• Авторизация


М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо седьмое и восьмое. 07-09-2013 08:09 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[500x374]

Письмо седьмое

Смерть отца. Тайна нашей семьи.

 

Со дня смерти отца прошло много лет, но я не могу писать о ней подробно, шаг за шагом, без волнения даже теперь. Это было первое неизбывное горе моих юных лет.

Отец никогда не болел, отличался цве­тущим здоровьем, а сгорел в неделю. Ни­колай Николаевич не был с нами в начале опасного заболевания отца. Он был вы­зван в Москву на консультацию к какому-то больному. Надо сказать, что Николай Николаевич был знаменитым хирургом и диагностом, имя его было известно не только в нашем большом губернском горо­де и его округе, но и Москва его знала. Но почему так случилось? Почему в самый тя­желый  момент Николай  Николаевич  не был с нами? Почему какой-то человек в Москве не раньше и не позднее похитил его. Ведь если бы он был у нас, разве бы это случилось? Или это все равно должно было случиться? Отец уже трое суток был в кровати и все чаще и чаще впадал в бес­памятство. Вызванный срочной телеграм­мой Николай Николаевич не вошел, а вбежал прямо в комнату отца, бросая по дороге шубу, шапку, каш­не. У нас троих: матери, Елизаветы Николаевны и меня — с его приездом появилась уверенность, что опасность миновала, и затеплилась надежда. Но, ко­гда Николай Николаевич вышел из кабинета отца, вид у него был расстроенный, и глаза были полны тревоги. Он просил нас приготовить кофе и спро­сил, есть ли шампанское в доме, а если нет, то не­медленно послать за ним.

—    Надо помочь работе сердца, — возбужденно сказал он.

Я боялась спросить его об отце, но вид, тревога Николая Николаевича сказали мне все. Я почувствовала, что смерть уже шагнула в наш дом. Был четвертый день! Мать попросила поставить глубокое кресло у кровати отца и в нем пробыла ос­тальные двое суток, не спуская с него глаз. Она не плакала, она окаменела. На пятый день Николай Николаевич сказал мне:

—    Пойдем к тебе. Плачь, девочка, тебе будет легче, давай вместе поплачем, — глаза его были пол­ны слез. — Будь готова, у отца пневмония в полном развитии, страшно ослабело сердце, а у жалкой ме­дицины нет средств, у жалкого доктора нет умения, нет знаний! Поздно! Зачем только я поехал в Мос­кву, если бы я был дома, этого бы не случилось.

Я была потрясена видом Николая Николаевича, а главное, всем сказанным. Боже мой, как он любил отца, не меньше чем я, если не больше. Когда много позднее я узнала об их многолетней дружбе, нет, больше — братстве (они никогда не расставались), я поняла, что я теряю отца, а Николай Николаевич — друга и брата. Николай Николаевич не стыдился ни своих слез, ни своего отчаяния. И, странная вещь, сознание, что я страдаю не одна, его горе об­легчало мое, мы утешали друг друга.

Отец уже сутки не приходил в сознание. Мы все четверо не покидали его ни на минуту. Николай Ни­колаевич насильно нас кормил по очереди, поил или давал успокоительное. На шестой день к вечеру отца не стало.

Я многое выпустила, я не в силах писать, толь­ко скажу, что отец в бреду звал мать « моя девочка», или «Николай, обещай, не забудь», или «Елизавета Николаевна, не покидайте их». Когда к нему воз­вращалось сознание, взгляд его останавливался по очереди на каждом из нас, и каждому он силился что-то сказать.

Нет, нет, довольно, пусть все это лежит на дне души и не подымается наверх.

* * *

После смерти отца, Николай Николаевич пере­ехал в наш дом, и если не заполнил полностью «до­рогого», все же мы, три женщины, может быть и не одинаково, но чувствовали некоторую опору в его лице, а главное — мы любили его, он был наш, свой, родной. Его присутствие казалось даже необходи­мым, действовало успокаивающе, и острота случив­шегося как-то смягчалась.

Мы все четверо по-разному переживали наше горе. Я скорее оправилась, чем мать, Елизавета Ни­колаевна и Николай Николаевич. И в восемнадцать лет раны не заживают, не забываются, все же затя­гиваются не так болезненно и не так длительно. То­му причиной молодость и жизнь. Это совсем не оз­начает равнодушия или безразличия. О, нет, нет! Светлый образ отца всегда со мной, а глубоко за­прятанная грусть сопровождает всякое напомина­ние и воспоминание о нем. Но жизнь и время не спрашивали и вводили нас в новые условия, в новые формы повседневности.

Я прекратила посещение консерватории и рас­сталась со скрипкой, рассталась с ней, голубушкой, без всякого сожаления, имела длинный разговор со своим профессором и директором, а еще длиннее с Николаем Николаевичем.

—    Да ведь тебе же осталось окончить консерва­торию только еще один год на звание «свободного художника», а ты... — говорил Николай Николаевич с таким возмущением и горячностью, как никогда.

Он окончательно был поражен, потрясен, когда я ему сказала о своей нелюбви, граничащей чуть не с ненавистью к скрипке и молчаливой борьбе с са­мой собой все десять лет.

—    Господи! — воскликнул Николай Николае­вич, — Что же это такое? Да и кому же это надо? Упражнение в силе воли или чудовищная скрыт­ность? Гордость? Неискренность?

Николай Николаевич смотрел на меня, как буд­то первый раз меня видел, и я совсем не та, которую он знал. Его последние слова меня задели, и мне ста­ло больно, вдруг он меня не поймет.

—    Нет, — сказала я, — Вы меня не так поняли.

Я постаралась объяснить Николаю Николаеви­чу, что главным двигателем были в этом случае обо­жание, любовь к отцу, и стремление сделать все при­ятное, желательное ему, во что бы то ни стало. Его обаяние, его воля всегда гипнотизировали меня и буквально пресекали мое бунтарство. Я внутренне застывала при мысли, что мои протесты, мое неудо­вольствие не только огорчат, а больше — ранят, и самое страшное — отделят, разочаруют его во мне. О, как это было подчас мучительно, и как с новой силой и энергией я превозмогала непосильное, что­бы видеть счастливое и довольное лицо отца после каждого концерта.

—    А сейчас его нет, и ему это более не надо. Сейчас мой выбор, моя воля, я выбираю самое цен­ное в жизни — свободу.

Николай Николаевич задумался и долго молчал.

— Как же это я проглядел? Да и ты мне никог­да ничего... Даже намека не сделала, — помолчав немного, уже своим добродушно-шутливым тоном добавил. — Со сковородкой разодолжила, с болез­нью перед поездкой в Алупку загадку задала, а сей­час, скажу тебе откровенно, такое, что и название не придумать.

