Когда вещь становится привычной, как конфетный фантик, мы перестаем ее замечать, не видим необходимости над ней задумываться, даже если она – произведение искусства. “Утро в сосновом бору”, “Грачи прилетели”, “Явление Христа народу” – эти и другие полотна давно превратились в незыблемые вехи русской культуры, так что скользящий по ним глаз мало что отмечает, помимо их незыблемости. Как известно, Александр Генис пишет только о том, что любит. И под его взглядом, полным любви и внимания, эти знаменитые-безвестные картины вновь оживают, превращаясь в истории – далекие от хрестоматийных штампов, неожиданные, забавные и пронзительные.
Александр Генис – журналист, писатель и культуролог. Среди его самых известных книг – “Вавилонская башня”, “Американская азбука”, “Довлатов и окрестности”, “Шесть пальцев”, а также “Родная речь”, “Русская кухня в изгнании” и другие вещи, написанные в соавторстве с Петром Вайлем. Творчество Гениса ускользает от жанровых определений, но всегда сочетает глубину содержания с неотразимым обаянием формы.
(автора предисловия не нашла)
ФАНТИКИ
Карл Брюллов
Последний день Помпеи. 1830-1833
Холст, масло. 465,5 х 651 см
Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
Брюлловская репродукция служила бесспорным украшением унылого учебника ‹История древнего мира›, иллюстрировавшего свой предмет подробной картиной разрушения этого самого мира. Не скрою, что больше всех мне, как и другим пятиклассникам, нравилась обнаженная грудь лежащей на переднем плане женщины. Тогда я еще не знал, что аллегории всегда позируют топлес. Позже мне довелось обнаружить, что Гоголь смотрел туда же, куда и я, но только еще пристальнее: ‹Ее дышащая негою и силою грудь обещает роскошь блаженства›. Если вспомнить, что речь идет о трупе, то глагол настоящего времени может смутить читателя. ‹Но не автора›, – говорят критики, считающие, что именно с покойницы Брюллова Гоголь списал прекрасную панночку из ‹Вия›.
Картина нравилась и неиспорченным зрителям. Бенуа, ревниво описывая ‹ярмарочный апофеоз› этого полотна, говорил, что Брюллов, как второй Суворов, завоевал Италию: в Риме художника бесплатно пускали в театр, в Милане ломились на выставку его картины. В Петербурге ее встречали два оркестра. ‹Это не картина, – сказал Вальтер Скотт, просидев полдня перед холстом, – а целая эпопея›. Ее, эпопею, написал другой англичанин – Бульвер-Литтон, но так велеречиво и скучно, что его имя носит конкурс на худшую книгу. Брюллов в этом виноват лишь отчасти. Он увековечил все пороки академической живописи, внедрив свой холст в состав русского генофонда:
И стал ‹Последний день Помпеи›
Для русской кисти первый день.
Это тем удивительнее, что, глядя на холст, мы никогда не узнаем в художнике русского. И правильно сделаем, потому что выходец из французско-немецкой семьи живописцев Карл Брюлло получил букву ‹в› в подарок от царя, в чьи бескрайние владения входила даже азбука. В отличие от моего любимого Венецианова, который писал вполне ренессансных, но все-таки отечественных крестьянок, в ‹Последнем дне Помпеи› не было ничего народного – как в Петербурге. Собственно, этим оба шедевра и пленяли Россию. Не меньше, чем остальным европейским империям, ей нужен был античный фундамент. Характерно, что картина изображала не родную византийскую, а чужую – римскую – античность. В этом можно увидеть ритуальное, как в ‹Маугли›, обращение к Западу: ‹Мы и ты – одной крови›, – говорил Брюллов, протягивая свой холст, словно билет на ‹Титаник›. Помпеи он изобразил с любовью и археологическими подробностями, включающими найденную при раскопках колесницу. Сделав темой картины прощание с цивилизацией, Брюллов перечислил все, что ее составляет. Катастрофа губит то, что делало нас людьми, жизнь – стоящей, прошлое – достойным слез. Каждая скульптурная группа с картинной выразительностью и трогательной педантичностью воплощает ум и чувства. Справа – отвага, романтическая любовь и сыновья почтительность. Слева – семейные узы, а также коммерция, наука, ремесло и искусство, представленное самим Брюлловым (красивый юноша с ящиком красок на голове). По краям гибнут бастионы цивилизации – война и религия: с одной стороны рушатся крепостные стены, с другой валятся мраморные кумиры. Но предназначенный для главного героя центр картины Брюллов демонстративно оставляет пустым. Только вдалеке мы с трудом различаем понесших коней – Стихию, оставшуюся без узды. Если прищуриться – а только так и следует исследовать композицию, – картина напоминает широкую букву ‹V›, но это знак триумфа не человека, а природы. Ни Марс, ни Венера не могут устоять перед мощью первоначальных – хтонических – сил. Они прячутся не в небе олимпийцев, а в чреве земли, из которой растут не города, а вулканы.
За 17 лет до своего последнего дня Помпеи пережили землетрясение. Но оно только способствовало украшению города. Землетрясение – переустройство мира путем его разрушения, а не поглощения. Зато вулканическое извержение напоминает нашествие равняющего всех с собой плебса, вроде обезумевших сторонников Спартака или, если на то пошло, ‹Динамо›. Вулканы и в самом деле поразительны. Вблизи я видел только один, на Гавайях. Беспрестанно извергаясь, он годами увеличивает территорию Соединенных Штатов Америки, обходясь без дипломатии и солдат. У Брюллова, однако, вулкан невидим. Это – просто сила. Неутомимая, как притяжение, могучая, как пар, непредсказуемая, как рок. Изображая ее, художник с школярской точностью воспроизвел на холсте абзац очевидца: ‹В черной страшной туче, – писал Плиний-младший, – там и сям вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии, но большими, чем они›.
