• Авторизация


М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо одиннадцатое и двенадцатое. 07-09-2013 08:16 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[700x419]

                                         Письмо одиннадцатое

                                   Быль Московская. Моя Настя

Белокаменную матушку вспоминаю не без любви, не без трепета. Любила я иногда приезжать с Урала в Москву, что называ­ется, инкогнито, то есть ни друзья, ни при­ятели, никто не знал, не предполагал, что я уже с неделю в Москве. И останавливалась я всегда в старомодной, провинциально-ку­печеской гостинице „Лоскутной", на Твер­ской. Любила я ее кривые коридорчики, не­ожиданные повороты со ступеньками, это значит пристройка. Пристраивалась она частями, лоскуточками, не сразу, без мод­ного архитектора, сшивалась и прилажива­лась, лишь бы крепко было, оттого и назы­валась „Лоскутною". Чистота идеальная и дух старорусский, приветливый, укладис­тый. Друзья мои высмеивали меня, а для меня краше ее в Москве не было. И все-то у тебя близко, под боком. И Охотный ряд, чего там только не было: и стерлядь копче­ная, и балычок, и икорка зернистая, и грибки маринованные, соленые. И Чуев тут же, ох, и хлеб же у него! И Бландовы со своими сливками, сырами! Ну да что тут гово­рить, и театры тут же, и Художественный в Камергерском переулке, недалеко и Кузнецкий и Мюр и Мерилиз, да все, все. Да, лучше этого места нет! Любила я бродить по Москве, любила я ее, голубушку, и знала ее лучше, чем иной москвич.

Проживешь так несколько дней, отведешь душу, и позвонишь приятелям. Была у меня одна семья профессора X., очень они меня любили, и слово взя­ли: не сметь нигде останавливаться, только у них, и всегда была для меня комната готова, и называлась „комната Заморской Царевны", так прозвала меня Глаша, их домоправительница, служившая у них много лет с собачьей преданностью. Вся молодежь на ее глазах выросла, кто замуж вышел, кто универ­ситет окончил. Всем Глаша говорила „ты", и старому профессору в том числе, и ей все говорили „ты", но по имени отчеству величали. Не знаю, кто боль­ше меня любил, вся семья или Глаша. Помню, при­ехала я раз страшно простуженной, так Глаша про­явила столько энергии, и доктора сама по телефону вызвала, и калачом спать улеглась у кровати на по­лу, как я ее ни уговаривала идти к себе спать, ни за что. Приятельство у нас с нею было давнишнее, и друг другу мы говорили „ты".

—   Слушай, Глафира Петровна, если я даже по­мру, велика беда!

—   Да ты что, Татьяна Владимировна. Чур, тебя, чур, тебя!

И убежала из комнаты. Через минуту она явилась с полным ртом воды и спрыснула меня с уголька.

—   Хоть и был доктор, да так-то понадежнее, завтра здорова будешь, это у тебя с дурного глазу.

Удовольствие было очень маленькое, но ни вы­мыть лицо, ни вытереть, мне не позволила, „заговор действовать не будет". Пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы выслать ее из комнаты, и больше я с нею на такую тему не шутила.

Итак, стоило мне только позвонить моим друзь­ям, не проходило и полчаса, явятся, сложат вещи и извольте ехать к ним. Бывало, их случайно никого дома нет, тогда являлась Глаша и проделывала все то же, что и ее господа, только с той разницей, что складывала она вещи сердито, ворчала приблизи­тельно одинаково каждый раз:

— Ишь, истварилась как, — (от слова „тварь"), — Заморская Царевна, нет на тебя управы.

Вы не думайте, что „Заморская Царевна" в оби­ходе Глаши была дарована за какие-либо прелести или достоинства. Совсем нет. Горничным она гово­рила: „Ишь ты, фря!". Ну а господам так не полага­лось. Выходило, что „Заморская Царевна" была маркой выше, но смысл был один. В таких случаях я просто начинала целовать ее. Ну уж тут слез не обе­решься, признание в любви. И опять друзья-прияте­ли. Таких приятельств и любви этой теплой, из сердца текущей, у меня в жизни много было. И при­ятельства были самые разнообразные.

Разрешите мне рассказать Вам еще о дворнике, нет, вернее, о стороже, древнейшем старике Потапыче, тоже приятеле. Картинный был старик. И опять же было это в Москве, моей зазнобушке. Лю­била я Воробьевы горы, ну и вид же с них на Мос­кву. И днем и ночью красота зачарованная. Что еще влекло туда, так это старина некоторых по­строек. Был тут один дом, и казался он гравюрой екатерининских времен. Утопал в зелени, с заколо­ченными наглухо окнами, обнесенный высоким за­бором. Без всяких признаков жизни. И каждый раз манил меня он тайною. Сколько годков тебе? Кто жил тут? Кого и что видел ты?

И вот. однажды, в один из моих приездов, на ла­вочке у отворенной калитки этого дома увидела я маститого старика с львиной гривой из кольца в кольцо седых волос, и тоже гравюра, стиля Маков­ского. Накинь на него кафтан боярский — ну чем не боярин Морозов! Подсела я к нему на скамеечку.

—   Здравствуй, дедушка!

Повернулся ко мне, но ничего не сказал. Ох, и морщинистый, ох, и древний же и, видимо, совсем глухой. Все же мы разговорились, на левое ухо он чуть-чуть лучше слышал.

—   Как звать тебя?

—   Потапыч.

—   Это по батюшке, а имя твое?

—   Ну сказано тебе, Потапыч.

Он, как чеховский Фирс в „Вишневом саду", был забыт господами наследниками в этом забро­шенном доме. Вот она, трагедия старости. Одино­кий, никому не нужный. А главное, старость обесси­лила, сковала. Жаль мне стало старика. Скинула я пальто и говорю ему:

—   Вот тебе залог — мое пальто, сиди и жди ме­ня, я самое позднее через полчаса вернусь.