Я не дала ему кончить и со словами: «я рада, что Вы поняли меня, больше мне ничего не нужно», ох­ватив его голову, крепко поцеловала, но глаза и лоб не посмела. Я помнила, что он мужчина.

* * *

Горе матери разве я могла с кем-нибудь из нас сравнивать? Она не плакала, не жаловалась, как-то застыла. Ведь ей тогда было только тридцать во­семь лет. Скоропостижность происшедшего ошело­мила всех нас. Мы приходили в себя, вернее, прила­живались, приспосабливались к совершенно новому укладу жизни без отца.

Вскоре мать стала уходить из дома очень рано утром, мы решили, что уезжала на кладбище, или после обеда и поздно возвращаться. Нас всех это сильно встревожило. Елизавета Николаевна сумела как-то подойти к ней.

—    Ушедшие требуют от нас молитв и дел, и мы, оставшиеся, обязаны помогать им, — сказала ей моя мать.

В этот же день после обеда они обе тотчас уш­ли. И в этот же день вечером Елизавета Николаев­на рассказала нам следующее. Мать уходила в бли­жайшую небольшую церковь. Приход был бедный. Церковь имела вид запущенный. Не одни церковные службы простаивала она, а пожелала привести эту бедную церковь в надлежащий вид.

—    Слава Богу! — сказал Николай Николаевич, Это то, что ей нужно, конец ее окаменелому со­стоянию. — И он облегченно вздохнул.

А я? Разве я тогда могла понять мою мать? У ме­ня было даже что-то вроде обиды. Почему она дума­ла не о памятнике или часовенке, о том, что полага­ется на могилу отца, а вся целиком ушла в заботу о церкви: мыла, скребла, чистила собственноручно все, что было в ее силах? Наша, так называемая «белье­вая комната», где были шкафы с бельем, преврати­лась в закройную и мастерскую облачений для свя­щенника и всей церкви.

— Как же ты не понимаешь, — сказала мне Ели­завета Николаевна, которая принимала немалое уча­стие во всех работах матери, — ведь все, что она де­лает, есть сплошная молитва об отце. Поставить па­мятник, говоришь, да, это нужно и это будет сдела­но, когда земля осядет. А то, что делает сейчас твоя мать гораздо больше, она заботится о душе отца — имя его будет внесено в синодик на вечное помино­вение. Она счастлива, что у нее есть возможность по­ставить такой памятник твоему отцу. Ты молода еще, чтобы понять о работе души здесь, на земле, во имя Его, за ушедшего или за свою душу. Это понятие придет и к тебе в свое время.

Еще много говорила мне Елизавета Николаевна, но ведь говорил и батюшка, преподавая мне Закон Божий, о грехе, о заповедях, о рае и аде. Все это бы­ло и прошло, как-то мимоходом, не то, что несерьез­но, все же казалось не так уж обязательным. От тек­стов, которые заучивали наизусть, иначе «срежешь­ся на экзамене», почти ничего не осталось в памяти, да и в жизни не пригодилось. А вот «синодик», «веч­ное поминовение» и забота о душе как высшая необ­ходимость были первым стуком-вопросом в мое по­тайное Я. Мое сердце — и есть мое потайное Я — мое Святая Святых, скрытый центр, глубина моей личности, хранилище всех ценностей, которыми я обладаю. Так, я думаю, и о сердце каждого человека, но мы не все одинаково богаты. Конечно, к этому я пришла, будучи более взрослой, но зерно-дума уже было брошено сейчас на почву размышлений.

К храмовому празднику 15 августа, в день Ус­пения Пресвятой Богородицы, церковь обратилась снаружи и внутри в образец чистоты и благолепия Дома Господня.

* * *

Иначе переживал свое горе Николай Николае­вич. Когда он бывал дома, он не выходил из кабине­та отца. Читал, писал и поздно вечером усаживался в угол моего любимого турецкого дивана, как это делал всегда мой отец, не зажигал огня и оставался в таком положении иногда до утра. Он так и засы­пал, не раздеваясь. Войдя, однажды, вечером в каби­нет, я зажгла свет и нашла Николая Николаевича таким подавленным, таким страдающим, лицо его было омочено слезами, и в глазах столько горя, они как бы говорили: «Не забыть мне этой большой люб­ви, не пережить этой большой тоски». Он тотчас же вскочил, начал искать папиросы, спички и прятать лицо от меня. Я больше не входила в кабинет, когда там было темно, боясь помешать.

Елизавета Николаевна переживала тоже как-то особенно. Она никому и ни к чему не позволяла притрагиваться в кабинете отца. Сама убирала и строго соблюдала, чтобы все было так, как оставил «наш дорогой». Перебирая и протирая вещи на письменном столе, она разговаривала сама с собой, я не раз слышала, а может быть, с вещами — не знаю. Когда она ставила вещи обратно, то неизмен­но поглаживала их. Ее глаза были часто заплаканы.

Пожалуй, прошел месяц, а может и немного больше, я и Николай Николаевич занялись разбором бумаг и дел отца. Все было в идеальном порядке. Попалась мне и моя тетрадка с «непонятными сло­вами» в особом конверте с надписью: «Танины пле­велы». По утрам я разбирала бумаги одна. И вот од­нажды, в одном глубоком ящике-тайнике я нащупа­ла конверт, который с трудом вытащила. В конвер­те было очень короткое письмо на польском языке, которого я совсем не знала, подпись была Евгения, фамилии я не смогла разобрать. «Да ведь это от красавицы тетки», — промелькнуло у меня подсо­знательно. Штемпель на конверте: «Варшава», дата позапрошлого года. Вот она — разгадка нашей се­мейной тайны. Я должна сейчас, сию минуту узнать содержание письма. Так как Николай Николаевич знал польский язык и исполнял беспрекословно все мои желания и прихоти, не высказывая при этом никогда ни упреков, ни неудовольствия, я не заду­мываясь, вызвала его немедленно из госпиталя. Бы­ло два часа дня. Через пятнадцать минут он был уже дома, сильно встревоженный.

—    Ну, слава Богу, — сказал он, взяв из моих рук письмо, — по твоему тону я думал, что не за­стану тебя в живых.

Не без волнения переводил он письмо: «Милостивый Государь!

Вы спрашиваете о Ваших родителях, сестрах и брате. Вы отлично знаете, что они все умерли для Вас, в тот самый день, когда Вы сами, по известным Вам причинам, нанесли оскорбление и покинули Ваш отчий дом. Единственно, что я могу сделать для Вашей дочери — это разрешить сфотографировать портреты моих отца и матери. Надеюсь, Вы не бу­дете меня больше беспокоить.                                            Евгения Д.