Получившийся результат тот же Бенуа называл цветовой какофонией. И тот же Гоголь писал, что в наш век ‹всякий торопится произвести эффект, начиная от поэта до кондитера›. (Я, кстати сказать, знаю в Литтл-Итали старинную кондитерскую ‹Везувий›, где можно купить ромовую бабу с кратером, извергающим миндаль.) Конечно, ‹Последний день Помпеи› – картина противоестественных эффектов. Но вдохнуть жизнь в аллегорию, как вернуть басню в зверинец, – непосильная для академического искусства задача (то ли дело Гоген и Кафка). Требовать жизненности от брюлловского полотна – все равно что ждать ее от оперы. Одна из них, с тем же названием – ‹L'ultimo giorno di Pompei›, послужила Брюллову моделью. У образца художник позаимствовал главный соблазн и непременную условность оперы – арию. Только она умеет намертво останавливать речитатив действия, которое никуда не денется, пока тенор не вытянет последнее си.
Сочиняя свою арию, Брюллов тоже остановил мгновение, чтобы запечатлеть его во всех антикварных подробностях. На этой окоченевшей картине с вечно падающими, но не упавшими статуями всякое движение обманчиво. Художник, которому еще не приходилось соревноваться с камерой, исключал любую случайность, неизбежно присущую моментальному снимку. Брюллов не соперничал с натурой, а собирал ее заново, освещая сцену произвольным светом разума, который автор, как зенитчик – прожектор, направляет, куда ему нужно. Не удивительно, что столь основательно снаряженная картина исчерпала сюжет, но не тему. Античность Брюллова слишком самодостаточна и самоуверенна – в те времена всякое знание начиналось в Риме, а кончалось битвой при Ватерлоо, вместе с ампиром. Чтобы добраться до античности, искусству нужно было дождаться Серова, у которого царевна Навсикая полощет стираное белье на берегу еще совсем пустого моря. Или Феллини, который в ‹Сатириконе› показал римлян пришельцами, которых мы никогда не поймем, как муравьев, богов или кошек.
И конечно, у Брюллова нет самих Помпей, курортного местечка с виллами без окон, с борделями, простодушно зазывавшими посетителей откровенным прейскурантом, с прачечными, где рабы-фулоны отбеливали мочой патрицианские тоги. Меньше всего Брюллова интересовало то, что гипнотизирует нас – чужая обыденность. Ведь этот захолустный город прославился лишь тем, что единственным знаменитым днем в его истории был последний. Этот парадокс не может не волновать. Во всяком случае, когда бы я ни пришел в Русский музей, у ‹Последнего дня Помпеи› можно встретить какого-нибудь немолодого, настрадавшегося от коммунальных неудобств зрителя. ‹Да, жили люди›, – говорит он сам себе, отходя от картины с горьким вздохом.
Иван Айвазовский
Девятый вал.
1850
Холст, масло. 124 х 192,5 см
Государственный Русский музей Санкт-Петербург
Утонуть в Рижском заливе трудно, но можно, если дойти до третьей мели. Только за ней балтийская вода поднималась до плеч ребенка, если не было волн. На них я не рассчитывал – и зря, потому что собравшаяся в мускулистый бугор белобрысая волна заливала несоленый раствор в глотку и норовила оторвать от бесценного дна, за которое я цеплялся пальцами ног и фибрами души. Пережив одну атаку и не сумев отдышаться перед следующей, я примирился с участью и бросил дно на произвол судьбы. Именно от этого ситуация изменилась кардинальным образом. Как раз тогда, когда я уже не ждал ничего хорошего, точнее – уже ничего не ждал, волна перевернула безвольное тело на спину, щепкой подняла на свой гребень и научила меня плавать. Оказалось, что для этого достаточно отказаться от преимуществ наземной жизни, отдавшись на волю предыдущей стихии. Победить ее, что, собственно, и говорили митьки, можно только сдавшись. Но для этого хорошо бы знать – кому. Анонимное насилие, как террорист в лыжной маске, лишает победу радости, а поражение – достоинства. Сами ведя поединок с открытым забралом, мы, предпочитая знакомое зло незнакомому, вынуждаем противника представиться или делаем это за него. Поэтому ураганам дают человеческие имена – и отнимают их. Катрину, например, за разрушение Нового Орлеана метеорологи вычеркнули из своих святцев.
Похоже, что мы не способны простить природе безразличия. Можно подумать, что нам проще иметь дело с разумной силой ненависти, чем со слепой стихией. Во всяком случае, мои родители, прожившие четверть века на Лонг-Айленде, на открытом берегу Атлантического океана, каждый ураган знали в лицо и называли по имени. Один ураган грозил отрезать дорогу в магазин, другой – залить морской водой лужайку и угробить елку, у которой мы встречали Рождество, третий мог нарушить телесвязь отца с Москвой, четвертый – отключить электричество, заставив мать лихорадочно готовить вынужденный пир, чтобы спасти припасы из теплого холодильника. Но когда к острову шел страшный ураган пятой категории, родители забирались на второй этаж и сидели в темноте, держа в руках самое дорогое – свадебные фотографии и американские паспорта.
