[650x487]
Дорогой Оля рассказала мне свою грустную историю. Ее отец, почтовый чиновник, небольшого отделения под Москвой, умер два года назад, когда Оля была в пятом классе гимназии, он не дослужил до пенсии, болезненная мать и дочь остались безо всяких средств. Мать шила, а девочка помогала матери, ей удалось закончить шесть классов гимназии, а потом повезло, как она выразилась, попасть в это кафе месяц тому назад, где она очень хорошо зарабатывала и освободила совсем больную мать от работы.
Обратите внимание, как странно, но для кого-то и для чего-то так было надо, то есть, я хочу сказать: „Оля попала в кафе месяц тому назад, а Дима за неделю до встречи со мной; а я посещала кафе в течение последней недели и с сегодняшнего дня мы все трое покинули его навсегда, а наши жизни, всех троих, сплелись вместе".
Ехали мы действительно долго. Оля жила где-то в пригородном районе. Наконец, вот и маленький домик. Около него стояла коляска, запряженная парой серых в яблоках. „Какие красавцы, что они тут делают, в этих бедных районах?" — мысль мелькнула, просто скользнула и затерялась.
Мы вошли в сени, в кухоньку. Спиной к двери сидел мужчина в сером пальто, обхватив голову обеими руками, локтями опираясь на стол. Казалось, он застыл в этой позе. „Что-то знакомое в этом затылке", — подумала я. В полуотворенную дверь следующей комнаты было видно, как кто-то склонился над кроватью больной.
—Подождем здесь, там доктор, — сказала Оля. В этот момент господин в сером повернулся к нам, я инстинктивно схватилась за горло и успела подавить чуть не вырвавшееся „Дима". Он был не менее меня ошеломлен. Он молчал.
—Милостивый Государь, — сказала я, придя в себя, — я не предполагала Вас встретить здесь.
—Милостивая Государыня, я не предполагал, что Вы можете посетить этот дом.
Можно было подумать, что мы враги. Оля смотрела растерянно на нас по очереди.
— Дмитрий Дмитриевич, я им не сказала, ей Богу не сказала, что Вы приедете с доктором, может, я сделала плохо? — лепетала растерявшаяся девушка.
— О нет, милая девочка, Вы сделали то, что мы не сумели бы сделать. Мне кажется, оба мы выдержали экзамен и не познакомились в кафе. Не правда ли? Разрешите представиться, Дмитрий Дмитриевич Д., — и осветил меня непередаваемым взглядом своих синих глаз.
Голос, улыбка его были не менее обворожительны, обаятельны, и весь он элегантный, изысканный, новый, светящийся.
Доктор поманил Олю. Мы с Димой остались в кухоньке. Не замечали, не чувствовали ее убожества, залитые горячим жаром неиспытанного, ни с чем не сравнимого, перевернувшего наши души чувства. От всего неожиданного мы были одинаково взволнованы, и оба молчали. Вошел доктор.
—Никакой надежды, самое большее, протянет до вечера. Я дам только успокоительное, иначе девочке одной будет трудно.
Дима взял с меня слово подождать его, обещая скоро вернуться, отвезти доктора, привезти лекарство и все, что необходимо. Они вышли. Я слышала шум отъезжающего автомобиля, но ведь пара серых его... „Почему же он воспользовался моим автомобилем? Господи, ведь это же для того, чтобы скорее вернуться", — мысль мелькнула и утонула в событиях сегодняшнего дня.
Сбросив мех, я прошла к больной. Исхудавшая с лихорадочно блестевшими глазами еще не старая мать Оли внимательно смотрела на меня.
***
—Оля мне Вас описала... Я бы Вас узнала, на улице бы узнала... — она закашлялась, большое кровавое пятно показалось на платке.
Больная беспокойно следила за Олей, пряча платок. Я чувствовала, что она хочет что-то мне сказать. Выслав Олю под каким-то благовидным предлогом, она шептала:
—Я знаю... Я умираю... Оля совсем одна останется... — кашель душил ее. — Молода... Страшно за нее.
— Пусть Вас ничто не беспокоит, я Олю увезу к себе, позабочусь о ней, успокойтесь, не разговаривайте.