P.S. Прилагаю адрес фотографа».

Николай Николаевич совершенно не умел лгать, а потому прочел все письмо целиком, а потом, спо­хватившись, стал говорить не то, что хотел, и нако­нец совсем запутался и замолчал.

—    Значит, фамилию, которую я ношу, отец ос­корбил? Какое же несмываемое пятно позора на ней? Как унизительно звучит письмо родной сестры к брату. Вы знаете все, знаете и о матери... Если Вы мне не расскажете обо всем, ничего не утаивая, то я разобью себе голову. Я не буду жить, слышите! Это будет так.

Я разрыдалась впервые в жизни слезами горя, обиды, и воображаемый позор обжигал меня. Нико­лай Николаевич совершенно растерялся, он поил ме­ня какими-то каплями, целовал мою голову, руки.

—    Умоляю тебя, успокойся, мать может войти каждую минуту, а она не должна ничего знать об этом письме. Даю тебе слово, клянусь, я тебе сказал все, что знаю, только успокойся, ни позора, ни пят­на нет на имени твоего отца.

«Ни позора, ни пятна» —  меня это сразу успокои­ло. Мы условились, что сегодня, в субботу, когда мать уйдет ко всенощной, мы сможем свободно говорить.

—    А теперь отпусти душу на покаяние и не де­лай из меня преступника, меня ждут больные и очень сложная операция, — сказал Николай Нико­лаевич, торопясь обратно в госпиталь.

Никогда я не видела Николая Николаевича та­ким утомленным, уставшим, серым, как в этот ве­чер. «Господи! Если он умрет?» — меня охватил ужас, ведь я его так люблю, как он дорог мне, «моя милая, единственная подруга». Я утащила его в ка­бинет отца, притащила подушку и плед, он следил за мной с любопытством.

—    Извольте снять вашу тужурку и, вообще, раз­деньтесь и ложитесь.

Прежде, чем он успел мне что-либо ответить, я быстро стала расстегивать пуговицы его тужурки.

—    Ну уж нет, это я сам. А хорошая бы вышла из тебя сестра. Ну а дальше что будет? — спросил он меня присущим ему добродушным тоном.

—    А вот увидите, не торгуйтесь, извольте ложиться.

Я вышла, достала из буфета вина, в леднике на­шла крепкого бульона,  холодной дичи,  ветчины. Сварила еще кофе. В щелочку подсмотрела, послу­шался или нет. Николай Николаевич лежал с закры­тыми глазами, серый, но улыбался, и лицо, как мне показалось, было блаженное. «Господи! Только бы не умер». Составив всю еду на поднос, я поставила его на маленький столик, около кушетки.

—    Умница, — сказал Николай Николаевич, — если будет война, иди сестрой, только не в офицер­ский лазарет, а то ты им всем там головы пооткрутишь, иди в солдатский.

Так шутил он после чашки бульона и стакана красного вина, легкий румянец прогнал серость.

—    Оказывается, я голоден, не успел сегодня по­есть, некогда было.

Встать я ему не позволила. Улегшись поудобнее, подперев голову рукой, (как сейчас его вижу), не спуская с меня своих добрых чудесных глаз, он начал.

—    Видишь ли, когда бес раздавал гордость, то первыми прибежали поляки и захватили большую часть, а потому и говорят, что поляки бесовски горды.

Мне показалось, что он взял шутливый тон, что­бы смягчить всю горечь дальнейшего.

—    Брак твоего отца был неравный, но самое главное, что твоя мать была не полька, а русская. Вся семья была против этого. Родители твоего отца были сказочно богаты, но он был лишен своей доли наследства, и все родные его, как один, отказались от него, что ты сама видишь из письма тетки Евге­нии. В твоих жилах течет кровь польских аристокра­тов и... Дам мне, пожалуйста, папироску.

Я дала.

— И... — повторила я.

— И больше ничего.

— И... — настаивала я, — Вы влипли, милости­вый Государь, итак, и...

Николай Николаевич молчал.

—    Мой дорогой, детство прошло, я уже взрослая и больше мужчинам на шею не вешаюсь, но это опять может случиться, если придется выцарапы­вать из вас это «и». Кроме того, знайте, я сильная духом, все приму, все перенесу, но хочу знать все и имею на это полное право. Итак, дальше, «кровь польских аристократов и...»

После некоторого колебания он сказал:

—    Прабабка твоя, бабушка твоей матери, была крепостной, была крестьянка.

Он умолк, с беспокойством наблюдая за мной. Мне же это совсем не показалось ни позорным, ни ужасным.

—    Ну и что же, многие известные русские аристократы происходили из мужиков. Пожалуй­ста, дальше.

Мне показалось, а, может быть, это так и было, что Николай Николаевич умышленно растягивал, и серьезно хотел превратить, если не в шутку, то уж и не в такое серьезное.

—    Твоя крепостная прабабка была писаная красавица, — продолжал он. — Молодой барин, сын помещицы влюбился в нее. Однако что ты со мной всегда делаешь, ведь тебе всего восемнадцать лет, тебе рано еще все это знать. Уходи, я хочу встать и одеться.

—    Уйти, я уйду, но через две минуты вернусь.

После горячих споров и словесной торговли, я узнала из дальнейшего, что у красавицы прабабки родилась дочь, а так как молодой барин ее действи­тельно любил, то решил жениться на ней, но мать его, помещица, всячески этому противилась. Во вре­мя отсутствия сына, насильно обвенчала мою пра­бабку Алену, так ее звали, с кем-то из дворовых, но Алена после венца тотчас же утопилась в реке. Вер­нувшись домой, молодой барин увез свою крошку Дочь, мою бабушку, в Москву. Почему именно в
Москву — неизвестно, и кто была та добрая, богобо­язненная женщина, которая ее воспитала — тоже неизвестно. Молодой барин зачах от тоски по краса­вице Алене и вскоре умер. Как прожила свою жизнь бабушка, за кого и когда она вышла замуж — оста­лось для всех тайной. Овдовев рано, она со своей ма­лолетней дочерью, моей матерью, переехала в Петер­бург, и там моя мать встретилась с моим отцом. На­кануне их венчания бабушка пришла к жениху и все ему поведала: «Прежде чем Вы женитесь на моей до­чери, Вы должны знать, кто она». Когда мой отец и мать повенчались, бабушка поклонилась в ноги и зя­тю, и дочери: «Простите, Христа ради». Она ушла в монастырь замаливать грех своей матери, самоубий­цы, моей прабабки Алены. Куда, в какой монастырь — неизвестно. Вестей от нее больше не было. Жива ли или умерла она — тоже неизвестно.

