• Авторизация


"Фантики" А. Генис. Часть 2 12-04-2014 01:22 к комментариям - к полной версии - понравилось!


часть 1

Виктор Васнецов

Богатыри.

1881-1898

Холст, масло. 295,3 х 446 см

Государственная Третьяковская галерея, Москва

[700x463]

Будь я конем, картина ‹Три богатыря› была бы мне иконой. Кони у Васнецова вышли лучше людей. Первые занимают на холсте больше места, чем вторые, и могут обойтись без всадников. Богатырские кони действительно сказочно красивы, причем той естественной красой, которой может похвастаться не всякая манекенщица. Не нуждаясь в сверкающих доспехах, они, как обнаженная прелестница в бархотке на картине Мане ‹Олимпия›, обходятся легкой и элегантной сбруей: кожаной на одной шее, золотой – на другой, с серебром – на третьей. То же с прической. Убранные с деланной небрежностью гривы развеваются по ветру, как локоны Венеры. Умные, с тонкими чертами лица (не морды же), они смотрят туда же, куда всадники, – за раму. Но зритель чувствует, что лошади видят и понимают больше. Оно и немудрено, если верить Юнгу, считавшему лошадь нашей внутренней матерью, аккумулятором интуиции, воплощением подсознательного знания, с которым не спорят, не соглашаются, а просто живут.

Конечно же лошади Васнецова играют аллегорические роли, но справляются они с ними без натуги, с той грацией, с которой звери представляют самих себя на воле, а не в геральдическом зверинце. Масть каждого коня определяет его происхождение: бурый – от бури, белый был облаком, вороной – ночью. Глядя на их волшебную стать, легко поверить, что они, как настаивают источники, кормятся огнем, несутся, как птицы, говорят, как люди, – и только правду. В богатырей поверить труднее. На первый взгляд они кажутся высланным в дозор передовым отрядом. Фокус, однако, в том, что за ними нет армии. Вернее – они и есть армия. Другой не нужно, ибо по мерке эпоса три богатыря равны одной орде. В этом, собственно, суть геополитической грезы фольклора. На Руси, в стране, лишенной естественных границ в виде скал и морей, защитой должны служить заменяющие горы и похожие на них богатыри. Своими плечами они создают русские Фермопилы, мимо которых врагу ни пройти, ни проехать. Это – передвижная граница: та земля своя, где оставил след богатырский конь. Васнецов, впрочем, оборонительную тактику предпочел атакующей. Его богатыри стоят, а не скачут. Их мощь – статичная, энергия – потенциальная, сила – непреклонная: попробуй сдвинь. Они – живая крепость. Поэтому другой архитектуры на холсте и нет. Разве что могильник, дающий понять, чем все кончается, когда никто не стоит на страже. Чтобы увести зрителя в допотопную древность, Васнецов показывает, что богатыри защищают не село, не город, а пустой ландшафт. Родная география тут еще не стала историей, но уже намекает на нее.

На заднем плане – колыбель славян. Это – дремучий лес, который, по словам Тацита, был варварам родиной, храмом и убежищем. Перед ним – чисто поле, готовое для сельского хозяйства. Это – целина, ждущая сохи и зерна, чтобы дать всходы светлого будущего. О нем мы можем судить по вынесенным вперед елочкам-подросткам, трогательным в своей временной – пока не выросли – беззащитности. За такими деревьями уже нельзя разглядеть леса. В отличие от непроницаемой для врага и глаза чащи, тут растет роща – собрание особей, союз индивидуальностей, обладающих неповторимым убором ветвей и рисунком профиля. В этой поучительной панораме расположились богатыри – в самом центре, то есть посредине. Выйдя из первобытных дебрей, они остановились на пороге истории, но не переступили его. За них это сделал Васнецов.

Современники видели великую заслугу Васнецова в том, что он спас отечественную живопись от опостылевшего жанр с его вечным ‹кабаком у заставы›. Вслед за прерафаэлитами, но независимо от них Васнецов решил заменить пошлую прозу народным вымыслом. Вместо ‹свинцовых мерзостей русской жизни› он хотел писать ее пестрые фантазии. Однако уже первые критики попрекали художника общим грехом русской школы – бескомпромиссным реализмом. Дело в том, что сказка не бывает правдоподобной, былина – тем более. Эпические сказания, как учило модное тогда мифологическое направление, служили нашим предкам неточными, но убедительными науками. Туча стала великаном, солнце – героем, луна – героиней. Превращаясь в людей, явления природы перенимали их мотивы и внешность, но только отчасти. Поэтому искусство древних условно и универсально. Так, скифская баба обозначает сразу все: это – и жена, и мать, и сыра-земля. Но Васнецов слишком долго был передвижником. Его богатыри не столько сказочные, сколько исторические персонажи. Художник опрокинул эпос в психологию, снабдив каждого героя подробным, как в прозе, характером. Пользуясь статичностью фронтальной композиции, где живой – один ковыль, художник дает нам вволю налюбоваться на своих богатырей, застывших в парадной позе, словно на снимке провинциального фотографа.