Больная закрыла глаза, крупная слеза повисла на щеке, горячая сухая рука старалась пожать мою. Я сидела тихо, не шевелясь.
Смерть — знакомое, острое чувство потери, яркость присутствия дорогих ушедших. Умирающая, надорванная тяжестью работы и нищеты, истощенная болезнью, и во все это, как какой-то яркий обжигающий луч, врезается Дима. „Господи, да будет воля Твоя", — вырвалось первый раз из души, из сердца моего слова моей матери. Молнией осветили душу мою, и значение этих слов — полная приемлемость, подчинение воле Господа — стало понятно и близко. Сегодня, здесь, сейчас — это был первый кирпич моей веры, начало ее фундамента. Мы, русские, способны именно в вихре самых разнородных чувств: счастья не вмещающегося и одновременно горя, как рана кровоточащая, — охватить в этот момент, принять и понять Господа в сердце своем, той простодушной верой, присущей только нашей русской органической религиозности. В знании участвует разум — часть души. В вере же — вся душа, все силы ее, все наше существо и разум, и чувство и воля. Если Вам знакомо чувство горя, горя безысходного, то Вы в полости груди, вокруг сердца и в самом сердце чувствуете стеснение, боль, тоску, до легкого покалывания. Также в полости груди, вокруг сердца и в самом сердце Вы чувствуете теплоту, ни с чем не сравнимую радость, особую, непобедимую в момент, когда вспыхивает вера, это то, что я сейчас поняла, почувствовала первый раз в моей жизни. И каждый раз потом, когда я вспоминала об этом моменте, я ощущала внутреннее тепло, сознание, что я не одна, и, что я нашла что-то необыкновенно ценное, принадлежащее только мне, и никто не в силах это отнять у меня.
Больная забылась, я тихо высвободила руку, мне захотелось согреть молодое сердечко, приласкать, утешить Олю. Вернулся Дима, привез лекарство и массу пакетов и кульков.
—Это Вам, Олечка, чтобы в лавочку не ходить, — затем оставил ей номер своего телефона. — Позвоните из ближайшего места и, если к телефону подойдет Савельич, можете ему сказать все, как мне.
Обещал завтра быть. Мы уехали.
Еще так недавно, только вчера, сидели за разными столами, далеко друг от друга, были таинственны, неведомы, корректны, официальны. А сегодня, сейчас, в коляске, сидели рядом, наши одежды касались. От такой близости, неожиданности, мы были оба одинаково взволнованы. Ни один из нас не думал, не предполагал ничего подобного.
—В Лосиноостровскую, — сказал Дима кучеру. „Почему в Лосиноостровскую? — подумала я, — А разве не все равно?" Если бы он спросил: „Хотите прокатиться?" Ясно, не по Москве же кататься, а так же ясно, что хочу кататься, хочу воздуха, движения.
У нас как-то сразу установился молчаливый разговор. Один молча спросит, другой молча ответит, глазами разговаривали, понимали. Обыкновенно так бывает только между близкими, долго живущими друг с другом. Мелькали последние домики, пустыри, огороды, садоводства подмосковные, и пара серых крупной рысцой несла нас по шоссе.
***
— А Вы знаете, я не завтракал. Утром на ходу выпил стакан кофе, надо было поймать доктора, — сказал Дима.
— Если бы я там, — мне не хотелось даже произносить слово „кафе", — осталась завтракать, мы с Олей приехали бы на полчаса позднее, и я бы Вас не застала.
Дима как-то умолк, задумался и не сразу ответил.
—Да, да, все удивительно, не нами придумано.
Я думала точно так же. Мы подъезжали к Лосиноостровской. За эти не более сорока минут пути мы внимательно изучали друг друга. От Димы веяло таким благородством, что мне и в голову не приходило ничего предосудительного, даже когда он сказал кучеру: „К Пелагее Ивановне". И на мой молчаливый вопрос пояснил:
—Сейчас нас на славу накормят.
Мы подъехали к небольшому домику, утонувшему в зелени осенних тонов, и в полном цвету осенних астр! Такая же осень, так же конец сентября, как в 1906 году. Горько, больно сжалось мое сердце: „Нет, нет, сегодня солнышко и на небе ни тучки, никаких предубеждений, предчувствие, это просто случайность".