Назвав картину ‹Девятый вал›, Айвазовский вступил в диалог с морем. Греки считали губительной третью волну, римляне – десятую, моряки – девятую. Не важно, кто прав, важно, что считают, причем то, что, как песок и снежинки, не поддается учету. Внести цифру в обиход натуры – значит подчинить ее разуму и уподобить себе. Но море не говорит по-нашему. Не нуждаясь в языке, оно, как Солярис, творит без посредства символов – себя из себя, волну за волной. Выделив одну из них, художник придал волне индивидуальность, лишенную, однако, человеческих или даже животных, как у Хокусая, черт. Тем не менее вал Айвазовского узнаваем и в три четверти и в профиль. Сила этой волны не в высоте, а в глубине – в энергии, берущей начало в уходящем будто ко дну основании. Неторопливая, как танк над окопом, она полна той уверенности в себе, что не предусматривает переговоров. О людях этого не скажешь. Подняв красный (вместо более уместного тут белого) флаг, они ждут от волны ответа, словно не догадываясь, каким он будет. Уцелевшие встречают беду сплоченной группой – как кулак с разжатым пальцем: четверо прижались друг к другу, один уже в воде. Их общая надежда – оставшаяся от корабля мачта. Утратив хитроумный такелажный убор, она стала примитивным бревном, подозрительно напоминающим лежащий крест, который вот-вот поднимут.
Николай I, обратив внимание на восточные костюмы мореходов, решил, что картина может предостеречь Турцию, и, в преддверии Крымской войны, купил холст у автора. Но крушение, которое изобразил Айвазовский, терпят не враги, а люди вроде нас. Обрядив смерть в романтический наряд из брызг и пены, художник поставил привычный вопрос о спасении. Иноверцы на мачте, как разбойники на Голгофе, ждут будущего, сформулированного старой притчей.
‹Не отчаивайся, – говорил Беккет, – ибо один из двух был спасен›.
‹Не обнадеживайся, – говорил он же, – ибо один из двух был проклят›.
Затормозив, как Хичкок, у развязки, Айвазовский обещает каждому по его вере: оптимисты считают, что солнце на картине встает, остальные – что садится. Художник твердо объявил, что девятый вал будет решающим – последним. Но мы не знаем, переживут ли его герои картины. Возможно, потому что они – не ее герои. Сюжет и фокус ‹Девятого вала› в композиции. Спрятанный прямо на глазах зрителей умысел автора откроется нам, если мы разрежем его картину (но лучше – репродукцию) на четыре части. Нам только кажется, что в центре полотна – люди. На самом деле они смещены в левую четверть холста. Если бы картина исчерпывалась этим – нижним – квадратом, ‹Девятый вал› стал бы героической схваткой равных. Но если смотреть на всю левую половину, то выйдет не дуэль, а бойня. Зато вторая часть холста принадлежит другому жанру. Оставив трагедию слева, правая половина картины впадает в идиллию. Плохая погода? Смотря для кого – морю в самый раз. Низкие облака счастливо сливаются с водой, празднуя брак двух стихий, которые разлучает штиль и объединяет буря. Болея за своих, мы не замечаем чужого праздника, но это не мешает его пиротехнике, которой отведена большая и лучшая часть полотна. В сущности, это – любующийся собой пейзаж, куда людей ввели для сравнения. Здесь, в пейзаже, и следует искать драму – драму масштаба, расставляющего все, включая нас, на свои места. ‹Море, – как писал по другому поводу Горький, – смеялось›. Тем, добавлю, гомерическим смехом, которым разражаются олимпийцы, сравнивая нашу бренную жизнь с собственным бессмертием. Другое дело, что война, как это с ней всегда и бывает, выявляет у соперников много общего. Судьба тонущих людей – точно такая же, что и у девятого вала: откуда пришел, туда и вернется. Плоть от плоти своего мира, он ничем не отличается от нее. Кроме, разумеется, славы.
Пока я это писал, сидя на берегу Гудзона, прямо передо мной разминулись две яхты. Другими словами, идя под полными парусами, они промчались навстречу друг другу в противоположных направлениях. Отвлекшись от хрестоматийного кораблекрушения, я восхитился человеческим гением, научившимся так управлять ветром, что он всегда оказывается попутным. Судя по моему опыту парусного спорта, это даже сложнее, чем вообще обходиться без ветра, как это делал лайнер, катавший нас однажды по тому же Черному, что и у Айвазовского, морю. Круиз был роскошным, и под конец меня пригласили отобедать с капитаном, но он оказался столь надутым типом, что я не знал, как завести разговор, пока не нашел общую тему:
– Вам нравится фильм ‹Титаник›?
Турецкий шкипер поперхнулся супом, и я сменил тему:
– Вы любите картины Айвазовского?
– Никогда не слышал, – сухо сказал он, и я, чтобы загладить вину, обещал прислать ему открытку с ‹Девятым валом›.
Александр Иванов
Явление Христа народу.
1837-1857
Холст, масло. 540 х 750 см
Государственная Третьяковская галерея, Москва
Больше всего Палестина поразила меня размерами: Масличная гора оказалась холмом, Голгофа – кочкой, Геенна – оврагом. Привыкнув к библейской географии Америки, где дорога от одного Назарета до другого Вифлеема иногда занимает сутки и пересекает пять штатов, я с трудом освоился с масштабом, подходящим скорее ослу, чем ‹тойоте›. Но и на этом фоне Иордан выделялся незначительностью. Ленивая речушка с зеленой водой должна была казаться раем комарам и лягушкам. Иорданский берег покрывал жухлый кустарник, по израильскому шла дорога. Куда она вела, я не мог разглядеть из-за спины могучего автобуса. Но когда он остановился, открылся вид на купальню: цементный портик, скромные раздевалки и широкие ступени, спускающиеся в оцепленную заводь. К ней-то и бросились высыпавшие из автобуса тучные паломники, в которых я легко признал американских соотечественников. Заранее облачившись в белые балахоны, они плюхнулись в воду, опередив пастора. Над Иорданом разнеслось стройное пение. Из-за тягучего южного произношения я с трудом различал слова гимна.