Добрыня, несомненно, рыцарь и джентльмен. Благородная посадка, вызолоченные стремена и, конечно, меч – гордое оружие княжича, варяга, аристократа. Сразу видно, что такой, как в ‹Великолепной семерке›, не тратит лишних слов – разве что брови нахмурит. Илья Муромец рядом с ним – как Власов или Жаботинский. Сила его пропорциональна весу и большому по тем временам росту (177 см – если судить по мощам в Печерской лавре). Будучи крестьянином по рождению и призванию, Илья – ядро обороны. Соответственно, он вооружен не мечом, как профессиональный воин Добрыня, а булавой, выигрывающей в эффективности за счет разборчивости. Алеша Попович – слабое звено отряда. Он – начинающий герой, так сказать, комсомолец от богатырей. Еще не умея целиком отдаться ратному подвигу, Алеша занят своими мыслями. Взгляд – отсутствующий, поза – расслабленная, сам черняв. Да и снаряжение его сомнительно с точки зрения эпической доблести. Лук по Гомеру – неполноценное оружие, ибо стрела исключает отраду настоящего бойца: рукопашную. Простодушный зритель может всего этого не заметить, ленивый – не знать, но каждый оценит крепкую мужскую дружбу трех богатырей, у которых нет ничего общего, кроме защиты отечества.

Если Васнецов и не смог возродить фольклор, он сумел его породить. Картина ‹Три богатыря› вернулась туда, откуда вышла, сама став источником устного народного творчества. Больше всего анекдоту понравилось то, что богатырей – трое. Образуя симметричную, устойчивую, как пирамида, фигуру, они дополняют друг друга, составляя минимальный, но исчерпывающий любую ситуацию сюжет. У каждого богатыря свое амплуа. Универсальное, неповторимое и расплывчатое, оно позволяет троице пускаться в любые приключения и выходить сухими из воды и целыми из схватки. В том числе и тогда, когда анекдот сталкивает трех богатырей с их галльскими братьями – тремя мушкетерами: Илью Муромца – с могучим простаком Портосом, Добрыню Никитича – с изящным Атосом, Алешу – со смазливы Арамисом, который тоже был своего рода поповичем.

В советской традиции васнецовские богатыри преобразились в трех незадачливых уголовников, которых замечательно воплотили на экране Вицин, Моргунов и Никулин. В новой России богатырей опять принимают всерьез – младоязычники. Во всяком случае, в интернете, склонном поощрять любые отклонения, я нашел адептов культа трех богатырей, которым они поклоняются, как сказано в ссылке, ‹во всеславянском святилище Перуна, что стоит во Невограде (Санкт-Петербург), на святой горе между улицами Ярослава Гашека и Бухарестской›.

Василий Суриков

Переход Суворова через Альпы в

1779 году.

1899

Холст, масло. 495 х 373 см

Государственный Русский музей, Санкт-Петербург

[516x700]

Из семи великих исторических картин Сурикова ‹Переход Суворова через Альпы› считается наиболее патриотической и самой слабой. Но мне, как и нашему букварю, она всегда нравилась больше других, ибо содержала очевидную тайну. По-моему, это самая непонятная и непонятая картина во всем отечественном каноне. Можно ли считать триумфом полководца отступление его армии? Следует ли отнести к батальному жанру полотно, забывшее изобразить противника? Завидна ли судьба русских солдат, срывающихся в швейцарскую пропасть? Что они вообще тут делают? Обо всем этом спорят историки, но не зрители, которые знают одно, а видят другое. Странности суриковской картины не ограничиваются содержанием и начинаются с формы. Узкая и длинная, картина никак не подходит к нормальной стене. Ее уникальный, если не вспоминать китайских свитков, формат – уже трюк, задуманный для того, чтобы вовлечь нас в движение, заразить головокружением и сбить с панталыку. Торжество вертикали над здравым смыслом утрирует географические и политические обстоятельства сцены. Русские здесь – посторонние. Они пришли из степной, горизонтальной державы: тут негде укрыться ни глазу, ни врагу. Уроженец далекого Красноярска, Суриков знал толк в расширении и верил в две силы родной истории. Одна – центробежная – вела его Ермака на завоевание Сибири, другая – центростремительная – тащила к Кремлю мятежную боярыню Морозову. (Художник трижды подшивал холст, чтобы написать ее достаточно широкомасштабно.) С ‹Суворовым› другая история – чужая. На Восток Русь расползалась, не зная препятствий более грозных, чем остяки с луками и стрелами. На Западе преградой стала сама вставшая на дыбы Земля. Остановленная не врагом, а горами, армия возвращается восвояси – слева направо. В ‹Ермаке› русские шли на Восток, на этой картине они в него падают. Стремительность этого спуска была, по признанию автора, сверхзадачей холста: ‹Главное у меня в картине – движение›. Тем удивительней, как Суриков, специально посетивший Швейцарию, изобразил процесс схождения с Альп, о котором я знаю по собственному опыту.