—Пришли сюда двуколку, часа через полтора, — сказал Дима кучеру.
От его голоса тепло и счастье, ранее неведомое, охватило меня.
—Хотите, посмотрите этот деревенский садик, а я сейчас, — и он исчез в домике.
„Далеко завела тебя свобода, Царевна Заморская, как это ты себя ведешь? — думала я. — Замужней и то зазорно будет". Чего же больше? Гусар, в кафе началось. Кто, что? Аристократическая фамилия его может только сказать о его благородном происхождении. И, в довершение всего, к какой-то Пелагее Ивановне приехали. Не синие же глаза и не исключительная внешность влекли, притягивали. В чем же его сила? Не сразу поняла я, разобралась. Сила его — богатство духовное, чистота сердца. Глаза его необыкновенные и голос поражали и выражали все это.
Много было на моем пути мужчин красивых, талантливых, симпатичных и с той „мужской красотой" (из моей книжечки). Но со всеми ими далее приятельства, товарищества не подвигалось. Никто из них не увлек меня, не увел с собой, молчало сердце. Знала я, что некоторые из них были уверены, что причиной тому моя тайная любовь, даже связь. Грешница, любила я этот туман наводить, поддерживать, молчаливо подчеркивать. Думай, что хочешь, кто меня хорошо знал, конечно, не верил. И если бы я даже поклялась всеми московскими церквами, что мои губы не только не знали поцелуя, но и не ищут его. Ну уж этому никто бы не поверил.
На веранде появилась полная седая женщина, в белоснежном переднике. Она несла скатерть, кувшин молока, за ней Дима нес огромный поднос, и чего-чего только там не было, и все такое вкусное, аппетитное.
—Кто голоден, тот должен работать, пожалуйте помогать, — в голосе Димы звенела, пенилась радость.
Его настроение передалось мне.
—Милости прошу, — сказала Пелагея Ивановна тихим, спокойным голосом и по-русски, по-крестьянски поклонилась мне.
Я помогли ей постелить скатерть, и мы трое живо все выставили на столе.
—А кофе прикажете после? — спросила Пелагея Ивановна, обращаясь к нам обоим.
Дима глазами спросил меня.
—Да, пожалуйста, — ответила я.
—Прошу, — он стоял за моим стулом, точь-в-точь с манерой моего отца в отношении моей матери, и усадил меня за стол.
Меня это страшно взволновало. Сев напротив, он протянул мне блюдо с пирожками, причем глаза его задорно искрились.
—Милостивая Государыня, надеюсь, против Вас сидит не гусар, и вы не будете давиться пирожками?
Я чувствовала, что покраснела, как тогда, но на этот раз мне было очень весело.
—Воображаю, как была я хороша с открытым ртом, готовая проглотить целый пирог.
—О, Вы были очаровательны, на Вашем лице, в глазах было написано: „с мужчинами, а наипаче с гусарами, ни в кафе, ни на улице не знакомлюсь".
Дима все больше и больше поражал меня, иногда он буквально читал мои мысли, угадывал мои желания. Чувство какого-то покоя и уверенности, что он не сделает ничего обидного и даже малейшего неудовольствия не причинит мне, охватило меня. Это был первый мужчина, который совсем не целовал мне рук, при случае или без случая, не искал возможности прикоснуться ко мне, хотя бы краем своей одежды, не смотрел на меня собачьими глазами преданности, не высказывал никакого восхищения и не рассматривал меня глазами знатока лошадей и женщин. Еще, как может быть, Вы уже заметили, он говорил кучеру: „в Лосиноостровскую", „к Пелагее Ивановне", „пришли двуколку", не спрашивая меня, хочу или не хочу. У него все это выходило в виде предложения, то есть, вот, что он может предложить мне сейчас, в данную минуту. Не помню, что именно мне не подошло.
—Отставить, — сказал он просто, без обиды, без настаивания и без вопроса „почему?"