Недоверчиво посмотрел на меня, но дал слово, что подождет. На мое счастье, близко оказалась лав­чонка, я купила чаю, сахару, баранок, сайку, халвы, меду, махорочки и бумаги на козью ножку — все-все, что нашла подходящего.

—   Ну, Потапыч, пошли чай пить.

—   Да ты что? У меня и чая-то нет.

—   Ан есть, смотри... И чай, и баранки, и сахар, и... Крупные слезы закапали у старика. Ну уж тут и я не выдержала, не рева была, сдавил мне клубок горло, давай я старика по голове гладить, к себе прижала, приласкала, и сама не рада, ревели мы оба.

—   Ну, дед, довольно, говорю тебе, пошли чай пить. Маленькая клетушка, в которой он жил, была на удивление чиста и опрятна. Свободная стена на­помнила мне мое путешествие по Алтаю, где в каждой избе стены были увешаны, как и у Потапыча, не­лепыми олеографиями вперемешку с царскими порт­ретами и образками святых передвижников земли Русской. В центральном месте у Потапыча была при­клеена, прямо на стене, большая олеография „Пол­кан Богатырь", по пояс оголенный, с пышным жен­ским бюстом, со страшными глазищами и зверским выражением лица. Все это, очевидно, отмечало бога­тырство и удаль. Все эти картины и портреты были так же стары, как и дед, а некоторые совсем выцве­ли. У Наполеона глаза были выколоты: „Чтобы не глядел, собака", — пояснил Потапыч. Господи, не­ужели этот старик Наполеона видел, пожар Моск­вы... И он, и дом все больше и больше казались мне ценной старинной книгой жизни, и меня волновало, что я притрагиваюсь к ней. Пока дед грел почернев­ший чайник, я вышла посмотреть двор, сад и тянул меня к себе красавец-дом. Я ничего в этот раз не расспрашивала Потапыча ни о доме, ни о его вла­дельцах. Он показал мне щель у калитки и научил, как тянуть проволоку, чтобы звонок звонил в его из­бушке. На другой же день я привезла ему новый чай­ник, белья, холстинки для портянок, и больше всего угодила большой чайной чашкой, на которой было написано „пей другую". Потапыч называл меня ан­гелом, обещал мне показать дом.

—   Никакого интереса, ангел мой, нет в нем, уж я запамятовал, сколько лет в нем не живут. После как мертвяк начал ходить, совсем его покинули.

С Потапычем было очень трудно говорить, он был очень глухой и путал события, воспоминания его шли скачками, то он говорил, что жил с мамкой, и много другой челяди было, и как француз пришел, и как господа бежали, и как только он и мамка и еще кто-то остались дом сторожить, как надворные постройки сгорели, а дом уцелел.

—   Пожар, вишь, ветром поворотило, он и выстоял.

Кто был владелец дома не только в данный мо­мент, но и когда француз пришел, и кто была та ба­рыня, что барышню в Москве-реке потопила, и когда это было, от Потапыча узнать точно было невозмож­но. Потапыч был для меня подлинный документ, но сильно пострадавший от времени, так что даты, фа­милии, имена, факты были стерты, вырваны из этой живой грамоты. Старику, как я подсчитала, прикину­ла, было лет сто, а может и с хвостиком. Когда я пе­решагнула порог этого таинственного дома, он встре­тил меня, как гнилое яблоко, то есть красота фасада не соответствовала внутреннему запустению и упад­ку. Пахнуло склепом. В некоторых комнатах обвали­лась штукатурка. Очевидно, крыша была давно не в порядке, и почти все стены были в подтеках. Мебели было немного, и вся она относилась к шестидесятым годам. К сожалению, не было ни одного портрета. Для меня чужой, неизвестный портрет, если в него долго всматриваться, обязательно начнет шептать, нашеп­тывать о себе, а Вы строите догадки, разгадки и вита­ете с ним и около него. В одной из комнат стояли кла­весины. Я открыла крышку, клавиши были беззвучны, но вдруг один из них издал жалобный стон.

— Вот как есть, так жалился мертвяк у окон, — сказал Потапыч и перекрестился.

Скорей, скорей глотнуть чистого воздуха, ско­рей отсюда. Мне казалось, что меня обхватила, об­няла тайна-тоска безысходная и мучительная драма души, а может быть, нескольких, живших в этом ло­говище. Они как бы жаловались, требовали справед­ливости, возмездия.

Я поручила Потапыча Глаше (Глафире Петров­не), навещать его два раза в месяц и заботиться о нем. Через несколько месяцев она мне сообщала, что дом ломают, сад вырублен, что-то будут строить, а Потапыч, как ей передали, умер, но она его перед смертью не видала. Ушла тайна из тысячи тайн, книги жизней нам неизвестных. А в памяти остался дом-гравюра екатерининских времен с молчаливой тайной, и последний страж его — Потапыч.

* * *

Уж раз я сейчас в Москве, не могу не познако­мить Вас еще с моей дорогой Настенькой. Ох и ду­ша была человек, ничего, что цыганка, к ней всегда запросто без всяких предупреждений приходи к двенадцатому самовару, всегда дома застанешь. И знакомство наше замечательное, только друг другу в глаза посмотрели, душа к душе потянулась, на всю жизнь сдружилась. Из московского купечества, кро­ме нее, у меня никакого знакомых не было, а пото­му и узнать об их семье ничего не удалось.

Но чтобы о ней рассказать, надо познакомить Вас с историей, как это ни странно, одного платья, кото­рое я надела всего два раза в своей жизни. В первом случае, не будь его, я бы и в Москву в это неурочное время не поехала, и Настеньку не встретила бы и дружбе этой не бывать. А во втором, я танцевала в нем еще раз, в этом волшебном платье, последний упоительный в моей жизни вальс, пять лет спустя пос­ле первого случая, в пустом, большом зале только с ним вдвоем, в моем домике в лесу, на Урале. Это бы­ло в ночь под Новый Год, 31 декабря 1913 года.