В отличие от привычных мне Карпат и Аппалачей, Альпы – горы молодые, амбициозные, растущие, одним словом – крутые. Пока идешь по лесу, это не сразу заметно. Но там, где кончается флора, подниматься можно, лишь хватаясь руками за камни. Это даже удобно, пока не начинается лед. Тут, однако, в игру вступает азарт: вершина манит не меньше выигрыша. Забыв обо всем, ты лезешь вверх, преодолевая силу закона – всемирного притяжения, естественно. В схватке с ним усилие мышц ощущается медленным подвигом: каждый шаг – рывок к победе. Бесполезная и потому достойная, она ждала меня на узком валуне, откуда открывается вид на два ущелья и три страны – когда нет тумана. Но он был, и взгляд охватывал пространство на расстоянии вытянутой руки, которой я мог любоваться и на равнине. Убедившись в этом, я решил спускаться, не зная как. Словно юный кот, нерасчетливо взлетевший на сосну в погоне за белкой, я думал теперь только об одном: пришла пора расплаты. Понимая, что мяукать бесполезно, я сделал шаг вниз и тут же заскользил к обрыву. Задержаться над ним мне позволило только отчаяние. До боли в ребрах прижавшись к камню, я пережидал ужас, но он не проходил, а до ровной земли было по-прежнему два километра. Спас меня поваливший снег с неправдоподобно крупными для июня хлопьями. Чтобы не замерзнуть на вершине, я принялся мучительно медленно сползать вниз. Считая единственным союзником трение, я ни на секунду не отрывал тело от скользкой, но все-таки твердой скалы. Идя вверх, я упрямо и самонадеянно преодолевал тяжесть. Теперь она, вроде бы помогая, тянула меня туда, куда я и сам мечтал попасть – только не так быстро. В конце концов, как уже догадался читатель, все обошлось. Но с тех пор я знаю, что с опасной кручи слезают, как с дерева – задом. Теперь я никогда не поверю, что спускаться с почти отвесной скалы можно так, как это делают суворовские солдаты на картине – лицом вперед. И это значит, что у Сурикова изображен марш к смерти.

Разделив, как нас учил сам мастер, холст по диагонали, мы получим две картины за цену одной. Правый треугольник отдан людскому потоку. Его исток скрывают альпийские миазмы – ядовитая серо-бурая дымка. Пробившись сквозь нее, нерасчлененная масса темных мундиров постепенно расцвечивается лицами, причем, что удивительно, разными. Мы привыкли к тому, что форма делает всех военных похожими: одинаковое обмундирование, стрижка, а главное – возраст. Наша война – участь молодых. Но обычай того века – рекрутская повинность – превращал армию в статистический срез народа, во всяком случае – его мужской половины. Используя эту возможность, Суриков показал солдат всех возрастов – от восторженного новобранца с только что пробившимися усиками до серьезного старика, перехватившего мушкет левой рукой, чтобы правой, не допустив кощунства, перекрестить лоб. По мере приближения к пропасти настроение солдат меняется в том порядке, в каком большой поклонник Сурикова Толстой описал эволюцию боевого духа в ‹Войне и мире›. В средней части полотна, как бы перед боем, служба еще имеет свой обычный смысл: барабанщик прижимает к животу уязвимый в камнепад инструмент, артиллеристы спускают на веревках бесполезную пушку. Проходя мимо Суворова, солдаты косятся на него с уважением, опаской и деланной бодростью. Но, миновав начальство, они уже думают только о себе, сосредоточенно готовясь к концу. О том, каким он будет, можно судить по донесению Суворова: ‹В сем царстве ужаса зияющие пропасти представляли отверзтые и поглотить готовые гробы смерти›.