В таких случаях он буквально ждал уже проявления моей воли. С каждой минутой чувствовалось, что мы давно-давно знаем друг друга, потерялись и вновь встретились. Наверное, сестры так чувствуют себя с любимыми и любящими братьями: просто, естественно, весело и так тепло, так радостно. Когда Пелагея Ивановна принесла кофе, на мой молчаливый вопрос он ответил:
—О, она меня знала вот каким, — он показал расстояние с аршин от пола. Пелагея Ивановна относилась к Диме с материнским обожанием, и простота ее обращения с ним соединялась с преданностью старого слуги.
* * *
Прекрасен был Красавчик в двуколке, головка маленькая, глаз зоркий, ушки настороже, спина — стрела, а ножка легкая, точеная, птицей унесет. Катались до вечера, доехали до леса.
—Вы ничего не имели бы против поездки верхом вглубь леса, он тянется довольно далеко? — предложил Дима, добавив, — Завтра я очень занят, приезжайте послезавтра утром, пораньше, к Пелагее Ивановне, хорошо?
Конечно, мне было очень интересно посмотреть подмосковный лес. Я сказала, что не люблю „амазонку" и предпочитаю казацкое седло, но со мною в Москве нет моего английского костюма для верховой езды, а также и сапожек. Он дал мне адрес, где я все смогу достать.
День пролетел незаметно, сдали Красавчика Пелагее Ивановне и в Москву возвращались поездом.
—А Вы знаете, почему сегодня самый счастливый день в моей жизни? — сказал как-то особенно серьезно Дима.
„Ну начинается, и чего портить такое красивое?" Что-то вроде разочарования, даже больше, ну просто обида закралась в мое, еще никогда не пережитое раньше чувство счастья и большой радости. Очевидно, я сразу потухла, и на моем лице появилась та насмешка, которая всегда парализовала у моих собеседников пошлость или глупость.
—Что с Вами? А, понимаю... — и Дима так весело и заразительно расхохотался. — Успокойтесь... А все же поздравьте меня, я больше не гусар и сегодня первый день моей полнейшей свободы, самый счастливый день моей жизни. Не могу не быть Вам благодарен за то, что Вы разделили его со мной и еще за Ваше доверие ко мне.
Ну разве он не понимал, не чувствовал, какая я есть, Заморская Царевна. Да и сам он был, сердцем чувствовала, не такой, как все, тоже Иван Царевич в своем роде. Мы друг друга совсем не называли по имени, как-то обходились без этого.
—А все-таки, нехорошо с Вашей стороны на такое, можно сказать, важное событие в жизни человека и за целый день не спросить, не обратить внимания, — глаза Димы смеялись, искрились, уводили меня в мир радости и какой-то особой братской теплоты.
Веселое, счастливое чувство вернулось, согрело, все же мне было немного стыдно, что я о нем нехорошо подумала, но он сразу угадал и как-то просто, естественно поставил вновь на рельсы, ускользнувшее было настроение. Глазами, если не прощение, то некоторое извинение я попросила у него и протянула ему руку. Пожал, а левой рукой погладил и слегка похлопал. И опять чувство сходства с отцом в обращении поразило меня. Этот жест и это прикосновение словно соединили, связали нас. Это было сильнее поцелуя, это был какой-то обмен душ. Мы молчали до подъезда моей гостиницы. Слов не нужно было, в каком-то таинственном тепле, в каком-то раю побывали, в том, в который может унести музыка, песня, красота.
— Вы не представляете себе, сколько нам еще предстоит рассказать друг другу, — сказал Дима, прощаясь со мной.
— Да, пожалуйста, не вздумайте без меня навещать Олю, там район аховый, рабочий, — добавил он тоном старшего брата. — Завтра вечером я Вам о ней сообщу, — сняв шляпу, он пожал мне руку и его автомобиль затерялся в сумерках вечера.
Письмо четырнадцатое.
Дима и Борис. Домой, «в заколдованный домик»
О сне нечего было и думать. То, что было еще вчера, даже сегодня утром, да и вся жизнь, словно поставила точку на вчерашнем, на старом, на прошлом. Новая толпа мыслей-гостей, разодетая в волшебное счастье, взбудоражила, ворвалась, распахнула все входы, выходы и бросила в краски переливчатые мира нездешнего. Мне казалось, что все это не вмещается в меня, что сердце должно разорваться, и я должна умереть. Так открылась новая глава моей жизни из сказки „Тысяча и одна ночь".