—  То, где и как твой отец встретился с твоей матерью, он унес с собой в могилу, а также и все, что сказала ему твоя бабушка. Я его никогда об этом не спрашивал и ничего не знаю.

Николай Николаевич умолк.

—  Да, Боже тебя сохрани, — добавил он, — го­ворить об этом с матерью. Как ее твой отец ни убеждал, она до сих пор стыдится своего происхож­дения перед его знатной родней.

Я была потрясена. Трагическая фигура прабаб­ки Алены и подвиг бабушки, отказавшейся в трид­цать пять лет от всего мирского, выросли предо мною во всей своей цельности, чистоте душевной и несокрушимой воле. Тетка Евгения со всей своей красотой и знатным родом сразу потускнела, каза­лась ничтожеством. Я высказала свои мысли Нико­лаю Николаевичу, и он с этого вечера целовал мне руку, прощаясь, здороваясь, или когда за что-нибудь благодарил. Хотя по этикету я знала, что руки целу­ют только дамам, но этот поцелуй казался каким-то отличием. Я чувствовала, что выросла в его глазах, и мое прозвище «горячая голова» с этого времени ушло в предание. Я познакомилась с чувством тщес­лавия, я была горда.

О фотографической карточке отца в военной форме Николай Николаевич рассказал мне следую­щее. По окончании военного училища, отец, по жела­нию родителей, вступил в Его Величества Лейб-гвар­дии Гусарский полк. Одновременно он встретился с моей матерью и решил жениться. Но, служа в таком привилегированном полку, это было очень трудно сделать, даже невозможно. Кажется, требовалось разрешение, чуть ли не самого Государя, отец был очень молод, а можно было жениться не раньше двад­цати восьми лет. И вообще было много «но». Вышел он из полка с большими трудностями и тотчас же же­нился. Он поступил в Институт Путей Сообщения и вольнослушателем в Академию Художеств, которые блестяще закончил, благодаря своим незаурядным способностям и большим материальным средствам, внесенным его отцом на его имя в банк для предста­вительства в полку. Уход из полка и женитьба, вопре­ки воле родителей, породили окончательный разрыв с родным домом, навсегда.

 

Письмо восьмое

Николай Николаевич.

 

 

Этим письмом я заканчиваю главу моей жизни до двадцати двух лет, и вся она принадлежит памяти Николая Николаеви­ча, человека большой души, большой воли, неисчерпаемой доброты, выдающегося врача-хирурга. Пусть все эти строчки бу­дут памятью и преклонением перед его нежной, застенчивой душой, душой истин­ного христианина.

Николай Николаевич не мог часто бы­вать в церкви, но, садясь за стол, за трапезу, где бы он ни был, будь хоть званый обед, он не крадучись, не стыдясь, обяза­тельно крестился. В выражении лица и глаз у него всегда можно было уловить мо­литву к Господу. Я уверена, что утром и вечером перед сном он всегда осенял себя крестным знамением.

Занят он бывал непрерывно. «Николай остался в «старых девах» только потому. — говорил отец, — что он никак не мог выкроить время, чтобы влюбиться и по­венчаться». Да, действительно, не было свободного времени у этого человека. Днем и ночью требовалась его помощь, доступен он был всем, мно­гих даром лечил, многих даром оперировал. И отку­да только к нему ни стекались больные, из всех уг­лов, соседних сел. деревень, даже городов. И умер он, как страж, как солдат на своем посту, смертью храбрых, смертью славных.

Хочу Вам рассказать историю о десяти краше­ных яичках, которые стояли под стеклянным колпа­ком в его кабинете. Однажды на кухню явилась то­щая крестьянка с девочкой лет пяти.

—    Мне бы Миколая Миколаевича, дохтура. повидать.

Выяснилось, что она приехала за сто верст, с оказией (своей лошади не было), и привезла Нико­лаю Николаевичу десяток яиц и фунт сметаны — все, что у нее было, все, что смогла. Оказалось, что с полгода назад, вечером, возвращаясь домой, Нико­лай Николаевич любил иногда ходить пешком, он натолкнулся на такую сцену: на мостовой лежал мальчик лет четырнадцати, без признаков жизни. Около него собрался народ, охали, ахали:

— Вишь, сшибло мальца.

— Парой проехали по нему.

— Пьяны были, не приметили.

Николай Николаевич увез мальчика в госпиталь, прямо в операционную. Переломы рук и ног оказа­лись легкими, а вот сердце не работало, мальчик был как мертвый. Что сделал с ним, как оживил его Ни­колай Николаевич, не берусь описывать, из памяти выпало. Только помню, как мои родители в газете читали, что этот случай в медицине чудом называл­ся. Сам же Николай Николаевич никогда ничего о себе не рассказывал. И не попади этот случай в га­зету, никто бы так ничего и не знал.

Итак, пришедшая крестьянка была матерью это­го мальчика, которого она отправила в город учиться сапожному мастерству. Ей, оставшейся одной после смерти мужа, было очень трудно прокормить двух ребят. Я знаю, что не одну сотню дал ей Нико­лай Николаевич. Благодаря ему она смогла почи­нить избу, купить хорошую лошадь, корову и вооб­ще встать на ноги.

—    Сына своего возьми из города, он тебе хо­рошим помощником будет, — сказал ей Николай Николаевич.

О том, как ошалела баба, писать не приходится. Сметану мы съели, а яички Елизавета Николаевна сварила и выкрасила. Нашли мы с ней корзиночку, положили туда разноцветные яички, закрыли стек­лянным колпаком и поставили Николаю Николае­вичу в кабинет.

—    Да, пожалуй, это самое щедрое по ценности вознаграждение, какое я когда-либо получал, — сказал он.

Или еще такой случай. Когда мне было семь лет, Николай Николаевич всегда брал меня с собой на масленичные увеселения; катанье с горы, карусели, и обязательно Петрушка, который всегда увлекал меня, а Николай Николаевич терпеливо выстаивал рядом со мной. Кроме того, он любил катать меня на тройках на масленицу. Ведь вот находил же он время побаловать меня. Господи! Вспомнить, чего он только не делал для меня! Обо мне же говорить стыдно, черпала я безгранично не только любовь его ко мне, но и всю душу его.