Суриков их нам не показал. Верный своему обычаю изображать только утро стрелецкой казни, художник останавливает действие накануне страшного. Как умный триллер, он пугает ожиданием. Но ни на одной суриковской картине смерть не подходила так близко к его героям, как к тем трем, что почти обрушились в пропасть. В виду ее один закрылся полой, другой схватился за шляпу, третий широко раскрыл – распахнул – глаза, пытаясь ясно рассмотреть, что нас всех ждет. Из второго треугольника за армией наблюдает Суворов. Вслед за Ганнибалом и Наполеоном, он пришел сюда из другой, вроде как и написанной, картины. Сухопарый и изящный, на верном коне, который косится на хозяина с той же смесью благородных чувств, что его солдаты, Суворов кажется памятником самому себе. Обтянутый небритой кожей череп напоминает Вольтера. Такой Суворов, ничуть не похожий на настоящего, бегавшего нагишом по росе чудака, – откровенная аллегория. Он, как колонна, целиком принадлежит своему классицистическому веку, больше всего ценившему жесты и славу. Помня лишь о них, полководец, застыв в гордой и невозможной позе, указывает армии путь к бессмертию. Чтобы соединить две разные картины в одну, Сурикову понадобилась особая палитра. Он нашел ее, отказавшись от ярких декоративных красок, придавших праздничный колорит его мрачным шедеврам – ‹Стрельцам› и ‹Морозовой›. ‹Суворова› мастер пишет в элегантной и аскетической черно-белой гамме. Темной толпе, с трудом отрывающейся от угольной скалы, противостоит ослепительная белизна вечных, словно мрамор, льдов. Непролазная мгла начала и бестелесный свет конца оставляют узкий промежуток, в который вмещается вся драма картины, ускоряющей жизнь, как еще не изобретенное тогда кино.

Михаил Врубель

Пан.

1899

Холст, масло. 124 х 106,3 см

Государственная Третьяковская галерея, Москва

[478x600]

С годами выяснилось, что без водки я могу обойтись дольше, чем без музеев. Они для меня как лес и пир: станции питания, возобновляющие энергию души, без толку растраченную в будни. За ту немалую часть жизни, что мне удалось провести в музеях, я понял одно. Дороже всех мне художники, которые не только покончили с литературой, но и вернулись к ней – с другого конца. Этому сальто живопись научилась в счастливый момент, когда, усвоив урок освободивших ее от темы импрессионистов, она решилась вновь ввести в картину повествование. У этого рассказа был другой сюжет – не отличавшийся от символа. Чтобы прийти к нему, искусству понадобился компромисс между орнаментом и притчей.

Другими, принадлежащими Аверинцеву, словами, символ – это равновесие формы и содержания. В живописи такой паритет – и самое ценное и самое сложное. Если в картине преобладает смысл, зрителю достается аллегория, если побеждает форма – абстракция. Баланс, трудный, как фуэте на гимнастическом бревне, создает непереводимое единство видимого и невидимого, красоты и глубины, естественного и сверхъестественного, реальности и лежащей за ней истины. В русском искусстве ближе всех к этому идеалу подошел Врубель. ‹Пан› был написан без модели и в такой спешке, что картина кажется зафиксированной галлюцинацией. Порождение светлой и тревожной ночи, какими они и бывают на Севере летом, Пан явился с заболоченных берегов Десны, где, посредине Брянщины, располагалось поместье Хотылево. Гостивший там Врубель уже написал окрестный пейзаж для портрета жены. Но бес его попутал, и художник соскоблил любимую женщину, чтобы уступить холст сатиру.

Врубель вычитал его у Анатоля Франса: ‹На седеющем темени торчали притупившиеся рожки. Курносое лицо обрамляла белая борода, сквозь которую виднелись наросты на шее. Жесткие волосы покрывали его грудь. Ноги с раздвоенными копытами от ляжки до ступни поросли густой шерстью›. Собственно, на холсте именно это мы и видим – на первый взгляд. Со второго начинаются чудеса. Могучая фигура состоит из противоречий. Руки, ноги и голова пришиты друг к другу, но так, что швов не видать. Торс атлета принадлежит человеку. Волосатые мослы с копытами вросли в родную стихию – землю. Спрятанное в густой седине лицо возвращает портрет к ветреному пейзажу с развевающимися ветками жидких березок. Ветер выдает метафору. Почти нематериальный и часто непобедимый, он состоит из воздуха и движения. Невидимый и бесспорный, он, как судьба, обнаруживает себя, меняя поведение окружающего. Ветер гонит тучи, сгибает деревья, навевает сны и кошмары. Пан – один из них. Чем дольше мы вглядываемся в картину, тем больше подозрений она вызывает, ибо все твердое, земное, вещественное растворяется в синем свете умирающей луны. ‹Цветная фотография, – говорил Гоген, – наконец представит нам правду – настоящий цвет неба, дерева, всей материальной природы. Но каков настоящий цвет кентавра?› ‹Синий›, – ответил бы Врубель. Своим любимым – синим – цветом он всегда красил сгущенную реальность, изображая, например, ‹глубокий обморок сирени›. Или ‹Демона›, про которого Лермонтов так и написал: ‹Синело предо мной пространство›. Собственно, ему, пространству, не остается ничего другого. Когда мертвая и бесцветная атмосфера уходит в даль, она необъяснимым (что бы ни говорил мой учебник физики) образом становится синим небом, оживляющим фантазию. Особенно ночью, когда голубое оказывается фиолетовым, а сны – явью.