– Это еще что, – сказал гид, – вы бы видели, что тут раньше творилось. Баптисты тормозили где придется и в исподнем сигали в реку. Нам пришлось им купальню по строить, чтобы перед арабами не было стыдно. О крещении он рассказывал с той демонстративной невозмутимостью, с которой израильтяне говорят об Иисусе, не заинтересовавшем их праотцев. Вспомнив хор в реке, я подумал, что Иванов мало потерял, когда петербургская Академия отказала ему в средствах на поездку в Святую землю. Не добравшись до Востока, Иванов собрал свою прославленную иорданскую сцену из итальянских видов, музейных впечатлений и религиозного воображения. Последнему мы обязаны больше всего. ‹Явление Христа народу› – грандиозная теологическая конструкция, способная – не меньше ‹Кода да Винчи› – увлечь своими секретами. Но чтобы проникнуть в них, надо отделить Бога от человека. Иллюстрацией к центральному парадоксу христиан стал пейзаж. Синеватая горная пустыня и рыжий речной берег никак не соединяются в одну картину.
Детальный реализм Иванова, опробованный на трехстах эскизах, оказался магическим. Заключенное в этом полотне пространство – вымышленное, сказочное и безграничное. Христа мы видим словно на экране телевизора, транслирующего виды с иной, лучшей, чем наша, планеты. Между Ним и грешниками как будто пролегает невидимая и неприступная запретная зона, охраняющая божественное от человеческого.
Надеясь все же преодолеть ее, на переднем плане тесно, чуть не вываливаясь за раму, скучились люди. Им одиноко, страшно и холодно, но всех греет близость к абсолютному идеалу. Он, как учил Иванова Шеллинг, напоминает магнит, соединяющий в себе противоположности и нейтрализующий их. На картине такая точка равновесия конечно же – Иисус Христос, одетый богочеловеком: нижняя одежда – цвета бурой земли, верхняя – синего неба. Явление Христа представляется бесспорным лишь нам, зрителям. Персонажам Иванова, чтобы поверить в мессию, надо его увидеть. А это не всем дано. Особенно когда речь идет о таком жестоковыйном, как назвал Бог иудеев, племени. Не в силах прозреть, чего требует от них христианская традиция, грешники рыщут взором в поисках чуда.
В сущности, вся картина – это балет взглядов, выдающих смущение, скепсис, горечь и надежду. Большая часть смотрит вообще не на Христа, а на его предтечу. Иоанна Крестителя трудно не заметить. В пастушьей бурке, с жестом вождя и античной статью, он – единственный уверенный в себе человек на этом многолюдном полотне. Остальные делят между собой все оттенки сомнения. Этих агностиков удалось завлечь к реке, чтобы принять крещение. Но обряд – еще не вера. Возможно, поэтому Христос с опаской косит на ждущих, да и направляется, похоже, мимо них. Траектория его шествия загадочна и непредсказуема. По земле он идет, как по воде, не ступая, а лишь касаясь пустыни ногами. Это – движение призрака, который к нам не приходит, а именно что является. Чем больше мы вглядываемся в эту фигуру, тем труднее сказать: где будет рандеву и состоится ли оно вообще?
Иванов, впрочем, нам ничего и не обещал. Он изобразил ‹Явление Христа народу›, а не встречу Его с ним. Философия в России чувствует себя лучше не в трактате, а в романе. В один из них Иванов превратил евангельскую притчу. Темой этого опуса стал переход Ветхого завета в Новый. Последний воплощает Христос, первый – все остальные. Собрав колоритную массовку, художник сохранил индивидуальность каждого ее члена. Людей на картине ровно столько, сколько надо, чтобы они не стали безликой толпой. Вот так в хороших оперных театрах вместе с нотами каждому хористу дают имя, определяют возраст, придумывают судьбу. Сочинив коллектив с повествовательным запасом, Иванов хотел исчерпать человечество. Здесь можно найти всех, кого мы знаем: от апостолов слева до Гоголя справа. Иногда зрителю тут даже удается найти себя. (Я, например, с полвека назад был ‹дрожащим мальчиком› в набедренной повязке; так называл меня отец, выманивая из студеного Балтийского моря.) Углубляя типы в характеры, Иванов, как и положено в классическом романе, каждому персонажу отводил по главе. Все их, как утверждали в школе, можно пересказать своими словами. Но еще интересней, отойдя от холста так далеко, как позволяет стенка, окинуть всю группу одним взглядом, увидев в ней фантастическую тварь, архитектурное украшение или политическую манифестацию. Одни принимали эту причудливо изогнутую процессию за ядовитую ехидну, другие – за колоннаду будущего храма, третьи – за угнетенный русский народ.
Не зная, с кем согласиться, я пошел другим путем, взявшись за расшифровку ивановской тайнописи с помощью ножниц. Вырезав из пейзажа людей, я обнаружил на их месте зияние, напоминающее Черное море. Чувствуя себя кладоискателем, я сменил канцелярские ножницы на маникюрные и удалил с картины ее главного героя. Образовавшееся в верхней части отверстие, бесспорно, походило на замочную скважину. Ключ к ней, надо полагать, – откровение. Изрезанная картина мне понравилась даже больше целой. Христос на ней вернулся к себе, став незаполнимой дырой в душе, с которой каждый справляется по своей вере. Иванов был нашим запоздалым Возрождением. Решив вслед за ним примирить Афины с Иерусалимом, он провел 24 года над одной, но очень большой картиной. Обнаружив, что даже в нее не помещается история с мифом и религия с верой, разочаровавшийся в своем полотне художник ушел в реформаторы. Первый русский космист, вроде Циолковского и героев Платонова, Иванов задумал претворить жизнь в искусство, заменив все церкви мира одним универсальным храмом с пятью сотнями фресок. Для них Иванов успел создать лишь гениальные эскизы, где все дрожит и мечется, течет и несется. Эти библейские этюды – будто предвидение волновой физики, которую еще до Эйнштейна открыл Ван Гог, а закрыла атомная бомба. Считается, что убившая Иванова холера помешала реализоваться ренессансному по размаху проекту. Но вряд ли стоит жаловаться на то, что нам достались лишь лоскуты истины, а не укутывающее ее одеяло.
