ели. Заглянули и в птичник, хотя и небольшой, но на манер образцовых поставлен. Куры, гуси, утки, индейки. У каждого свое отделение и дворики для прогулки. Окна на юг, отопление зимой. Показала ему и инкубаторную комнату, последней марки инкубаторы на сто-двести яиц. В коровник, в конюшню заглянули. И в оранжерее побывали, с десяток земляники полуспелой нашли, съели, вкусной показалась. Огород, занесенный снегом, окинули.
— Какой огромный! — воскликнул Дима.
И у Маши со Степаном в избе побывали. В летний домик для косцов посмотрели, наконец домой направились.
— Позвольте, а что это за крыша в мелком ельнике выглядывает?
— Ах, забыла! Это баня, наша русская, уральская, ее не только стоит посмотреть, в ней мыться — одно удовольствие. Все Ваши московские ванны ничего не стоят, и моя в том числе. Видите, вот это предбанник, здесь раздеваются, а вот и сама баня, вот комната для пара, а на самой верхней полке, если в младенчестве березовой каши не пробовали, то вот этими вениками возместить можно. Сразу помолодеете лет на тридцать!
— Гм... В пятилетнего обращусь? Интересно, очень интересно! Позвольте, две бочки с холодной водой, а где же горячая? Или у Вас только пар и веники омолаживают?
— Ничего подобного, когда баню натопят, то в одной бочке будет горячая вода, а в другой холодная.
— Горячая в деревянной?
—Да, горячая в деревянной... Прикажите, довольны останетесь, завтра себя не узнаете.
Когда мы вышли снова во двор, я спросила его:
— Уговорила?
— Как прикажете.
—Степан, приготовь баню к десяти вечера, да чтобы угарная не была.
Возвращались домой.
—Подождите, — сказала я, — вот видите, почти против дома, немножечко правее, плотина, а маленький домик на ней, это летняя электрическая станция. Смотреть ее сейчас нечего, зимой в ней пусто.
Затем поднялись на верхнюю большую террасу. Вид днем, при солнышке, очаровал Диму не меньше вчерашнего.
— Вот за этой огромной скалой-горой, покрытой изредка могучими соснами, последний полустанок железной дороги перед городом. Если идти напрямик, он находится не больше, как шагах в двухстах отсюда, но, слава Богу, со стороны полустанка скала почти отвесна, перед ней есть болотина, а потому шатающийся народ по линии сюда никак не забредет, а в обход гор будет с версту.
Далеко, далеко послышался шум приближающегося поезда.
— Угадайте, какой идет товарный или пассажирский? Дима прислушался. Шум приближался, и тяжелым эхом откликались горы.
— По ритму, громыханию, грохоту, без сомнения товарный, — определил Дима.
Поезд, тяжело пыхтя, приблизился и также удалился, а горы отвечали все слабее и слабее.
— А вчера, — сказал Дима, — этот же вид, ночь и луна сделали его волшебным. Впрочем, вчера все было из сказки о тереме Заморской Царевны, а как еще недавно, всего три месяца...
Он умолк и задумался. Что вспомнил он? Москву, нашу встречу? То, что было три месяца назад? Случайно, неожиданно, я перешагнула порог кафе у Страстного бульвара, и с этого момента его и мои мысли, жизнь и все наши ощущения потекли по иному, неведомому нам раньше пути.
— Ау-у... — Елизавета Николаевна звала нас завтракать. После завтрака мы осматривали дом. Дима был удивлен количеством комнат, огромными окнами, его барским размахом. Понравились ему мои верхние летние комнаты и балконы.
— Ну а теперь скажите мне, все у Вас здорово толково устроено, вкус, вдохновение и организаторские способности, скажем за Вами, но кто исполнитель всех затей?
—Я уже Вам говорила, Иван Иванович, простой вятский плотник. Дай ему, как и вашему кустарю Трофимычу, учебу, неизвестно какого калибра был бы этот строитель. Да Вы его увидите, он частенько приезжает ко мне в гости, мы с ним большие приятели. С самого утра, нет, даже со вчерашнего вечера и во время осмотра дома и всего окружения, и за завтраком и, вообще, все время нас волнующе беспокоил один и тот же вопрос: равны ли наши силы по части рояля, и, когда мы очутились в зале, то по-детски пререкались, кому играть первому. Наконец Дима первый сел за рояль, и, не спуская с меня озорных глаз, одним пальцем начал играть „Чижика". А я, облокотившись на рояль, с презрительным видом терпеливо ждала, чем это кончится. Кончился „Чижик" такими вариациями и фокусами, что положительно не уступал концертному произведению. Я молча подошла и также начала одним пальцем: „По улице ходила большая крокодила" и также закончила ее сложнейшими вариациями и собственной отсебятиной. Благодаря ли нашему возвышенно-повышенному или повышенно-возвышенному настроению, только „Чижик" и „Крокодила" были, уверяю Вас, недурными экспромтами.