Получила я в средине лета из Москвы от худож­ника Бориса Н. толстый-претолстый пакет. (Мы друг друга с детства знали.) И просил он меня ис­полнить его очень большую просьбу: приехать в Москву на осенний бал, скорее, интимный вечер пе­редвижников. Осенью перед зимним сезоном пере­движники устраивали этот бал без всякой публика­ции, на нем могли быть только члены общества и их гости. Были эти вечера закрытые и очень интерес­ные. За самый элегантней костюм назначался приз. Борис прислал мне бездну набросков и советов. Я была молода, и такие глупости еще кружили мне голову. Выбрала я серый матовый шелк, вышитый се­ребром и мелким жемчугом вперемежку со стекля­русом (стеклярус только что входил в моду), под­хваченный букетом живых красных роз у пояса. Шло мне это платье — сама себе нравилась. О! Мы, женщины, хорошо это знаем, когда взоры не только мужчин, но и женщин останавливаются, провожают Вас, завораживаются... Ну, конечно, тут и настрое­ние, глаза и щеки не горят, а пылают, одним словом, приезжая, а не москвичка получила первый приз. Час был поздний, хотелось домой.

— К Яру, к цыганам! — вопил маленький скульптор Мишенька.

— Я хочу показать вам свою зазнобу, свою погибель!

Мишенька был очень талантливый, многообеща­ющий, но страшно маленького роста человечек. Мне потом говорили, что он высек из мрамора свою „по­гибель" в диком танце и получил на конкурсе за нее заграничную поездку.

По просьбе Мишеньки мы заняли отдельный ка­бинет. Он сказал, что приведет только ее, а всех цы­ган хора не надо. Мишенька был из очень богатой купеческой семьи, о чем он не только не любил го­ворить, но даже обижался. Он хотел быть князем, графом, потомственным дворянином, иностранцем, но только не купцом.

Я очень пожалела, что согласилась поехать, тем более что я никогда ничего не пила, а быть у цыган и не слышать их, которых я очень любила, казалось про­сто нелепым. Исключительное исполнение „Две гита­ры" при полном составе хора с аккомпанементом ги­тар — было что-то потрясающее. И каждый раз я ис­пытывала, как они таскали мою душу по мытарствам пыток, потом бросали ее в дикий разгул, топили, над­рывали в покаянном стоне и вновь бросали в брызги веселья. И всегда с ума сходила, и Бог знает, чего мог­ла бы натворить под впечатлением этого дикого, без­удержного, хмельного веселья и горя безысходного.

Я сговорилась с Борисом Н. удрать незаметно.

Компания у нас была большая, сразу бы не за­метили. В этот момент вошел старик цыган с гита­рой и сел у входа, за ним Мишенька. Он выключил электричество, и горели только два канделябра по пять свеч на высоких подставках. Цыган ударил по струнам „Ах вы сени, мои сени", и из боковой две­ри выплыла лебедушкой, выражаясь нашим народ­ным определением, Мишенькина „погибель".

Что можно сказать о ней и о ее танце? Я забы­ла, что собралась домой. Трудно себе представить, что „По улице мостовой" или „Ах вы сени, мои се­ни" можно станцевать по-новому, по-иному, про­никнуть в душу песни, в душу народную и перело­жить на танец. Есть искусство танцевать, и есть та­лант, что-то свое, дар Божий. Так и она плавала ле­бедушкой, словно земли не касалась, и до того была пластична, гибка. Руки, кисти, пальцы точеные, кра­соты неописанной, изгибались, выворачивались, ис­полняя в танце не последнюю роль. Поняла я, поче­му Мишенька свет притушил. Были две танцовщи­цы, одна живая, а другая — тень, за живой бегущая, и в этом-то и был эффект, и канделябры были так поставлены, что тень с живой не расставалась.

Мишенька шепнул что-то старому цыгану, уса­дил кого-то за пианино, и после малой паузы бухну­ло „Ходи изба, ходи печь, хозяину негде лечь", сама песня, мотив призывали душеньку разойтись всласть, распотешиться. Не вытерпел наш Ухарь-ку­пец Мишенька, сбросил пиджак и волчком, кубарем расстилался перед своей зазнобой, и еще, и еще кто-то за ним. Быстрота такта, бешеная пляска людей и теней, которые принимали причудливые, угрожаю­щие формы, мгновенно меняясь, прыгая по стенам, по мебели, по нашим платьям, лицам, достигая по- толка. И точно весь кабинет пошел, закачался. Этот шабаш, эта дикость, типичное выражение русской распоясанности, без меры, до полного опустошения души и тела, кажется, взбудоражили всех нас. Му­зыка оборвалась, и танцоры повалились кто в крес­ло, кто на кушетку. Когда они отдохнули, мы заста­вили их еще раз повторить эту пляску ведьм, по бы­строте и фантастике невообразимую.

Цыганку звали Настей, и она была самой млад­шей из семьи Поляковых, знаменитых певунов по младшей линии. Ей было не более восемнадцати лет, и она была в хоре первый год. Когда я была девоч­кой лет четырнадцати, я встретила даму в Алупке, в Крыму, которая была и осталась для меня идеалом красоты и обаяния, и вторая — цыганка Настя По­лякова, точеная, изящная, головокружительно жен­ственная, произвела на меня такое же чарующее впечатление. Ничего специфического, то есть без их трафаретной повадки цыганской, без слащавого „Ах ты мой изумруд яхонтовый".

Упала Настя на диван рядом со мною, после танца дикого усталая, но возбужденная, с горящими глазами, словно танец еще палил, обжигал ее. Встре­тились глазами и потянулись друг к другу. Крепко поцеловала я Настю в губы алые, в губы красивые:

— Спасибо, Настенька, разуважила. И какая же ты красавица! — восторгалась я, не отводя от нее глаз.

— Ишь ты, сама Царевна... Эдакая, — она по­дыскивала слово.

— Заморская, — подсказала я ей Глашино прозвище.

Вот-вот истинно, к тебе другое ничего не подходит. Ох! И много ж и молодых и красивых господ к Яру к нам приезжает, но такой как ты... Ты совсем, совсем не такая как все...