Алексей Саврасов
Грачи прилетели.
1871
Холст, масло. 62 х 48,5 см
Государственная Третьяковская галерея, Москва
По утрам я чувствовал себя как Афанасий Никитин, по вечерам – как Садко Богатый гость. Обильное чудесами путешествие не оставляло меня без экзотики ни на час. Я медитировал под деревом бодхи, где Будда произнес первую проповедь. В его родном городе свирепые бабуины швыряли в меня плоды и сучья. Я катался на слонихе-ровеснице по розовому Джайпуру. В Бенаресе я видел, как паломники душистой веточкой чистят зубы, зачерпывая воду из Ганга (мимо проплывали плоты с полусожженными трупами). Я побывал на похоронах знатного гурка (за гробом несли британские ордена и кривой кинжал покойника). Приносил жертву (голубя) в непальском храме Кали. Пил мутное пиво-чанг с шерпами. Видел тигров-альбиносов в саду раджи. В Дели я подружился с сикхом, в Агре встретил бога, в пустыне ел акриды. Но когда эта часть Азии показалась мне исчерпанной, наиболее утонченный из моих гидов сказал, что безумие – уезжать домой, не увидав жемчужину Индостана: заповедник с самыми редкими животными всех тропиков. Не устояв, я нанял машину с шофером (иностранцам не позволяют водить, чтобы сдуру не задавили корову). Мы выехали на рассвете, как только освободилась дорога, на которой ночевали нищие. Но и без них езда была нелегкой – за городом асфальт кончился, и машина постоянно застревала – то в пробках, то в канавах. Измученные тряской, мы добрались до цели лишь к вечеру. Спешившись у высоких ворот, мы молча прошли немалый остаток пути по тропе с колючками. На берегу полноводного по зимнему времени ручья проводник показал мне знаком, куда смотреть. Но я ничего не видел, пока он не одолжил мне артиллерийский бинокль с насадкой для ночного видения. Справившись с незнакомой оптикой, я наконец заметил небольших черных птиц, летающих над саванной. Тут, уже не справившись с восторгом, егерь в чалме шепнул мне в ухо: ‹Грачи прилетели!›
Грачи и в самом деле интересные птицы. Согласно писаниям орнитологов, их отличает упрямство. Выбрав себе жилье, они остаются ему верны, что бы ни делали люди и хищники.
‹Когда Лейпцигская городская дума, – пишет Брем, – решила избавиться от грачей, в изобилии поселившихся на соседних тополях, в дело пустили стрелков и вооруженную силу. Ничего не добившись, перед птицами развернули кроваво-красное революционное знамя. Красные флаги, – продолжает не без удовольствия классик, – весело трепетали по ветру под гнездами грачей, на страх и ужас всех мирных граждан, но грачи не побоялись подозрительного красного цвета›. России, однако, грачи нравятся, ибо они двигаются вместе с любимой народом весной, покрывая в день столько же, сколько она: 50 километров. Возможно, поэтому, когда поздним ноябрем 1871 года, накануне долгой петербургской зимы, в Академии художеств открылась первая выставка передвижников, ее душой безоговорочно признали картину Саврасова. В каталоге она называлась с подчеркивающим неизбежность весны радостным восклицательным знаком: ‹Грачи прилетели!›
Во времена, когда кардинальная простота спорила с радикальной наивностью, всякую картину считали честным окном. Выглянув из него, зритель видел примерно то же, что он мог бы разглядеть и без художника. Но, премьера скромного отечественного импрессионизма, картина Саврасова была не окном, а форточкой – уникальным (я нигде больше ее не встречал) ответом на русские морозы. Полотно ‹Грачи прилетели!› выполняет ту же функцию: впускает свежий воздух, по-прежнему опьяняющий зрителя, особенно зимой. С тех пор квадратный холст Саврасова вошел в ДНК россиян, превратившись в мнемонический знак нации и эпиграф ее природы. Я встречался с этой картиной в букваре и в детской комнате милиции, в депо пожарной охраны и в кабинете университетского ректора. Она висела (рядом с иконкой) в избе пасечника, делившегося со мной фольклором, и в квартире участкового, за дочкой которого я безуспешно ухаживал. Избавиться от ‹Грачей›, как и предупреждал Брем, невозможно. Остается их полюбить, причем с недоступной чужеземцу страстью:
Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и робко светит В наготе твоей смиренной.
Но что бы ни утверждал Тютчев и другие патриоты, убогая прелесть нищеты вовсе не является исключительно русским достоянием. Эксклюзивной, говоря по-нерусски, картину Саврасова делает не архитектура худого забора и покосившегося сарая, а специфический тип отношений между родной землей и присущими именно ей временами года. Дело в том, что в континентальной державе зима и лето стабильны, постоянны, даже вечны – как смерть и жизнь. Зато весна и осень мимолетны. И не потому, что коротки, а потому, что их суть проявляется в перемене, в движении, в росте или угасании. В этом их творческий, а в случае весны и России – еще и революционный характер. В речной стране, где ледоход встречали разбивающие заторы пушки, смена сезонов была долгожданным и опасным, как революция, потрясением. Об этом – ‹Весна священная›, где воинственные остинато Стравинского выколачивают дробь из отечественной природы. Русская весна требует жертв, без которых не может обойтись необходимая, неизбежная и всегда волнующая метаморфоза. Из всей этой регулярной драмы Саврасов выбрал лишь один, но самый главный момент – первый. Колесо русского года схвачено художником в тот момент, когда оно вновь, после долгого зимнего прозябания, пришло в движение.