— По классу композиции наши силы равны. Браво, браво! — воскликнул Дима.
— А теперь... — я свернула трубочкой два билетика, причем, на каждом написала „Дима" и коварно предложила ему вытянуть, — чье имя будет на записке, тот играет первым, — сказала я, поднеся их ему на ладони.
— Что прикажете? — спросил Дима, усаживаясь за рояль.
— Что помните наизусть, — сказала и ушла в вестибюль, усевшись с ногами по любимой привычке, в угол ковчега.
Дима начал скерцо Шопена, оп. 31. Все, что угодно, но что Дима — пианист, да еще какой, было для меня неожиданностью, и как-то еще не укладывалось. Впечатление от его игры было непередаваемое, он был настоящий, законченный музыкант. Трудно найти подходящие слова. Музыка всегда на меня сильно действовала, могла наслаждаться ею без устали. Вспомнился отец, детские годы, когда я также забиралась с ногами в угол дивана и буквально замирала, слушая его. Звуки уносили меня в мир таинственный, неведомый. Даже тогда, будучи восьми-девяти лет, всегда волновалась до боли в сердце. И сейчас, закрыв глаза, я не могла без волнения слушать, играл это скерцо отец, играла я, но в передаче Димы знакомая вещь временами иначе толковалась: выражение некоторых фраз было увлекательно и давало другую окраску восприятию. Я была захвачена этой новизной, изяществом исполнения, красотой Диминой души, если можно так выразиться. Мне всегда казалось, что исполнитель отражает свое внутреннее, Святое Святых, и я почти никогда не ошибалась, подходя к глубинам души человеческой через музыку, через природу, через искусство. Дима стоял передо мной.
— О, как чудесно, спасибо, спасибо, этот подарок больше, чем... — я подыскивала слово, — больше, чем все на свете... И как не стыдно было умолчать -говорила я, волнуясь. Да, и было от чего! Музыка всегда влекла меня на откровенность, душа мякла, замки спадали. Я поведала только что посетившие меня мысли, ощущения. Диме передалось мое настроение.
— Разрешите закурить, — и он подсел ко мне на диван. — А помните, в первый день нашей встречи, вернее, в первый день нашего знакомства, когда мы приехали из Лосиноостровской, прощаясь с Вами, я сказал Вам: „Вы не представляете себе, сколько еще нам предстоит рассказать друг другу". Когда ехал тогда домой и много раз после, я думал, почему так сказал? Не предполагая, не представляя себе тогда, что это так и будет, и в то же время, когда говорил, то сильно чувствовал, что иначе и быть не может. И вот, всего только через три месяца, в горах Урала, в фантастической обстановке полного безлюдья, на фоне северной красочной природы, занесенной сугробами снега, мы встретились в третий раз. Первые два, в Москве, мы рассматривали друг друга. Ведь мы не встретились в гостиной наших добрых знакомых, а потому нет у нас с Вами приятеля или приятельницы, которые могли бы рассказать, вернее, расписать наши портреты, не жалея красок. Мы встретились не обычным путем, а потому нам предстоит каждому рассказать о самом себе. К этому располагает длинный зимний вечер, диван-ковчег, а еще больше этот чудесный зал и потрескивающий камин, не правда ли? А теперь разрешите, — он протянул мне руку, — Ваша очередь.
Второй свернутый билетик оставался на рояле. Дима машинально развернул его.
— Как, опять играть мне? Вот оно что... Понимаю.
Насколько такая невинная шутка может поднять настроение! Чувство юмора у нас было одинаково. Мое, в данную минуту жизнерадостное, настроение вылилось в этюде Шопена, cismollon. 25 (так называемый революционный).
— Браво! Пожалуйста, еще!
Я сыграла ему fantasieimpromptuon. 66 Шопена. Это была одна из моих любимых вещей, она всегда пробуждала во мне какой-то бодрящий жизненный трепет, я чувствовала, что это передалось и Диме, и мы с ним открыли „музыкальную школу". Вытащили пианино из моей комнаты в зал, кое-что нашлось для двух роялей, и засели мы часа на четыре, до самого обеда. Елизавета Николаевна приходила нас звать раза два, наконец в третий прибегла к силе, сняла с пюпитра ноты и унесла их с собой.
После обеда осмотрели лыжи, но ни обувь, ни костюм Диме не подходили, и решено было завтра, как можно раньше, поехать в город, все купить необходимое и завтра же вернуться обратно.