Ночью мы знаем то ли меньше, то ли больше, чем днем, но никогда – столько же. Поэтому так дорог Врубелю иной – неверный – свет луны. Бросая блики на голое, как бы лысое плечо сатира, она милосердно прячет в угольной тьме козлиные ноги, зато, как синька – белье, подсвечивает легкие кудри, охватывающие голову. Пан сидит на земле и витает в облаках. Древним он – бог, нам – леший. Если первого писать с маленькой буквы, то получится одно и то же. С приходом христианства прежние боги стали демонами. Низвергнутые с Олимпа на землю, они сохранились на окраине цивилизованного мира: в подполе, баньке, за печкой, ну и, конечно, в лесу. Общаясь с людьми, они переняли наши черты. Леший, например, мало чем выделяется. Как все мы, он зависит от среды: на поляне леший ниже травы, в роще – выше деревьев. Как от нас, вред от него очевиден, но ограничен. Античный Пан приводил целую армию в ужас, который так и называли – паническим, наш разве что защекочет кого о смерти. Чаще, однако, он занят другим. ‹Русские лешие, – писал Синявский, – больше всего любят играть в карты с сибирскими, причем на зайцев›. Автору нельзя не верить. Книгу, из которой я почерпнул эти сведения, Синявский надписал мне ‹с лешачьим приветом›.

Поблагодарив, я спросил, правда ли, что он сам, как сказано наследующей странице, встречался с водяным. Мои сомнения удивили Синявского. Чтобы окончательно развеять их, он заодно объяснил мне, как отыскивать пропавшие вещи, привязывая домового к ножке стула. ‹Главное, не забыть потом отвязать›, – закончил он, косясь на собеседника. С тех пор я так и делаю, но мелкая нечисть не попадается мне на глаза. Я видел ее только на картинках. Лучшая из них – ‹Пан›. ‹Демон›, по выражению Врубеля, был страждущей душой мира, Пан – его тело, только старое. Как у бывшего спортсмена, оно сохранило следы красоты и силы, но все победы остались в давнем, почти забытом прошлом. Свирель не звучит, спина не разгибается, шерсть вылезла, про наяд и думать нечего. Зачахший сатир одной ногой (той, что нам не видна) уже в могиле. Но он не может умереть, пока жива эта чахлая природа. Он – ее дух, она – его плоть, вместе они называются родиной. У сатира не может быть истории, только антропология. Промежуточное звено между зверем, богом и человеком, Пан обитает в безнациональном раю. Другое дело, что его дом был и моим. Я знаю, чем в нем пахнет, как утопает нога в мокром лугу, где растут грибы и водятся раки, куда садится луна и почему нас пугают ее тени. Природу этих широт я знаю памятью клеток, поэтому она отзывается во мне даже тогда, когда я вижу ее на картине, но только такой, какой получилась у Врубеля.

Изобразив Пана в русском пейзаже, он срастил его с ним. Как только зайдет луна, корявая фигура с сучковатыми артритными пальцами вновь обернется пнем: Пан уснет, закрыв глаза. Но пока они открыты, вход в пейзаж не заперт. Пристальный, останавливающий взгляд Пана не сфокусирован на зрителе. Не он смотрит на нас, а мы сквозь него видим, как плещется синяя вода речной протоки в потухших глазах сатира.

‹Прозрачные, – говорят про такие глаза, – аж мозг видать›.

Но у Пана его нет. Он не мыслит, а живет, вернее – доживает свой век, начавшийся задолго до того, как мы явились на свет, чтобы сделать его непригодным. Если, как это принято у зеленых, называть природу матерью, то Пан – ее отец или даже дед, переживший своих детей и проживший их наследство. Впрочем, может быть, все объясняется проще: недавно в Хотылеве нашли останки последнего неандертальца.

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник "Фантики" А. Генис. Часть 2 | ичто - Дневник ичто | Лента друзей ичто / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»