На холсте Саврасова – все старое, причем не древнее, не старинное, гордящееся патиной традиции, а просто дряхлое. И разрушающаяся церковь, и забор, и кривые березы, но прежде всего – снег. Еще недавно – может быть, вчера – снег был хозяином жизни, ее диктатором, навязывавшим людям нужду, а природе – спячку. Но сейчас его, порыжевшего и ослабшего, жалко, как повешенного врага. Он больше не вызывает ужаса – только отвращение. И чем быстрее труп поглотит земля, тем легче на ней будет жить героям картины – грачам, которые то ли заменяют деревню, то ли намекают на нее своей тесной, общинной – роевой, как говорил Толстой, – жизнью. Глядя на картину, мы, кажется, слышим оглушительный грачиный грай, но необычной ее делает не звук, а запах. Саврасов изобразил весну, а не грачей, которых он заманил на свое полотно бесспорным аргументом – ароматом грядущего тепла. Старый пес музеев, я сразу узнаю тут запах русской весны. Непереводимый, как Пушкин, он неописуем, как все, от чего щемит сердце. Впрочем, это и не важно, потому что за границей так не пахнет, а в России каждый знает, с чего начинается весна. Проваливаясь в рыхлый и оттого особенно противный липкий снег, ты, как зомби, бредешь, подслеповато таращась в небо с еле заметной, но все же ощутимой просинью, оставляя за собой расплывающиеся, почти нечеловеческие следы, как тот персонаж, что ушел за нижний край рамы. Очевидно – в трактир. Его легко понять, ведь если долго смотреть на эту картину, очень захочется выпить. Что Саврасов и сделал. К несчастью, он не сумел остановиться. Но до последних дней, сшибая с доброхотов на очередной стакан, художник рисовал им грачей – по трешке за штуку.
Василий Перов
Охотники на привале.
1871
Холст, масло. 119 х 183 см
Государственная Третьяковская галерея, Москва
В народ я ходил дважды. В первый раз собирать диалекты, во второй – фольклор. Как объяснили нам профессора на филфаке, одна практика нужна, чтобы выявлять шпионов, другая – для души и национального чувства. Добравшись на перекладных до Медведя, я не смог различить оттенки. Полдеревни были староверами, остальные – с раскосыми глазами, которые достались сельчанам в наследство от пленных с Русско-японской войны. Говорили, впрочем, все одинаково, по-псковски – цокая.
С фольклором оказалось труднее. Студентом я был черняв и курчав, из-за чего меня принимали за цыгана и не пускали в дом, пока я не показывал своего спутника. Им был непортативный магнитофон ‹Аида›, который внушал уважение и будил песню. Чаще всего – Эдиты Пьехи. Если я настаивал на народном творчестве, в ход шли романсы, иногда – незнакомые, но всегда про кавалеров. Решив для зачета списать былины из хрестоматии, я пил у хозяев чай с домашним вареньем и покупной, что всегда подчеркивалось, карамелью. Деревня мне досталась небедная. Почти у каждого крыльца стоял мопед, внутри – модный, как в журнале ‹Силуэт›, полированный шкаф и телевизор, накрытый от греха вышитой дорожкой. Мало того, в одном доме стены украшали не вырезанные, как у других, репродукции из ‹Огонька›, а настоящие, писанные маслом картины. Не узнать их было нельзя, узнать – тоже. Словно тот фольклор, которым меня угощали в Медведе, эта живопись была безусловно народна, но отнюдь не безымянна. Как говорил капитан Лебядкин, ‹басня Крылова моего сочинения›. Взявшись за любимые образцы, художник создавал их нерабские копии, точнее – версии. Боярыня Морозова сильно косила, Аленушка получилась вылитой шизофреничкой, у Серого Волка были глаза Сталина. Но больше всего меня поразили безобидные, казалось бы, ‹Охотники на привале›.
Огрубив детали и отрубив подробности, автор обнажил композицию, сведя ее к треугольнику рублевской Троицы. Ее расположение – вплоть до склоненной головы среднего персонажа – повторяют три фигуры, объединенные столь же аскетической трапезой. Но это, конечно, не ангелы, а демоны с перекошенными от возбуждения лицами. Кровожадные боги охоты, они похваляются только что свершенным убийством на лоне покоренной ими природы.
Такого – языческого – Перова я никогда не видел, но надо признать, что все это есть и в оригинале – если, конечно, взглянуть на него непредубежденно, словно в первый раз. Что сделать не просто: передвижникам слишком повезло с критиками. Достоевский, с которым Перова иногда сравнивали, написал об охотниках патриотический абзац: ‹Один горячо и зазнамо врет, другой слушает и из всех сил верит, а третий ничему не верит, прилег тут же и смеется. Что за прелесть! Конечно, растолковать – так поймут и немцы, но ведь не поймут они, как мы, что это русский враль и что врет он по-русски›.