Наступили сумерки, предметы уже сливалась с темнотой, мы зашли с Димой в его комнату. Вздрагивавший свет в правом углу, за зеркальным гардеробом, привлек мое внимание, даже какая-то оторопь охватила меня. Неужели пожар? В самом углу на маленьком столике стоял небольшой серебряный складень, и около него горела лампадка. Дима стоял рядом и молча наблюдал за мной. Это икона не наша, подумала я, значит, он привез с собой складень, и масло, и лампаду, и фитильки. Наконец Дима сказал:
— Ваши глаза много раз уже спрашивали, откуда это у меня. Все это войдет в цикл наших разговоров, все будете знать.
Сегодня мы с Димой сами занялись освещением первой половины дома. Затопили камин, осветили библиотеку, но столовую и вестибюль оставили темными, канделябры в зале тоже не зажгли. К нам, присоединилась Елизавета Николаевна, и мы втроем на ковчеге мирно беседовали. Огоньки камина, вздрагивая, перебегали по золотистому штофу мебели и по полу в зале, а иногда рассыпались букетами искр, когда дрова потрескивали. Дима заметил, что Елизавета Николаевна уделяет много внимания оранжерее, похвалил ее цинерарии за разнообразие расцветки, редиску и огурчики, даже непосильно выгнанную, не по климату, полузеленую землянику, а также добавил, что желает видеть подполье, где она хранит варенье, маринады и другие вкуснятины.
В половине десятого пришел Степан и доложил:
— Вот можно, паря-барин, баня готова.
Как я потом узнала, Михалыч в первый же день приезда Димы обучал Степана, говоря: „Смотри, барин важный, московский. Это тебе не то, что простой, какой ни на есть офицер, а они в чине, и ты должен не иначе, как Ваше высокоблагородие, барин Дмитрий Дмитриевич величать". Не умудрил Господь Степана на такие тонкости, и он формулировал по-своему.
— Слушай, Степан, — сказала я, — напарь барина, да настегай его березовым веником как следует. Он московский, ничего не понимает, нет у них там толку до наших бань.
Степан был опытный банщик; все приезжавшие мужчины это за ним признавали, чем он очень гордился, так как никаких других выдающихся способностей за ним не водилось.
На Диму я, конечно, старалась не смотреть, но вдогонку ему крикнула:
— Смотрите, Боже Вас сохрани, холодной воды после бани пить не вздумайте, Вас чай будет ждать.
И, верно, бывали случаи от холодного кваса, напьются после паренья, заворот кишок и через два-три дня на столе лежали, а потому, как обычай, как правило, после бани только горячий чай, и пей сколько хочешь, хоть до седьмого пота. Вид у человека, если он хорошо напарился, не для гостиной и не для малознакомого дамского общества, не ставить же Диму не то что бы в неловкое положение, но все же не так мы хорошо друг друга знали, чтобы перешагнуть через такого рода интимную фамильярность, распущенность. И я и он перешагнули бы, наверно, с брезгливостью.
По теперешним временам, быть может, это и смешно, но я, со своей стороны, как-то внутренне протестую, и тогда и теперь. В жизни, когда люди нарушают эти ежедневные, кажущиеся ничтожными, малозначащими, порошинки во всех видах взаимоотношений, а в особенности в начале, подходя друг к другу, легко стереть еще нежный, не совсем ясный, намечающийся облик красоты в обоюдных отношениях. А потому мы с Елизаветой Николаевной поставили в его комнату специальный чайный столик на колесиках с маленьким самоваром, стаканов на семь, а старушка моя, для московского гостя, уж очень ей Дима полюбился, каких только сортов варенья, повидла, пастилы и печенья не наставила!
— И все это для одного человека, — сказала я, — пожалуй, многовато.
— Ах, Танечка, да ведь он круглая сирота. Ну кто его побалует?
После таких слов, крыть было нечем, как говорили мои приятели-мальчишки, когда мне было десять лет. А вот насчет „круглая сирота", то я решила, что сведений у нее о Диме больше, чем у меня.
Так как чай был сервирован в его комнате, а наше отсутствие ему могло показаться странным, я положила на столе мое первое написанное послание; „Предлагаю халат, несколько стаканов горячего чая и желаю покойной ночи. Вы умница и догадаетесь, почему так, а не иначе. Т." Так закончился первый день.
Прошлую ночь я почти не спала, а сейчас с удовольствием растянулась и поймала себя, что я все время улыбаюсь от придуманного очень маленького озорства, которое должно произойти завтра утром. А сейчас хочу спать, спать, спать!»