Влюбились мы с нею друг в друга и расстались большими друзьями. Держалась Настя просто, ес­тественно, пела с большой душой, голос еще был мо­лодой, контральто бархатистый, но многообещаю­щий. На прощанье Настя сказала мне, когда бы я ни захотела ее повидать, хоть днем, хоть ночью, все мо­гу узнать о ней у старой цыганки, живущей во дво­ре Яра, которая заведовала их вечерними платьями.

Прошло так с полгода. Собираясь вновь в Мос­кву, я решила сделать Насте подарок. У нас на Ура­ле было очень много старообрядцев, и их женщины носили в торжественные дни поразительной красо­ты шелковые шали. Где они их доставали, я так и не допыталась. Думаю, что это у них от их бабушек-прабабушек. На редкость были подобраны комбина­ции красок и рисунка. Достала мне одна старооб­рядка, конечно, тоже моя приятельница (о ней ког­да-нибудь расскажу) чудесную шаль теплого синего тона, фон заткан золотом, причудливыми листьями, цветами, с широкой густой бахромой. Ну и шаль! Я предвкушала восторг Насти и зависть цыганок.

Каково же было мое удивление... Старая цыган­ка встретила меня весьма неприветливо, и разгова­ривала весьма неохотно. Оказалось, Настю выкрал купец-молодец, но не Мишенька, и женился на ней. Очевидно, табор понес урон большой и затаил оби­ду. Ни адреса, ни фамилии купца (даже „краснень­кая" не помогла) старуха не сказала. Шаль обеща­лась передать. Оставила я ее, скрепя сердце, уверен­ная, что ни я Насти, ни Настя шали не увидим.

Прошло года три. Настя ушла из памяти. Но в один из моих приездов в Москву я решила наконец посмотреть, что за лавки против Охотного ряда. Ведь сколько раз собиралась и каждый раз, попавши в Охотный ряд, накупишь в одну минуту ворох лю­бимых яств, и нет охоты, желания на ту сторону та­щиться, да и расстояние широкое, не улицу, а пло­щадь пересечь надо. Время было позднее, к закры­тию близилось. Вхожу в огромнейшую лавку. Кадки, лари, большущие стеклянные банки, квашенки пуза­тые. А в них-то, в них-то! Ох, Господи, чего-чего не было! И брусничка, и морошка, яблочки всяких сор­тов, и моченые, и соленые маринованные, и клюква мороженная. Бочки рыжиков, груздей, белый гриб — да все мелкие, отборные, закусочные, к водочке. А вот бочки с крупными сочными груздями, рыжи­ками и с толстыми боровиками, ну, эти только на пироги годны, да еще со сметаной, с лучком на за­куску подходящие. Да и всего не перечесть, все сор­та ягод, и вареные, и сушеные и маринованные, и все-все, чем Господь Россию благословил, и всякая другая снедь. Да все такое вкусное, опрятно-аппе­титное. Брожу я по лавке глазами... Смотрю, за кас­сой красавица, да какая! В бобровой шапке боярке (дело было зимой), бриллиантищи по чайной ложке в ушах, и такой же величины черные глазища, шуб­ка бархатная; изящная чернобуркой оторочена. Не могла глаз отвести от нее, да сверх всего сверлит, что знаю я ее, видела я ее когда-то, где-то, только иначе, не в этом наряде... А вспомнить не могу. И она на меня смотрит, не отрываясь, ринулись мы друг к другу одновременно, заговорили, о чем не упомнишь. Минуты не прошло, потащила она меня в закуточек (отгородка в конце лавки, где приказчи­ки чай кипятили, грелись зимой). Настя так бурно, радостно встретила меня, что я усомнилась в себе, не цыганского ли и я рода, и не прихожусь ли ей действительно сродни. В пять минут, перемешивая с поцелуями и придушением меня, она рассказала мне все, что случилось за эти три года. Как вскоре пос­ле встречи со мной ее выкрал Василий Васильевич, как у них было сговорено, из Яра прямо в церковь, и как она счастлива, что у нее двое детей, мальчик и девочка, и что шаль мою ей передали.

—   И уж так я тебя, Заморская Царевна, пови­дать хотела... Стоишь ты, словно живая с глазами твоими факелами в колдовском сером платье...

И Настя буквально начала вновь меня тискать и жать, и, одним словом, утащила она меня к себе и двое суток таскала по Москве, где я еще не была, и тешили меня всем, чем могли, и не выпускали. В первый же вечер я ее спросила, как к ней, к цыган­ке, отнеслась и относится свекровь-купчиха, кото­рая занимала весь низ их большого особняка на Ма­росейке. Молодые занимали верх.

—   А вот завтра к двенадцатому самовару пой­дем, так сама увидишь, — и при этом уж очень хи­тро улыбнулась и даже подмигнула.

Когда Вас в Москве приглашают, скажем, к две­надцатому самовару, то, по этикету, нужно спро­сить, когда встает сам „глава". И ежели он встает в шесть утра, то в пол-седьмого на столе горячий са­мовар для него. В семь часов для „самой", в данном случае для свекрови, в половине восьмого для стран­ного народа (странники, богомолки), затем для мо­лодой хозяйки, для детей, для монашек или монахов и так далее. Самовар имеет свое назначение и назва­ние каждые полчаса, и двенадцатый самовар в этом доме был семейный, и Василий Васильевич, почитая мать, всегда к нему приезжал. Это, собственно, даже и не самовар, а обильный завтрак, кроме чая есть и кофе, и шоколад, все, что хотите. К этому самовару приезжают родные или избранные закадычные дру­зья. Таков был закон этого дома, в других купечес­ких домах не могу сказать, был ли там такой же ук­лад жизни, мне не пришлось там бывать.