Возвращаюсь к нашей прогулке. Как только мы вышли из дома, к Николаю Николаевичу подошел какой-то человек, с которым он поздоровался за ру­ку, как со знакомым, в моей детской памяти сохра­нилось, как я, сидя в санях, нетерпеливо посматри­вала, когда этот противный дядя уйдет. Еще запо­мнилось, что Николай Николаевич торопливо шарил по всем своим карманам, наконец нашел бумажник, так его и отдал, только какой-то конверт вынул, по­том еще отыскал кошелек и его отдал, не открывая и не считая. Затем он заторопился ко мне и на хо­ду крикнул:

—    Завтра утром привезите его к десяти часам в госпиталь.

Мы поехали.

—    Ну, теперь, горячая голова, — обратился он ко мне, — больше никто нам, надеюсь, не помешает.

Накатались мы с ним досыта, приехали на ледя­ные горы. Вышли из санок, Николай Николаевич стал опять шарить по карманам.

— А ведь кошелька-то у меня нет, слушай, горя­чая голова, что мы будем делать?

— А что, брат, — обратился он к извозчику, — ты меня знаешь?

— Точно так, Николай Николаевич, очень хоро­шо. Вы моего мальчонку выправили.

— Значит, в участок не отправишь, городового не позовешь и срамить нас не будешь. А потому дай-ка нам еще; десятку, поди, наездил уже? Завтра швейца­ра Михалыча в госпитале спросишь, он тебе заплатит.

Как ребенок, я на это необычное происшествие реагировала только нетерпением. В голове были: го­ры, Петрушка — а главное, с Николаем Николаеви­чем всегда связана свобода, и все-все можно. Проси, чего душа хочет. Ну а повеселились мы с ним всласть!

Много еще примеров отзывчивости и доброты неизмеримой обнаружились после его смерти. Сколько студентов, в особенности медиков, училось на его стипендии. Он отдавал и не помнил, делал и забывал. Его левая рука не ведала ничего о правой. А к людям он вообще относился всегда дружелюбно.

Разве можно умолчать об его приятельстве со швейцаром военного госпиталя Михалычем? Нико­лай Николаевич в шутку его звал «моя секретарша». Все знали, что только через Михалыча можно проникнуть к Николаю Николаевичу, даже в самое не­урочное время, или найти его немедленно, или запи­саться сверх приема.

Все в один голос могли сказать, что Михалыч честности был необыкновенной и взяток, сохрани Бог, не брал. А ежели кто неопытный или богатень­кий совал ему, тут уж конец, не видать ему Николая Николаевича, изведет, пока тот не покается.

Служил он швейцаром в госпитале столько же, как и Николай Николаевич, больше двадцати лет. Был он женат, но жена ему изменила и бросила. «Женщины — это сор земли, хоть бы их и не было», — говорил он и платил им презрением, а всю тепло­ту, чистоту души своей отдавал Николаю Николае­вичу без остатка. Свою казенную квартиру главно­го врача Николай Николаевич отдал одному много­семейному доктору, ординатору госпиталя, а сам поселился в маленькой квартирке, где помещался и Михалыч. Квартирка эта была при госпитале, а по­тому оба солдата, главный врач и старший швейцар, всегда были на своем посту.

Михалыч по собственной инициативе следил за чистотой и порядком в квартире, следил за бельем, пришивал оборванные пуговицы, и если носки невоз­можно было заштопать, то требовал деньги и покупал новые. Также он проделывал и со всем осталь­ным бельем. Знал все вкусы, привычки, он был на стоящей заботливой нянькой. Вел кассу хозяйствен­ных расходов и каракулями писал отчеты, которых Николай Николаевич никогда не читал. Михалыч оберегал Николая Николаевича от излишних посе­тителей. Поначалу Михалыч очень неохотно пропу­скал студентов, и вышло так, что Николай Николаевич узнал об этом.

— Слушай, Михалыч, ты что же это, брат, сту­дентов гонишь, не пускаешь?

— Эх, Николай Николаевич, да с них завсегда начало всех безобразий.

— Да ведь они по делу приходят, и все больше медики, будущие доктора. А вот я возьму и поступ­лю снова в университет и буду студентом, так что ж, ты и меня выгонишь?

Последнее было так неожиданно и так подей­ствовало на Михалыча, что открыло свободный про­пуск студентам. Все же вслед им он всегда ворчал.

—    Долго-то не калякайте, устал он, три опера­ции сделал, да больных много сегодня было.

После смерти отца, когда Николай Николаевич переехал к нам, Михалыч похудел, не ел, не пил, за­тосковал и заболел. Кончилось тем, что нашлась у нас комната, и старик, ему было лет шестьдесят, пе­реехал к нам и продолжал так же быть верной нянь­кой Николая Николаевича. К Маше относился пре­небрежительно, к Елизавете Николаевне — снисхо­дительно, к моей матери — почтительно. Я же, ка­жется, была единственной, которую Михалыч не от­носил к категорий женщин. Знал он меня с пеленок, звал «дитя», говорил на «ты» и даже, по-видимому, питал некоторую нежность.

Все его разговоры не с господами начинались и кончались: «Вот мы с Николаем Николаевичем ужо…» — не то решим, не то сделаем, или отменим, или оставим так: «Это ни к чему». Прожил Миха­лыч у нас в доме еще лет десять-двенадцать и умер на моих руках.

Еще расскажу Вам о докторе Сергее Сергеевиче Новикове. Сын бедного многосемейного почтового чиновника, какого-то очень маленького уездного го­родка, он мальчиком тринадцати лет пришел пешком в наш большой город учиться. Знакомых никого, де­нег ни копейки, хотелось есть. Была осень, холодно. Сережа дрожал, хотя и был в ватной кацавейке не то матери, не то бабушки. Он притулился между колоннами, в нише, в подъезде большого здания и решил там переночевать. Забрался подальше в угол, в тем­ноту и почти что заснул, да какой-то наглый черный пес поднял такой лай, что не прошло и минуты, как перед мальчиком стоял с медалями на груди, высо­кий дядя. Он потащил его за рукав к свету.

—    Ты это что тут делаешь? Тебе тут не ноч­лежка. Или ты...

Но не успел он кончить, как подошел другой дя­дя, который ввел мальчика в подъезд, сбросив с се­бя на руки дяде с медалями пальто, а с Сережи шап­ку и кацавейку. Потом, взяв его за руку и ласково сказав: «Пойдем», увел его в свою квартиру. Дядя с медалями был Михалыч, а добрый дядя — Николай Николаевич, который определил Сережу в четвер­тый класс гимназии, куда он оказался хорошо под­готовленным. Окончив блестяще гимназию, он по­ступил в университет в нашем городе, на медицин­ский факультет. Ему потом предлагали перейти в Военно-медицинскую Академию, но он отказался:

—    Там нет такого профессора, как Николай Ни­колаевич.