С Достоевским трудно не согласиться, потому что все мы знаем описанный им тип. От него же и знаем. Страсть к глубоко бессмысленному, бесполезному, даже опасному вранью составляет драгоценную художественную подробность русского духа. У меня был тесть-рыбак, который объявлял свой улов в центнерах. Соль – в масштабе. Гипербола превращает ложь в эпос: до забора, говорил Ноздрев, мое, и за забором – мое. Вдуматься только: такое ведь и Наполеону не снилось. Однако к Перову все это не имеет отношения. С чего мы, собственно, взяли, что охотник врет? Напротив, у нас есть все основания ему верить, потому что тут же, не отходя от кассы, представлены доказательства меткости: заяц и две утки, обитающие сразу в трех сферах. Дичь и возвращает нас к заявленному художником сюжету. Картина Перова вроде оптического фокуса, который прячет очевидное у всех на виду, зная, что мы норовим искать разгадку только в спрятанных деталях. Вот и здесь мы не замечаем того бесспорно главного, что Перов изобразил, да и назвал в подписи к своему полотну – самих охотников. Между тем в них сосредоточен подспудный смысл полотна. Охотник – ключевая фигура любой культуры. Он – трансформатор, переводящий пещерный обиход в цивилизованное хобби, промысел – в развлечение, необходимость – в роскошь. Суммируя нашу историю, начиная с мамонтов, охота служит наглядной формулой эволюции. Реликт первобытной демократии, она разрушает социальные преграды. Как война, охота всех уравнивает в правах и обязанностях. Поэтому в ‹Войне и мире› егерь в сердцах называет графа жопой. Поэтому лишь тогда, когда Тургенев взял ружье, ему удалось по-настоящему познакомиться с крестьянами. Поэтому все кандидаты в американские президенты, включая баптистского проповедника и немолодую даму, бахвалятся перед избирателями охотничьей добычей.
Значительность охотничьего мотива намекает на подлинную драму перовского полотна. Она, если присмотреться к этому таинственному холсту, вовсе не сводится к водевилю, каким поколения учителей тешили школьников. Перов срифмовал свою картину с тремя видами живописи, которые друг с другом не сливаются, а стыкуются, причем так, что видны швы. Задник отдан пейзажу – дикому, неочеловеченному, безнадежно холодному и неприютному. Это – зона доисторической природы, еще не тронутой нашей рукой. Здесь водятся птицы, но могли бы и птеродактили. В центре картина переходит в жанр, то есть, как тогда его определяли, в ‹сцену из текущей жизни›.
Участвующие в ней лица представляют три возраста и, судя по наряду, три сословия провинциальной России. Это – мужик в армяке, мещанин в картузе и помещик, одетый в пальто на стеганой подкладке и обутый в английские – веллингтоновские – сапоги. Как положено в просветительской по происхождению передвижнической живописи, герои картины не только люди, но и типы. В театре таким дают говорящие фамилии. Передний план Перов отвел натюрморту. Тщательно, по-голландски, выписывая мех и перья, художник демонстрирует выучку и рассказывает притчу. В ней изображен путь от живой природы к мертвой, который благодаря охотникам проделал зритель: было болото, будет ужин. Перов, даже если и не вникать в сюжет, все равно окажется странным художником, ибо он, похоже, не любил краски. Критики писали, что ‹перовская палитра напоминала цветом овчинный полушубок›, говоря по-нашему – дубленку. Одинаково ржавый колорит лишает природу наряда, а жизнь – праздника. Но именно такой невзрачный, как кухонное полотенце, мир проще любить. Он мало требует, ничего не обещает и уже потому дает то, на что другие не претендуют: уют знакомой, как бородатый анекдот или детская сказка, истории. Другим она неинтересна, а мы ее сто раз слышали. Как раз этим она нам если и не дорога, то необходима. Оставшись напрочь неизвестным для чужих, Перов так намозолил глаза своим, что без него русская жизнь кажется невозможной – как без хлеба, без старых фильмов, без песен Исаковского. Фольклором становится искусство, которое не поднимается над народом и не выходит из него, а растворяется без следа. Именно это случилось с ‹Охотниками на привале›, русской народной картиной, написанной внебрачным сыном остзейского барона Крюденера.
Илья Репин
Бурлаки на Волге.
1870-1873
Холст, масло. 131,5 х 281 см
Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
[700x325]
Угодив на один прием с директором музея Гуггенхайма Томасом Кренцем, который от своего русского происхождения сохранил только православие, я наконец задал вопрос, мучивший меня треть века:
– Почему бы вам не устроить выставку нашей живописи?
– Мы уже, – удивился Кренц.
– Я имею в виду – без Малевича.
Видимо, не только я задавал ему этот дерзкий вопрос, потому что некоторое время спустя, когда Нью-Йорк обклеили афишами с ‹Незнакомкой› Крамского, спираль Гуггенхайма от вестибюля до чердака заполнило отечественное искусство, начиная с икон и кончая Куликом. Зрителей, впрочем, больше всего привлекала середина – то, чего мы стеснялись, а они не видели: передвижники. Прежде всего – ‹Бурлаки на Волге›. Очевидный гвоздь выставки, репинский холст вызвал оживленный интерес и неожиданную реакцию. Доброжелательный критик назвал картину ‹гибридом Микеланджело с фоторепортажем›, глупый – ‹повседневной сценкой из русской жизни›. ‹Хорошо еще, что не ‹Сахаров в Горьком›, – подвел я итог американским отзывам и отправился на встречу со старыми знакомыми. Несмотря на буднее утро, а точнее, именно из-за него, в музее была толпа, сплошь состоящая из школьников, которых, как нас когда-то, учили жизни в ее правдивом отражении. К Репину очередь была длиннее, чем к туалету. Отстояв свое, я оказался наедине с бурлаками, если не считать отставшего от экскурсии негритенка лет восьми. Насмотревшись на картину вдосталь, он смерил меня взглядом и, решив, что я подхожу для вопроса, смело задал его:
– Никак не пойму, мистер, – сказал он, – which one is Jesus?