—   Ну что, поняла? — спросила меня Настя, ко­гда в столовую на следующий день к двенадцатому самовару вошла высокая, в меру полная, седая, с живыми, искристыми цыганскими черными глазами и со следами былой красоты мать Василия Васильевина. На ней было черное шелковое платье, отделан­ное брюссельскими кружевами. Она была важна, спокойна, медлительна в движениях. Поразил меня этикет в этом полуцыганском, полукупеческом до­ме, все мы, собравшиеся, ожидали ее прихода стоя. Мужчины подходили к ручке, нас, женщин, она це­ловала, после этого она села в особое кресло и при­гласила всех завтракать. Итак, обе цыганки, и свек­ровь и невестка, сделались настоящими московски­ми купчихами, гостеприимными, приветливыми, бо­гомольными, и поддерживали и исполняли все лепости и нелепости, от бабки и прабабки заведенные. Свекровь Насти также была увезена из табора по­койным отцом Василия Васильевича, но тут была большая драма, и если Вам будет интересно, о ней когда-нибудь потом. Вот и все о Насте.

Побродила я с Вами по Москве, и Вас с собой увлекла, утомила и еще бы много вспомнила, расска­зала, да впереди длинная исповедь о себе, о Диме, о Борисе, а пока отдохнем.

 

                                     Письмо двенадцатое

                            «Прекрасная гостья – любовь»

 

Господи, пути Твои неисповедимы! И сей­час, на закате жизни своей, я вновь перели­стываю прошлое, много лет тому назад про­исшедшее. Коснусь умолкнувшего. Притро­нусь к уснувшему. Воскрешу умершее.

Так же, как переезд на Урал начался с пустяка, или, вернее, из ряда пустяков, ко­торые Вы знаете, как закончились, так и во второй раз в моей жизни слова „случай­но" и „неожиданно" прошли яркой нитью через небольшой томик, в несколько десят­ков страниц, которые изменили и перевер­нули и жизнь, и все мое мировоззрение. Только больше думается, что все соверша­ется по законам, не нами написанным, не нами установленным. Мы похожи на уче­ников, а жизнь ставит нас все в новые и новые обстоятельства и без конца задает уроки-задачи. Вот тут-то и требуется от нас весь наш багаж, то есть качества на­шей интуиции, запасы духовных сил, раз­умно-мудрое применение нашей человече­ской свободной воли. Как разноречивы суждения и понятия о ней. Она дана нам как дар, человеку предоставляется совершенно свободный выбор: идти по пути добра, или зла. Выбор добра — путь к свету, глубинная (внутренний скрытый центр, сердце) теплота, радость, победа над искуше­ниями, приближение к Господу. Выбор зла — отпа­дение от Господа, мрак души. В обоих случаях чело­век пользуется свободной волей без ограничений.

Таким образом, человек выявляется, вернее, само­определяется и своим поведением отражает свою сущность. Так я поняла и приняла, но каждый чело­век имеет свои понятия, принятия, уклоны и взлеты. Так вот, события идут, идут, развертываются. Живет себе человечек тихой, спокойной жизнью, ничем не замечательной, день на день похожей, и вдруг вкли­нивается такое, чему Вы сперва и названия не дади­те, да и не успеете. Вас уже подхватило, понесло, что ветром в бурелом, что бревнышко в половодье.

Обыкновенно с такой помпой появляется пре­красная гостья — Любовь.

* * *

Совсем выпало из памяти название вновь откры­того кафе у Страстного бульвара, которое славилось необыкновенно вкусным кофе и слоеными пирожка­ми. Было оно фешенебельное, дорогое, и потому ли или по какой-либо другой причине, но публика была здесь не та, что в кафе Филиппова на Тверской, не пестрая, не разношерстная, а весьма томная.

Очутившись в это утро, хорошо помню, около одиннадцати утра у Страстного бульвара, я почув­ствовала, что очень голодна, и хорошо было бы пой­ти позавтракать в хваленое кафе.

Народу было полно. Свободного столика не ока­залось. Пахло душистым кофе и еще чем-то вкус­ным. Жаль... Я повернулась к выходу.

— Если желаете, есть одно место за занятым столиком, — сказала удивительно приветливая и милая девушка в белом переднике.

Она провела меня через весь зал. У окна в углу, за маленьким столиком, только для двоих, сидел гу­сар. Я заняла место против него. Заказывая кофе и пирожки, невольно скользила взглядом по противо­положной стене, окну и гусару. Он был углублен в чтение письма большого казенного формата. Кофе его остыл. На краю стола на газете лежала гусар­ская фуражка. Ни я, ни все окружающее в данную минуту для него как бы не существовали.

Удивительный дар — наша мысль, скажем, на­пример, она остановилась на известной нам книге, мы мгновенно ясно фотографируем цвет, объем, толщину переплета или бумажной обложки, и в то же мгновение переживаем впечатления: содержа­ние, приятность или раздражение.

"Гусар", — подумала я. Тотчас последовало: форма, звон шпор, волочащаяся сабля, молодцевато надетая фуражка, военная выправка. И одновре­менно „прожигание жизни", кутежи, карты, жен­щины, смелость, отвага. Затем песенка, гулявшая по Москве «Всех купчих бросает в жар голубой сумской гусар». Его соседство не особенно мне нра­вилось, еще привяжется.

Мне принесли кофе и пирожки. Гусар все еще читал. И странная вещь, чем я чаще на него погля­дывала, тем все более и более чувствовала, что этот гусар не по-гусарски весел, не забияка, и море ему не по колено. Что было в нем замечательно при тща­тельном осмотре, это его ресницы, как густая зуб­ная щеточка, от них даже легкая тень падала. „Во­ображаю, какие должны быть красивые глаза в та­кой оправе", — подумала я. Построение головы, шеи, красивые волнистые, почти черные волосы, овал лица, черты лица привлекали.

Гусар кончил читать, неожиданно откинулся на стул, и наши глаза встретились. Я забыла, что пиро­жок был совсем близко от моего открытого рта, готового проглотить его. И больше, чем требовало приличие, мы смотрели друг на друга.

Познакомиться с мужчиной в кафе, на улице, это совсем не то, не сторож Потапыч, не Настя цы­ганка. Эта мысль вогнала меня в такую краску и смущение, что я растерялась. Гусар быстро встал, строго, вежливо поклонился мне и направился к вы­ходу. Его кофе и газета остались.