Все свое свободное время он не выходил из госпиталя, исполняя охотно и радостно всю черную работу, был одновременно санитаром, сестрой и не­гласным ассистентом при всех сложных операциях, совершаемых Николаем Николаевичем ежедневно.

Николай Николаевич полюбил Сережу, оценил в молодом враче огонек служения и любви к больным, находил его высокоталантливым и видел в нем бу­дущее светило. Много было питомцев у Николая Николаевича, не счесть их, но Сережа был избран­ным любимцем. Молодой врач платил сторицею, его обожаемый профессор был для него всем.

Еще много фактов можно было бы рассказать про Николая Николаевича, и везде и во всем сквозила доброта, незлобивость, готовность всегда, без колебаний, без отказа, без всякого расчета, выгоды, обслужить, помочь, быть полезным. Да, наш русский врач, русская сестра милосердия несрав­нимы, неповторимы.

Со слов матери и самого Николая Николаевича я расскажу Вам о встрече и дружбе, нет, больше — о братстве Николая Николаевича с моим отцом в течение многих лет. В Петербурге шли гастроли певца Давыдова (это то же, что в наше время Ша­ляпин), публика с ума сходила. Мой отец не пропу­скал ни одной оперы с участием Давыдова. На этот раз, не успев заранее купить билет, он решил пойти в театр «на ура». Конечно, ничего не достал, даже у барышников. Все было распродано. Разочарованный он спускался с подъезда театра.

— Не желаете ли купить билет? — спросил его студент. — Только высоко, на галерке?

— Хоть на крыше, — ответил мой отец.

Через несколько минут он карабкался на галер­ку, на самую макушечку. С одной стороны отца си­дел студент военно-медицинской академии, с другой лохматый парень в косоворотке, как потом выясни­лось, студент Академии художеств. Студент медик и отец одинаково стучали, орали, неистово хлопали, вызывали Давыдова и при каждом его выходе впа­дали в раж, выражая свой восторг без удержу, без меры. Вот это все их сразу сблизило, сроднило. Ду­ша к душе потянулась, и полюбили они друг друга. Как будто потерялись и вновь встретились. В тот же вечер, прямо из театра, отец увез студента-медика к себе, а на следующий день он и совсем к нему пере­ехал. Это и был наш дорогой Николай Николаевич.

В то время отец был уже три года женат и был на третьем курсе в Институте Путей Сообщения, а Николай Николаевич на третьем курсе Военно-ме­дицинской Академии. Оба они одновременно закон­чили, оба выбрали местом жительства — большой губернский город, где прожили, проработали, не покладая рук, каждый на своем поприще, не расстава­ясь друг с другом. Николай Николаевич был круг­лый сирота, и помогал ему учиться дальний род­ственник со стороны матери, который умер в год окончания Николаем Николаевичем Академии. Это все, что я узнала со слов моей матери.

Об исключительной привязанности моего отца к Николаю Николаевичу можно было бы исписать много страниц, так же как о любви и преданности Николая Николаевича к нашей семье.

Раз как-то Николай Николаевич спросил меня.

—    Кем бы ты хотела быть?

Этот вопрос не то чтобы застал меня врасплох, но мне подобные мысли и в голову никогда не при­ходили. Будучи музыкантшей (в данный момент я делала большие успехи на рояле), но о славе, о вы­ступлениях совершенно не мечтала и не хотела их. В самом деле, кем бы я хотела быть? Но как ни пе­ребирала, ни примеривала, ни рассматривала — ни­чего не подходило. Самым ценным была свобода.

— Ну а как и почему Вы, Николай Николаевич, сделались именно доктором, а не кем другим? — спросила я в свою очередь.

— Бог указал, — сказал Николай Николаевич и умолк, как всегда в тех случаях, когда говорил не то, что хотел.

Ну нет, я добьюсь того, что ты расскажешь. Как это «Бог указал»? За все время, что я его знала, он впервые сам о себе рассказал следующее:

—    Когда я был в возрасте приготовишки и перво­го класса гимназии, мы, мальчишки, обыкновенно бы­ли очень воинственны. И охоты на тигров, львов, ле­опардов были нашими обычными занятиями. Так как в наших лесах и садах их не было, то мы их заменяли всеми пернатыми, включая воробьев и галок. Во вре­мя своей первой охоты я проделывал все, что делали остальные мальчишки: лазил по деревьям, искал гнез­да, но, найдя гнездо, я приходил в умиление, даже в восторг от семьи только что выведенных птенцов с доверчиво открытыми ртами — они просили пищи. «Ну что?» — спросили меня сверстники, когда я слез с дерева. «Ничего, гнездо пустое», — ответил я. Та­ким образом, я спас птенчиков. Не желая прослыть «бабой», «трусом», я в дальнейшем делал вид, что подстреливаю птичек из рогатки. В душе же я решил, что буду выполнять «на нашей войне» обязанности санитара, то есть подбирать и прятать раненых пти­чек за пазуху, чтобы, конечно, мальчишки этого не ви­дали. С этого и началось, и я стал приносить раненых птичек домой. Из крышек и коробок устроил кровати и решил открыть лазарет. Инстинкт, любовь и жа­лость подсказывали мне, как поступать с моими ране­ными птичками в том или ином случае. Результаты моего первого опыта, лечения птичек, получились очень плачевные — все птички умерли на следующий день. Выжила и поправилась только одна. Это был чиж, у него была сломана ножка, но я удачно наложил лубки, и ножка срослась. Он был весел, чирикал и охотно клевал пищу. Я вообразил себя настоящим врачом. К осени мой лазарет очень расширился, и я устроил его в конце сада, в старой полуразвалившей­ся бане. Процент выздоравливающих все возрастал, и я делался все более и более искусным врачом. В лаза­рете, кроме птиц, были уже кошка, собака, даже белоч­ка, которую я купил у ее мучителя за десять копеек. Никто из домашних не знал о моем «богоугодном за­ведении», но однажды, когда с ношей пробирался в свой лазарет, я попался нашему старику-повару: «Так вот, кто крадет хлеб и вареное мясо, а еще барчук!» Он доложил об этом происшествии дяде. Мой дядя был генерал-майор в отставке, герой Севастопольской кампании, старый холостяк и добродушнейший, пре­добрый человек. «Ну, Николенька, рассказывай, как ты дошел до жизни такой?» Я повел дядю в свой лазарет, все рассказал и показал. «Бог указал — быть тебе доктором», — сказал дядя. После этого чего только не выписывал для меня мой добряк-дядя, у которого я как круглый сирота жил и воспитывался: Брема пол­ностью, журнал «Природа и люди», разные лечебники как людей, так и зверей. Для меня самым замечатель­ным было знакомство с ветеринарным доктором. Я был тогда уже в четвертом классе гимназии. Меня все так интересовало, что я сделался буквально его ассис­тентом, изучил болезни животных, но меня тянуло к человеку, к человеческим страданиям. Остальное тебе все известно. Однако я тебе много наболтал.