К утру я уснула. Меня разбудил телефон, звонил Борис. Много раз стоял на пути моем Борис, но я все время откладывала написать Вам о нем. Искры яркого и красивого всегда были омрачены бурей ревности, подозрений. Меня подавляли эти сцены „владельческих конфликтов". С самой первой встречи, с восьмилетнего возраста, а ему было тогда двенадцать, я защищалась, а он нападал. Маленький Отелло мало изменился, этим я хочу сказать, что в отношении меня, его требования были всегда ненормальны, чудовищны, он хотел владеть моими мыслями, волей, обезличить, обесцветить меня, так же, как хотел этого в двенадцать лет. Эмоционально, его любовь ко мне была чувством неотъемлемой, безапелляционной собственности. Если бы не дружба наших родителей (после смерти моего отца Ольга Николаевна, мать Бориса, была единственной связью с миром для моей матери), они были друзьями и подолгу гостили друг у друга; не будь этого, я бы всеми силами постаралась избежать дальнейших встреч с Борисом. Если сравнивать, то Дима — день, солнце, теплота; а Борис — ночь, не всегда звездная, и страшны были его штормы и буйные ветры. Кто из них был красивее, трудно сказать, скажу: „Оба, и каждый в своем роде". Обаятельным и очаровательным бывал и Борис, а если бы Вы очутились в его студии, то оказались бы во власти его могучего таланта. Его портреты жили, шептали, говорили, двигались, до того были жизненны. Материю, меха, цветы, драгоценные камни, украшения хотелось потрогать, пощупать.
Итак, звонок Бориса меня не обрадовал, и я предпочла сама поехать к ним за город, чем встретиться с ним у меня, в Москве. Около часа дня я вошла в его студию, я знала заранее, что он встретит меня, как обычно, градом упреков, неудовольствия, вместо радости свидания. Но каково же было мое удивление! На этот раз он молча подошел ко мне, поцеловал руку и, оглядев меня, как он обычно делал, подвел и усадил в то особое кресло, где спинка была прилажена с подпоркой для головы, так, чтобы не устать и позировать несколько часов сряду. „Боже! — подумала я, — Борис продержит меня до вечера". Полотно, краски и уголь — все уже было приготовлено.
—Поразительно, — сказал Борис, я именно хотел Вас нарисовать в мехах, — и Ваша накидка... Лучше не подобрать.
Он быстро углем набрасывал меня. Я была сбита с толку его приемом. Мы не виделись восемь месяцев, расставшись не без очередной ссоры, и теперь я насторожилась, наблюдая за ним. Борис всегда работал молча и очень быстро. По цветам красок, которые он брал с палитры, я знала, какая часть портрета набрасывалась на полотно. Возможно, что прошел час. Чувство раздражения и обычной обиды начало охватывать меня. Какое насилие... Вдруг передо мной встало все вчерашнее, Дима, и на сердце стало тепло. Я начала перебирать все, с самого раннего утра, почему-то именно сейчас вспомнила о билете на поезд, а рядом вертелся вопрос: „Женат Дима, или нет?" Ясно и определенно, что нет. Как кинематографическая лента, последовательно перед моими глазами развертывалась наша необыкновенная встреча.
—Скажите, Таня, где Вы? И что с Вами? — голос Бориса вернул меня в его мастерскую, он стоял вплотную около меня, наши глаза встретились, — Вы влюблены? Кто Ваш принц?
Он смотрел на меня в упор. Я молчала. Швырнув палитру с красками, которая прокатилась в противоположный угол его студии, разбрызгивая краски по пути, Борис сделал движение разорвать портрет.
—Благодарю за гостеприимство, за оригинальный прием. Вы даже не спросили меня, завтракала ли я сегодня? — мой спокойный тон отрезвил его.
Я воспользовалась этим и вмиг была уже у дверей.
—Делайте со мною, что хотите, но я хочу есть и иду к Вашей маме, она гостеприимна и добра.