Я себя чувствовала страшно взволнованной. Собственно, ничего особенного и не произошло, утешала я себя. Но все-таки очень и очень мило с его стороны, он сделал вид, что не заметил ни моей смешной позы с пирожком, ни открытого рта, ни моего смущения.

Я потянула к себе газету, досмотреть, что идет сегодня в театрах. Под газетой оказался большой серебряный портсигар. Вам, может быть, покажется странным, но меня охватила такая радость, как буд­то бы я вновь нашла то, что потеряла. Где-то смут­но, далеко, там, где живет впечатление, что-то ныло: „Ты никогда больше не увидишь это серьезное, по­чти строгое лицо и эти синие-синие глаза, которые могут и умеют смотреть в самую душу". И от этой мысли становилось горько.

На портсигаре была большая монограмма „Д. Д.". На верхней внутренней крышке был вделан портрет немолодой женщины, гладко причесанной, с тонкими чертами лица и большими темными, заду­мчивыми глазами. „Наверно, его мать", —подума­ла я. Подозвав ту же симпатичную милую девушку в белом переднике, я попросила ее провести меня к хозяину или заведовавшему этим кафе. Я прижала к себе портсигар, и мне показалось, что синие глаза опять смотрят в мою душу. „Ну вот и все", — ска­зала я себе, сдав портсигар и выйдя на улицу. И бы­вает же так, вдруг, сразу, ни с того ни с сего, не зна­ешь, куда себя девать. Идти тебе некуда и делать тебе нечего и „никакого интереса", как говорила Гла­ша на все, не стоящее ее внимания.

Глаше, да-да, и всем им отдам свою свободу. О! Они, наверняка, завертят, закрутят, затаскают то в театр, то в магазин, то в гости. То у них обеды, ужины и сборища молодежи! К ним, к ним!

Взяла извозчика. В Лоскутной потребовала счет, уложила вещи и... осталась. Хочу быть одна, пере­одеться, мягкий халатик, кушетка, книжечка, и... Нет, нет, все это не то, не то. Ни книжечка, ни ха­латик, ни... Но что же это? Какое-то беспокойство, спутанность мыслей и абсолютное нарушение поряд­ка, самочувствия, словно заболела. Но чем? „Ищи начало, корень, первопричину", как говорил мне отец. Ничего особенного не случилось, а покой в этот день обрести я не смогла. Чувство, что я утра­чиваю господствующую, руководящую и контроли­рующую власть над собой, испугало меня. Как ни пе­реключала я свои мысли, что ни предлагала себе: солнце, воздух, прогулку, друзей, театр — на все был ответ: „Нет, нет, нет!". Хочу быть одна, разобрать­ся, выздороветь, а главное, привести себя в мое обычное, нормальное состояние, может быть, иногда и повышенное, но только не это, не это, как сейчас.

Как еще недавно, так мне всегда казалось, ушел отец, Николай Николаевич. Они были всегда каким-то балансом, мерилом в моих хотениях и желаниях. А сейчас я почувствовала себя брошенной, одинокой.

Уже шесть лет я живу на Урале, когда захочу, то приезжаю в Москву или в Питер. Я совершенно не знаю, что значат скука, там, у себя, в лесу, и на удивленные вопросы друзей относительно моей доб­ровольной ссылки отвечала, что отдана в закрытое учебное заведение. Все, кто приезжал ко мне, надо сказать, гостил подолгу, в особенности летом, и ску­ки я у них не замечала.

А жизнь шла, шли и годы. Где-то в тайниках, глубоко была запрятана тоска по идеалу, по другу сердечному, по его голубиной ласке, по его взлетам орлиным, по воле, по мысли мужской стальной, не колеблющейся. Послушать, как бьется в груди его благородное, храброе сердце, быть защищенной, без­мерно любимой. А если иначе, то тогда ничего не на­до. Пусть опять будут будни.

Почему-то сегодня этот синеглазый со строго-серь­езным лицом, по обличию, по манере держать себя, по­казался не как все, новым, манящим, притягивающим. Его синие-синие глаза смотрели, не отрываясь, весь день, и из книжечки, и из халатика, и из всех углов ком­наты, и за окнами на улице. Нет, нет, не ходить завтра и после завтра, совсем не ходить больше в это кафе. За­быть, вычеркнуть, вырвать страницу, не нужно продол­жения. Пусть этот синеглазый будет встречный пеше­ход, прохожий, идущий мимо меня в уличной толпе. Да ведь он, может быть, случайно, как и я зашел в это ка­фе выпить чашку кофе, но не притронулся к ней, чем-то озабочен, и где портсигар оставил. Может, и не хватит­ся, и в кафе больше не придет? И опять жутко, до не­объяснимой тоски. Мысль, что я его больше не увижу, делала меня несчастной. Господи! И привязалась же ко мне эта ноющая нота „не увижу, не увижу больше". Ну и не увидишь и успокоишься. А женщина с открытым ртом, чуть пирожком не подавившаяся смешна и неле­па. Она для него такой же пешеход, такой же встреч­ный. Да выйдя из кафе, он уже и забыл о ней. А она? Стыдно, Татьяна, ты ведь не девочка. Я почти успокои­лась, но спала отвратительно.

На другой день в одиннадцать часов утра я была у Страстного бульвара и вошла в кафе. За столик с гусаром я, конечно, не сяду и, если не будет свободного, я уй­ду. Словно на заказ у самого входа был свободный сто­лик и так удобно стоял, что виден был весь зал. Ко мне подошла вчерашняя милая девушка, я заказала ей кофе и еще что-то, не помню. Народу было много. Мне показа­лось, нет, я скорее почувствовала, гусар здесь, там же, где был вчера. Было очень интересно, получил ли он уже об­ратно свой портсигар, и как он реагировал на это? Если он подойдет и пустится в разговоры — его акции упали. Если он совсем молча пройдет мимо этого, то он гордец и невежа. Мое хотение равнялось требованию, чтобы он был, согласно своей исключительной наружности, не­обыкновенным, как я его себе рисовала, и должен посту­пать и действовать по-особенному, не так, как все. Олеч­ка, так звали эту милую девушку, принесла мне завтрак. Я обратила внимание на ее радостное, возбужденное ми­лое личико и, конечно, вопрошающе смотрела на нее.