И как всегда, ему стало словно стыдно, что он рассказывал о себе.

* * *

25 сентября 1906 года и по сие время мой тяжкий траурный день, хотя был солнечный и начался весело. Когда осень борется с летом, вытесняет теплые дни, золотит листву на деревьях, чувствуется приближение октября с инеем, заморозками, и как-то особенно ра­достно, когда лето нет-нет да опять вырвет у осени и подарит теплый солнечный денек, такой, как сегодня. Все эти «сегодня», а их будет много, живы, не умерли, и при воспоминаниях они остаются все равно сегодня.

Мы с Елизаветой Николаевной упивались, увлека­лись последние два года цветоводством. Семена и луко­вицы мы выписывали даже из Голландии, и в этом году такие астры, с блюдце величиной, самых разнообраз­ных расцветок, а в особенности удались белые, перисто-пышные, похожие на хризантемы. Жалко было рвать, ковры-клумбы разорять. Все думалось: ну еще денек по­дождем, авось иней не хватит.

Но сегодня решили срезать самые красивые, а их куча, гора. Все комнаты в сад обратили. А самые ог­ромные, белые, поставили в самых больших вазах в комнату Николая Николаевича, но только видеть их ему не пришлось. Пока мы возились с цветами, день внезапно нахмурился, затуманился, и серые клочья туч спрятали солнышко. Притащила я Елизавету Никола­евну посмотреть, как выглядят белые астры-красавицы в комнате Николая Николаевича, и как-то мы обе при­молкли. Взвыл жалобно ветер, стукнула оконная рама. С шумом распахнулась плохо закрытая форточка, и посыпались обломки стекла. А цветы, ярко белые на фоне темного дуба стен и мебели, зловещими показа­лись. «Словно траур», — подумали мы обе, но ничего друг другу не сказали. Только вместе с солнышком ра­дость как-то затуманилась, и что-то беспокойное, тре­вожное в душу заползло. Охватила невидимыми рука­ми-клещами тоска.

Весь остаток дня, до самых сумерек, в саду про­работали до устали, но тревогу, тоску не могли заглу­шить. И цветы в доме не радовали, словно насторожи­лись и они, а в комнату Николая Николаевича поче­му-то было жутко зайти, словно присутствовал там кто-то страшный, невидимый, неумолимый. Чувство­вала, что и Елизавете Николаевне не по себе. Нико­лай Николаевич запаздывал. Обед вместо шести часов был подан в семь, все поджидали его. В половине восьмого тревожный голос Михалыча по телефону:

—    Приезжай скорее, дитя... Только не вздумай пешком, — всхлипнул, оборвал, повесил трубку.

Ясно, что-то случилось с Николаем Николаеви­чем, а не с кем другим. Как была, без пальто, без шляпы выскочила на улицу, успев только крикнуть Елизавете Николаевне:

—    Еду скорее в госпиталь к Николаю Николаевичу.

Села на первого попавшегося ваньку и торопи­ла его поминутно. Мне казалось, что извозчик ехал медленно, хотя лошадь скакала во всю прыть. Нако­нец приехали. Ступени госпитальной лестницы ка­зались нескончаемыми. Коридоры, по которым вел меня трясущийся Михалыч с опухшим от слез ли­цом, не обещал закончиться. Я ни о чем не спрашивала. Чем ближе мы подходили к палате, где лежал Николай Николаевич, тем нам все чаще попадались группы студентов, сестер, санитаров и больных. Растерянность, напряженность, тревога властно вступала в свои права. Мыслями же всех присут­ствующих овладела неумолимая, нежданная непро­шеная гостья, и никто не мог ее ни задержать, ни выгнать. На пороге роковой палаты я столкнулась с Сережей Новиковым, он как-то истерично взвыл и пробежал мимо меня. Я вошла, вернее, вбежала в палату, где на кровати лежал Николай Николаевич. То, что он сказал мне, уйдет со мною. Вам же я ска­жу его последние слова: «Прощай, Танюша, прощай любимая!» А дальше я ничего не помню, все поплыло, завертелось перед глазами, я потеряла сознание.

Сильное нервное потрясение и простуда продер­жали меня долго в постели. Когда я пришла в себя, была ночь. Елизавета Николаевна дремала около ме­ня в кресле. Большое количество пузырьков с приве­шенными к ним рецептами, подтвердили мне, что я была опасно и долго больна. Осенний страшный день 25 сентября мгновенно пролетел передо мной. Что-то бесконечно дорогое, родное, принадлежащее только мне, навсегда потеряно. И никогда, никогда в жизни больше не найду, не встречу.

— Тяжко! — закричала, простонала, а может быть, и взвыла я, как Сережа Новиков. В ту же са­мую секунду, Елизавета Николаевна, трясясь и ры­дая, обнимала меня. Она целовала мои руки, голо­ву, плечи, словно обезумев от счастья, что я при­шла в себя. Она выкрикивала: «Танюша! Солныш­ко! Господи... Господи... Господи...». Этот страст­ный, истерический порыв с обилием слез, если не спас, то, во всяком случае, прорвал мое отчаяние, как бы разрядил душевную боль и вызвал во мне поток благодатных слез.

— Ничего, ничего не говорите мне, пока сама не спрошу, — торопилась я, как от удара, уберечься от подробностей ухода Николая Николаевича.

Страх услышать его имя, со словами «умер», «уже похоронили», «панихиды», «кладбище», казал­ся непереносимым. Да, давно это было, много, мно­го лет прошло, а как вспомнишь, все опять ярко вы­ступает, и как будто все случилось сейчас, сегодня.

Николай Николаевич погиб от пустяка, от цара­пины. Утром на подъезде госпиталя, это часто бы­вало, его поджидала бедная женщина и умоляла спа­сти ее дочь, и так его заторопила, что он, вопреки, привычным правилам, не взял с собой докторской сумки. Потребовалось сделать срочную операцию не то чирья, не то карбункула, не все ли равно теперь. Он обошелся перочинным ножиком, который имел при себе, и не заметил, как поцарапал левую руку. Девочка была спасена, а Николая Николаевича к де­вяти часам вечера не стало. Заражение развивалось с ураганной быстротой. Все врачи госпиталя и луч­шие врачи города буквально слетелись и умоляли его разрешить им сначала ампутировать палец, к по­лудню — кисть, затем — по локоть, по плечо. «Нет, нет, — говорил Николай Николаевич, — без руки я больше не врач». Ну вот и все.