Уходя, я скользнула взглядом по своему портрету, набросок жил, но лицо еще не было схвачено окончательно. Уж если Глаша заметила мои „фонари", то от Бориса не спрятаться, и... Вот об этом „и" я не хочу даже думать, всеми силами постараюсь, хотя бы до вечера, до отъезда, чтобы не звонили колокола пасхальные, не пели птицы певчие, весна бы сменилась осенью, а „фонари" не светили днем.
Мы с Ольгой Николаевной пили уже кофе, когда в столовую вошел Борис. Я чувствовала на себе его гневные, саркастически колючие взгляды. Хотела или не хотела Ольга Николаевна иметь меня своей невесткой, я никогда об этом не задумывалась. О том, что чувствовал ко мне ее сын, она, конечно, догадывалась, знала и о том, что мы были вечно в ссоре. „Да, — думала я, — теперь, когда счастье посетило меня, мне стало ясно, почему так всегда случалось". А потому, что любовь, ее нежность, ее великие глубины, ее глубокий творческий экстаз Борис собственноручно разрушал. Было уже около четырех часов. На мое счастье, Ольге Николаевне нужно было ехать в Москву, и я попросила взять меня с собой. Борис после завтрака исчез, что облегчило отъезд и избавило меня от очередной душевной пытки. Все же я вздохнула облегченно только тогда, когда мы отъехали от дома, и автомобиль покатил по шоссе. Ольга Николаевна усиленно приглашала приехать к ним погостить на день на два. Прости меня. Боже, я соврала, что завтра рано утром уезжаю домой, но обещала в следующий приезд обязательно.
Вечером того же дня я распорядилась убрать мою фамилию с доски приезжих, и, если меня кто-либо будет спрашивать, сказать уехала. Голос Димы по телефону вернул мне мое счастье. Я обещала быть завтра, в десять часов утра в Лосиноостровской, у Пелагеи Ивановны.
Верховые лошади, кровные англичанки, привели меня в восторг, а вот лес не порадовал. Выходяженный, вытоптанный, невеселый, и только береза вперемежку с ясенем, да кусты вроде орешника, местами деревья тоненькие, кривенькие. Ни одной елочки — пышной красавицы, ни обхватистой сосны с могучей шапкой, ни пихты пахучей. Увела я Диму в мой лес. С большим вниманием, не перебивая, слушал он меня. Сначала про весну-чаровницу, когда снег стаял, и подснежник уже отошел, тотчас лютик (розочка лесная) расстилает свои ковры-поляны, цвета от нежно-желтого до охры темной. За ним незабудка голубая с розовинкой, по дорогам, у ключиков, или где в тени пышными букетами голубеет, приманивает. Затем саранка лиловая (род лилий) поодиночке, на высокой ножке-стебельке из травы вытягивается. А дальше и пересчитать всех не успеешь, забросал, засыпал Господь лес, что богатейший цветочный магазин, таких Вы и из Ниццы, колыбели цветов, не получите, по разнообразию форм, расцветок и нежности пахучей. А кусты сирени в садах низенькие, дохленькие, а в моем лесу огромные, до пояса доходящие, а цвет — метелочки пушистые, пахучие. А вот еще чудесная полянка колокольчиков, по пять-шесть на стебельке, необыкновенной, удлиненной формы, теплый тон зелени, в сами цвета аметиста от темной, до самой светлой воды. Трудно пройти мимо, не остановиться на минуточку, глазами полюбоваться, душу насытить красотой неизбыточной. Пусть повеселится сердце, пусть искры радости зажгут, всколыхнут меня, а, может быть, и Вас. Воздух сладко-пьяный, а ягод, а грибов! А сам лес и его обитатели! Ну тут уж его надо видеть собственными глазами, в нем побывать, его лесные разговоры самому послушать. Нет ничего увлекательнее, как верхом на лошади по лесу бродить, куда глаза глядят, а если заблудишься, по солнышку всегда выберешься. Ну а зимой — лыжи, иного вида красота. А домик мой в лесу, в заколдованном месте, где речушки горные, ключики прохладные, озера, хвойные громады сосен, елей. А горы, красавицы уральские, то лесистые, то скалистые, неприступные. Бродить по ним возможно только летом. Переходы опасны, глубоки, провалы, пропасти. Гора, что против дома и крута, и высока, минут сорок подниматься надо. А с верхушки на десятки верст все увидите, солнышко встретите и проводите. И никого кругом! Город в тридцати верстах находится. Тишина, благодать, ну про это тоже не расскажешь, и еще скажу Вам, что на лицах моих гостей-друзей нередко подмечала я, как беспокойство в их глазах заменялось покоем, на лбу морщинки разглаживались, а все лицо часто радость посещала, и почти каждый восклицал: „Боже, как хорошо здесь, какой покой, какой простор, какая красота!" Я спохватилась и умолкла. Молчал и Дима. Сосредоточено, серьезно было его лицо. Мне показалось, что он где-то далеко, и не слушал мою наивную, сентиментальную болтовню. Я почувствовала страшную неловкость. Музыка, красота природы, да и всякая красота, в чем бы и как бы она ни была проявлена, уводила, увлекала, умиляла. Но, Боже мой, ведь я его совсем не знаю... Ведь то, что я говорю, просто смешным показаться может.