—Я Вам так благодарна, так благодарна. Госпо­дин гусар дали мне сто рублей, когда я сказала ему, что Вы нашли его портсигар и отдали его в контору.

И еще добавила, что он только с неделю к ним при­ходит в кафе: „И уж очень серьезен, никогда не улыбал­ся, не разговаривал, а сегодня совсем другой, веселый, страшно обрадовался, что портсигар нашли".

—А Вам он просил передать, только уж очень много раз все говорил, чтобы я как-то особенно сказа­ла, Боже сохрани, не обидела бы Вас, уж очень он Вас благодарить просил. Портсигар для него большая цен­ность, память.

Олечку позвали к другому столику. Было в этой девушке что-то чистое, простое, душевное. Все, что пе­редала она мне от гусара, не сопровождалось ни улы­бочкой, ни чем-либо обидным. В самом деле, как бы я выразила благодарность, если бы портсигар был мой? Никто, как Оля, не подошел бы более быть мостиком, ниточкой между нами. Теперь, подумала я, кто из нас первый по этой ниточке ко второму подойдет? Да и подойдет ли?

Я заметила, что гусар подошел к кассе, рассчитался и направился к выходу. Достигнув моего стола, он при­ветствовал меня. Лицо его было серьезно, даже строго, только опять наши глаза задержались друг на друге. Я ответила на приветствие. Он вышел из кафе.

Итак, со вчерашнего дня, с одиннадцати часов ут­ра, начал разыгрываться акт первый. Действующие лица: гусар, я, известная Вам героиня, и девушка из кафе. И все трое мы были далеко не случайны, не не­ожиданны, и каждый из нас сыграл немалую роль друг для друга в жизни.

Я просила Олю оставлять мне всегда место за столиком у входа; ровно в одиннадцать часов, даже если я на десять минут опаздываю, то место должно быть свободно.

На улице было сумрачно, была осень, а у меня на душе пели не только соловьи, а все певчие птицы, звонили колокола, как на Пасху, и весна выглядыва­ла из всех углов. Это было то, что люди называют счастьем, оно посетило меня. Я часто буду повто­рять слово „счастье", нет другого слова, которое та­ило бы в себе те свойства, то колдовство, от кото­рых и день и ночь сердце слушает и само поет пес­ни неслыханные, никем не писанные, от них оно сладко замирает, от них словно в груди не помеща­ется. А все прошлое — книга забытая, книга закры­тая, все сегодняшнее звенит, блестит. Все, все зали­то лучами тепла, радости, и пил, и пил бы этот на­питок без конца, без отдыха. Так я чувствовала и перевивала слово „счастье" с сегодняшнего дня. Это то человеческое счастье, к которому мы так жадно тянемся. Это та самая синяя птица, которую не поймать, а поймаешь — не удержишь.

Прошло детство, отрочество, пролетела юность, кончилось созревание, наступила новая глава — зрелость. Мне исполнилось тридцать лет.

* * *

В это же утро, в половине первого, я вошла в столовую моих друзей X., и всех застала за завтра­ком — шум, гам, вопросы. Вечером меня потащили в театр. Шел „Тангейзер" с артистом Петербург­ской оперы, знаменитым исполнителем вагнеровских опер Ершовым. Я не особенно любила Вагнера, но сегодня эти мощные звуки „Вечерней Звезды" из Тангейзера унесли меня в мир экстаза, в мир чисто­ты, радости, благоговения. И опера, и зал с ослепи­тельным светом, нарядная толпа, ложа с моими дру­зьями и их посетителями, и через все виденное и слышанное пели птицы, звонили колокола пасхаль­ные, и радость весны не покидала меня. Я смотрела, слушала, отвечала как во сне, но с открытыми глаза­ми. Все окружающее было прозрачно. Сон сладкий, сон желанный, просачивающийся через все и всех, отрывал меня от действительности, которая казалась каким-то случайным фоном.

Я не была в кафе два дня. Мне было жаль рас­статься, потерять то радостное счастье, которое посе­тило меня, я боялась упасть с небес в пошлость, боя­лась, что все превратится в роман дешевого издания.

Мне было так приятно сознание, что ни мои друзья, никто, никто не предполагал, не думал, не видел, не чувствовал, что происходило со мной. Ка­ково же было мое удивление, когда вечером второго дня, я была уже в кровати, ко мне вошла Глаша, се­ла на кровать и как-то зорко мне в глаза глянула. Ну, думаю, что-то будет!

—Что это ты, Глафира Петровна, меня слов­но рублем даришь?

—Ты шутки-то не строй, Царевна, — (на этот раз она меня Заморской не обозвала). — А вот с че­го бы это глазища твои нынче, что фонари ночью светят?

Я рванулась к ней, крепко обняла ее:

—Глаша, ты угадала, я безумно счастлива.

—Ну, ну, Христос с тобой, Христос тобой... Ну, ну, спи с Богом, ну... — заторопилась Глаша.

В таких случаях откровенности и проявления с моей стороны ласки, обязательно хлюпанье носом, тут и слезы близко. И откуда это у простой кресть­янки дар сердцем чувствовать, без ключа, без от­мычки в душу проникать?

Когда через два дня я вошла в кафе раньше одиннадцати часов, мой столик оказался свободен, но один стул откинут. „Ждет ме­ня Оля", — подумала я. Народа было не много, и мне был виден пустой столик гуса­ра. Его нет. Может быть, больше и не при­дет? Как хорошо, я вновь буду свободна, на­важдение кончилось. Однако, какой серый день сегодня, неприветливый, и, в сущности, какая скучища. Все словно полиняло, выцве­ло, и кафе это ничем не замечательно. Кто может мне ответить, зачем я собственно сю­да прихожу? И какая сила владеет мной, граничащая с приказанием, а с моей сторо­ны абсолютно нет воли сопротивления?