Я поправлялась медленно, какое-то чувство вины перед Николаем Николаевичем, тоска и неожидан­ность происшедшего опрокинули, как мне казалось, всю мою жизнь. Прекрасная весна юных лет, но, к сожалению, и слепая во многих случаях жизни, уш­ла. И слово «дитя», которым продолжал меня назы­вать Михалыч, ко мне уже совсем не подходило.

Кроме меня, в доме был тяжело больной Миха­лыч, который мучил, надрывал мою душу. В сотый раз, чуть ли не в самое ухо, вперемежку с всхлипыва­ниями и ручьями слез, он твердил мне, грозя пальцем:

— Как царя хоронили... Как царя-я-я... Народи­щу-то, народищу... Что было... Реву... Музыка игра­ла... Студенты до самого кладбища гроб несли... Го­лубчик мой!.. Ох...

Кончал он деревенским бабьим причитанием и завыванием. Потом начиналась настоящая истери­ка. Михалыч осунулся, похудел, лицо опухло от не высыхающих слез. Наконец он стал отказываться от пищи, и если бы не моя мать, не знаю, чем бы все это кончилось. Она стала его брать с собою в цер­ковь, на кладбище и без конца давала ему какие-то поручения. Подолгу с ним беседовала. Михалыч по­немногу стал затихать, стал как-то особенно сосре­доточен, совсем поседел, сгорбился и выглядел глу­боким стариком. Елизавета Николаевна рассказыва­ла мне, как Михалыч утешал мать и ее во время мо­ей болезни: «Бог увел барина, Николая Николаеви­ча и ее дитя беспременно уведет... Беспременно три покойника полагается в доме... Так положено», — и все в этом роде.

* * *

Еще хочу сказать несколько слов о Сереже Но­викове. В день смерти Николая Николаевича он по­дал рапорт об отставке, и его никто не видал ни на панихидах, ни на похоронах, он исчез из города. Ку­да? Никто не знал. На меня это произвело очень тя­желое впечатление. Михалыч и Сережа, хоть и по-разному, но были однолюбы, и Николай Николаевич был для них обоих смыслом жизни. Михалыч все же нашел в нашей семье тот кусочек тепла, который ус­покаивал его. У Сережи было сложнее. Еще будучи гимназистом, он лишился своих родителей, и из сес­тер и братьев осталась в живых самая младшая сес­тренка, которую увез в Сибирь дальний родственник со стороны его матери. Так распалась семья. В лице Николая Николаевича Сережа встретил отца, мать, сестру, брата, учителя, профессора и друга. У нас в доме Сережа бывал очень редко, даже тогда, когда Николай Николаевич переехал к нам. Он как-то ди­чился нас и был всегда очень сдержан, словно ревно­вал Николая Николаевича ко всем нам. Меня не по­кидала мысль, даже уверенность, что он поехал ис­кать смерти на эпидемию чумы, свирепствовавшей тогда на границе Монголии.

* * *

Прежний облик матери ушел вместе с отцом. После его смерти много серебра появилось в ее во­лосах; после ухода Николая Николаевича и моей бо­лезни, ее волосы стали белоснежны. Пышная приче­ска сменилась гладкой, с пробором посередине и уз­лом на затылке. Ее молодое лицо, я бы не назвала иконописным, все же это новое выражение не было обыденным, чувствовалась какая-то отрешенность, отход, принятие (на ее языке) воли Божией беспре­кословно, что выражали и ее глаза, временами со­вершенно отсутствующие в этом мире. За последние четыре года мать ни разу не вошла в кабинет отца. Наш родной, уютный дом, после ухода двух «доро­гих, любимых», стал всем в тягость. Мы покинули родные могилы и переехали в Москву: мать, Елиза­вета Николаевна, я и, конечно, Михалыч, который трогательно привязался к матери.

Я все время чувствовала тяжкий душевный над­лом. Смерть как таковая не выходила у меня из го­ловы. Постичь, понять, разве это было по силам? Я без конца мучила себя: «Как же это так, утром я го­ворила с Николаем Николаевичем, а вечером этого же дня его не стало?» И в этом была для меня ка­кая-то страшная жестокость. Мне все казалось, что я никак не смогу собрать свои мысли и уложить их в стройный логический порядок.

Был и ушел. Иметь и потерять сразу, немедленно, катастрофично... А сегодня, как и в тот страшный день, светило солнце вовремя был подан утренний ко­фе и в час дня — завтрак, день протекал так же как вчера, так, как ему надлежало быть и сегодня. А за дверями, может, уже и стоит это страшное, не рассуж­дающее, скоропостижное, что увело всех троих из до­ма. И я останусь одна, совсем одна с насмешливым словом «свобода». О! Очевидно, я его совсем не так понимаю, как ему должно быть. О Боже мой! Все это породило новые мысли, новые вопросы — я заглянула в книгу тайн: «Что такое приход и уход человека? Ка­ковы задачи жизни, данные каждому? Какова ответ­ственность за все наши действия, даже мысли?» Это последнее подвело к вопросу, каково значение и назна­чение человеческой души. И в то же время, в данный момент, казался этот вопрос чем-то отвлеченным, тай­но непонятным, еще неосознанным. Но он существо­вал где-то глубоко запрятанный, вопрошающий и бес­покоящий, и с ним связаны церковь, религия, грех, до­бро и зло, и в этом кроется наука о душе и ее позна­нии. Такова была моя книжечка вопросов на двадцать третьем году жизни, не на все я имела ответ.

Но ответы пришли. Начиналась самостоятельная эра, приобретение жизненного опыта, здравого смыс­ла, отчет и оценка действий, культивирование логики и страстное желание постичь хотя бы «брызги мудро­сти». Моему выздоровлению, физическому и психи­ческому, если можно так выразиться, помогла и исце­лила меня поездка на Урал. Его красота и величие природы, как высшее откровение, обвеяло живитель­ным теплом и радостью, радостью, исходящей от ме­ня самой, из моего сердца. Разлилась она и охватила меня всю — ни времени, ни действительности. Мо­жет быть, это был один миг, момент, но мне казалось, что я поняла, коснулась вечности. Все мое существо охватил особый, благостный покой, неведомый, неза­бываемый, обновляющий. Так трудно описать такие переживания не интеллекта, нет, он отсутствует, уча­ствует только душа. Вы, быть может, улыбаетесь, но поверьте мне, что со мною это было так.

До свидания, до следующего письма.

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник М.В.Имшенецкая. Забытая сказка. Письмо седьмое и восьмое. | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»