— Вы думаете, — наконец сказал Дима, — что красота, приблизив человека к Божеству, спасет его, то есть, через красоту он очистится, хотя бы на мгновение, в минуты экстаза, постигнет взлет духа, и озарение откроет ему неземную песнь сердца?
После короткой паузы он добавил:
— Возможно... Но это доступно для единиц, а толпа слепа и будет топтать ваши чудесные ковры цветов, и величие вашего леса не приблизит их к себе.
Дима поразил меня глубиной своего ответа, и то, что он так верно определил мое состояние, которое все чаще и чаще охватывало меня там, дома, в моем лесу. При этом и голос и глаза его подарили мне столько нежности, тепла. Моя неловкость исчезла, и радость вновь вернулась.
—А Вы поэтесса, и Ваш Урал, по Вашим описаниям, и зимой и летом целая сказка. Однако, нам пора. Вы, наверное, проголодались, — добавил Дима, — уже два часа.
Не прошло и часа, как мы были на веранде приветливого домика Пелагеи Ивановны. На мои вопросы об Оле и ее матери Дима как-то односложно отвечал и ловко переводил на другое. Только через три дня, покидая Москву вместе с Олей, я узнала от нее все подробности, и поняла я Диму, что не хотел он свое счастье лучезарное с чужим горем смешивать. И отстранил его от меня, а сам отнесся далеко не безразлично. Мать Оли умерла вечером в тот самый день, в день нашего знакомства, в день нашей встречи на кухоньке у Оли. Дима тотчас командировал своего Савельича, который не покидал Оли и все, что требовалось для похорон, оборудовал. Дима же присутствовал и на панихидах, и на отпевании, устроил на время Олю у ее соседки старушки и привез ее ко мне в день отъезда.
Дима не просил меня остаться еще в Москве, не просил писать, но адресами мы обменялись. И я его к себе не приглашала, а в глубине души знала, что уезжаю ненадолго, скоро увидимся опять. Оле он привез большую коробку конфет и кулек всякой всячины, был с нею удивительно по-братски нежен, чувствовалось, что жаль было ему бедную сиротку и хотелось хоть чем-нибудь утешить. А мне — душистый букетик ландышей. Когда поезд тронулся, прощались мы с ним, разговаривая глазами, не без грусти.
Ехать было двое с половиной суток. У нас было двухместное купе. Уютно было с Олей. А на душе чудно! Везу девушку, которую никогда не знала, не встречала, а в Москве оставила все помыслы, всю душу свою, и прятала я свое лицо в ландышах. Маленький букетик, собственноручно принесенный, не через посыльного, был всегда самый ценный. В нем сокрыто много тайных теплых чувств. Ландыши и аромат их на всю жизнь сохранили Димину красоту, чистоту душевную. На станции Вологда мне принесли телеграмму: „Счастливого пути, Москва опустела". Я прижала к себе эту первую весточку, как прижимала, так еще недавно, его портсигар. За все последние три дня пребывания в Москве и сейчас, ловлю себя на продолжительно-мечтательной улыбке, на трепетном замирании сердца, на блуждающем, отсутствующем взгляде, на... „Что это? Любовь?" — спрашивала я. „Это тепло, радость, счастье!" — отвечало сердце.