Я увидела, как ко мне положительно неслась Оля с радостным лицом. „И чему дурочка радуется?" — подумала я.

— А мы думали, что Вы больше не придете.

— Кто это „мы"? — перебила я.

Дмитрий Дмитриевич очень беспо­коился, что я не сумела передать Вам то, что он велел, и что, наверное, я Вас обидела, — за­тем она пояснила: — Господин гусар просил просто звать его Дмитрием Дмитриевичем.

Мне передалось Олино радостное настроение, и, совершенно неожиданно для себя самой, я сказала:

—Передайте Дмитрию Дмитриевичу, я очень рада, что могла быть ему полезной.

Слово вылетело. Я расписалась в атрофии своей воли и очутилась на поводу событий. Оля пошла за кофе. В это время вошел Дима, — так я начала его называть мысленно. Мне показалось, что по лицу его скользнула радость, но это было мгновение, ско­рее, я это почувствовала. Сдержанно, вежливо по­клонился и прошел к своему дальнему столику. Оля принесла кофе.

—Олечка, Вы не перепутайте и скажите так, как я Вам сказала, пожалуйста, ничего не прибав­ляя лишнего.

Оля в точности, слово в слово повторила мою фразу. Я решила как можно скорее уйти. Мне вдруг стало стыдно, что я встала на тоненькую ниточку, протянутую между мной и Димой.

И такая игра продолжалась еще несколько дней. Один приходил, другой тотчас уходил. Сидели за разными столиками, вежливо кланялись с каменны­ми лицами, а глазами жгли, пепелили друг друга, не жалеючи. Оба чувствовали, понимали, заговори он тогда здесь, в кафе, то что-то очень красивое, хруп­кое сделалось бы обыденным, потеряло бы всякий интерес. Было у нас что-то общее с Димой, в этом случае ни гордость, ни упрямство, а тянулись оба к чему-то необыкновенному, чистому, прекрасному, хотелось чего-то не так, как у всех. Словно силами мерились друг с другом, как бы решили оба одина­ково, что только не нами придуманное может заста­вить заговорить, подойти друг к другу.

Так оно и случилось.

 

***

„Ну, матушка моя, если тебе стыдно даже Глаше сказать, что ты ходишь в продолжение недели в кафе, значит, поступаешь нехорошо. А подумала ли ты о том, что, может быть, он женат, и у него любя­щая жена и дети?" — обожгла меня эта мысль. И пришло мне в голову: „Значит, ты, моя милая, зани­маешься флиртом, и он, Дима, готов к измене. Мы нарушаем закон нравственности". Все, что казалось таким сказочно-прекрасным, сейчас тушилось, вы­жигалось каким-то едким, терпким чувством-снадо­бьем. Я тотчас же поехала на станцию, купила би­лет на завтра на пять часов вечера на скорый поезд и проехала на телеграф.

Дала телеграмму домой о своем выезде. Время близилось к вечеру, меня потя­нуло на Воробьевы горы. Сумерки сливались с на­двигающейся темнотой, огоньки над городом все больше и больше вспыхивали. Зажмуришь глаза на минуту-две. Ох! Сколько еще прибавилось, и еще, и еще загорелись тысячи, а местами яркими пятнами.

— Прощай, Белокаменная, прощай любимая, прощай Дима, прощай сказка!

Наутро, несмотря на солнышко, день выдался очень холодный, ветреный. Накинула я на плечи со­болью пелерину, спереди как жакет-жилет, плотно обхватывающий, а с боков спускающий и падающий складками непринужденными, а на спине длина до колен доходила. Большие прорезы для рук. Замше­вые длинные перчатки, под цвет соболя, и шляпу мягкого фетра со страусовыми перьями и с дымкой шелкового тюля. Поля с загибами-разгибами, в про­филь и анфас очень к лицу, и, все в цвет моих волос и соболя. Одним словом, я ли красила костюм, или он меня, но я была другая, и строгай tailleur был сменен на богатый элегантный костюм светской да­мы. Извините, что пишу так подробно, дело жен­ское, без тряпок не обойтись.

Горжусь Уралом, северной жемчужиной моей Родины. Сибирь и Урал пушниной славились. Вы могли встретить такой редкой красоты меха, кото­рыми можно любоваться, как вы любуетесь произве­дениями искусства. Бобры, соболь с проседью, очень ценный и редкий мех, а песец, голубовато-серый, се­ребристый — залюбуетесь, глаз не отвести, а песец белый, как снег, сугроб пушистый, а горностай с черным кончиком хвостика, а красавица лиса черно-бурая. И маркой ниже хороши меха подкладочные для шуб: белка серая, колонок, куница, лиса желтая и др. Город Ирбит, Пермской губернии, продавал меха во время январской Ирбитской ярмарки на миллионы рублей в Лейпциг и Лондон. Извините за отступление от повествования, но Вы меня просили писать о России, что я о ней знаю, люблю и помню.

Было десять часов утра, до поезда еще масса вре­мени. Если я сейчас проеду в кафе, это будет полови­на одиннадцатого. Димы не встречу. Как Вы мне, так и я себе не особенно доверяла, будто бы мной руко­водило желание только сказать Оле „до свидания" и больше ничего. Оля меня не узнала в новом одеянии. Поманив ее к себе, я поразилась видом девушки.

—Оля, что с Вами, Вы больны? На ее глазах заблистали слезы.

—У меня мама больна, умирает. Сегодня ут­ром приедут Дмит... Доктор, а меня не отпускают из кафе до вечера.

—Пойдемте к хозяину, я попрошу, чтобы Вас отпустили как можно на дольше.

Хозяин обещал сохранить место за Олей и отпу­стил ее на несколько дней.

—Я еду с Вами, Оля.

Она совершенно растерялась.

—Но я... Я живу так далеко, так далеко.

Тем лучше, возьмем автомобиль.

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо одиннадцатое и двенадцатое. | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»