Не найдя Христа, я пересчитал одиннадцать бурлаков и нашел, что они и впрямь напоминают апостолов: грубые, сильные люди, живущие у воды и объединенные общим делом. Как матрешки, бурлаки только кажутся чисто русским явлением. До тех пор, пока не изобрели надежные бензиновые моторы для небольших судов, они использовались и в Западной Европе (самые известные – ‹Трое в лодке, не считая собаки›). Репина, впрочем, интересовали не транспортные, а национальные проблемы. В бурлаках он искал родную экзотику. В сущности, это было не народническое, как у Некрасова, а колониальное, как у Верещагина, искусство. Поэтому Репин собирался в экспедицию, словно Стенли в Африку: ‹Самую большую тяжесть в моем чемодане составляли спиртовки, кастрюли и закупленные в достаточном количестве макароны, сушки, рис и бисквиты ‹Альберт›. Мы ехали в дикую, совершенно неизвестную миру область Волги, где, конечно, ничего подобного еще не знали›.
Реальность не обманула ожиданий: одни крестьяне принимали приезжих художников за иностранцев, другие – за чертей. Даже их русский язык не поддавался взаимной расшифровке. Характерно, что вместо припасенных книг Писарева и Тургенева художники взялись за ‹Илиаду›. Попав на Волгу, Репин обнаружил, что образование лишает нас прямого доступа к той вневременной, доисторической ментальности, где хранятся национальные архетипы. Надеясь найти их в бурлаках, Репин, как позже Блок, назвал русских скифами и изобразил первобытной ордой. В этом нет ничего обидного, ибо, скованные общей уздой, они, вопреки ей, сохранили предельное своеобразие черт. У Репина все бурлаки – разные. В этом их главное достоинство и разительное отличие от оседлых мужиков, из поколения в поколение зарывающих жизнь в землю. Так хоровая, как тогда говорили, картина Репина стала самым известным в России групповым портретом, но – в отличие, скажем, от ‹Ночного дозора› – неизвестно кого. Простой, не умеющий и не желающий себя выразить человек всегда задавал художнику загадку. Поэтому о репинских бурлаках мы знаем лишь то, что рассказал сам автор – не на холсте красками, а словами в мемуарах.
‹Первым, – цитирует их каждый экскурсовод, – идет поп-расстрига по фамилии Канин. В центре – юный бунтарь Ларька. Перед ним на лямку навалился Илька-моряк›. Последний пристально смотрит прямо в камеру, которой тогда служил глаз художника, и думает о себе то же, что, как донес нам Репин, все нанятые им в натурщики бурлаки: ‹Продал душу за косушку›. Возможно, так оно и было. Похитив живые души, критики распорядились ими как мертвыми, приспособив для собственных нужд. Стасов увидал в бурлаках страждущий народ. Достоевский был в этом не уверен: первые двое, показалось ему, почти улыбаются. Начальству было стыдно перед иностранцами, но великий князь Владимир Александрович, купивший картину у Репина, не постеснялся повесить ее в бильярдной. Гиляровский, тянувший лямку на Волге как раз в то же время, когда Репин писал там бурлаков, видел в них детей Пугачева и внуков Разина, чья вольная судьба часто, а иногда и неразрывно была связана с разбоем. (На латышском ‹бурлак› и ‹разбойник› – до сих пор одно слово.)
‹Будет день – будет хлеб›, – говорят бурлаки у Гиляровского. Ибо ‹с деньгами издыхать страшно›. Впрочем, это им не грозило, потому что пить они начинали до зари. Какая же может быть воля в скотском рабстве? Об этом нелепо спрашивать, как теперь говорят, офисный планктон. Но те, кто помнят стройотряды, знают об окопном братстве, которое часто сопутствовало их надрывному обиходу. Освобождая от лишнего и сложного, труд обнажает человека до жил, костей и нерастворимого экзистенциального остатка. Однажды я разгружал вагон вместе с отказниками, которых давно не брали на другую работу. Меня навсегда поразило, как быстро и целиком проявилась личность каждого, кто брался со мной за ящик. В труде, как в футболе, сразу видно человека и сколько он стоит. Вот почему бурлаки Репина – всех статей и мастей. И работают они по-разному. Одного лямка смиряет, другого – бесит, третьего – морит, четвертому – не мешает курить, пятому – набивать трубку. Но всех – и это лучшее в картине! – подчиняет общее волновое движение, которое медленно, упорно и верно побеждает течение великой реки, навязывая ей свою волю.
Такие людские машины строили пирамиды, города и империи до тех пор, пока прогресс не механизировал работу, лишив ее наглядного смысла и психоделического воздействия. Дело в том, что физический труд, особенно тяжелый, а пуще всего – каторжный, занимает нас полностью, не оставляя мучительного зазора для любых ментальных упражнений, кроме песни. Некрасов называл ее стоном, Гиляровский привел слова:
Белый пудель шаговит, шаговит, Черный пудель шаговит, шаговит.
Пьянящий ритм труда, рвущее мышцы напряженное усилие есть предназначение тела, следовать которому теперь взялись культуристы всех стран и народов. Когда я пришел прощаться с ‹Бурлаками›, у меня созрел проект эксплуатации 37 тысяч нью-йоркских амфо-марафонцев. Я предложил уменьшить дистанцию, но прицепить к ним барки, направляющиеся вверх по Гудзону. Оказалось, однако, что мой экологически чистый и нравственно безупречный план опоздал. В Угличе любителей экстремального отдыха уже собирают в ватаги. Не исключено, что мы их еще увидим на Олимпийских играх.
Иван Шишкин
Утро в сосновом лесу,
1889
Холст, масло. 139 х 213 см
Государственная Третьяковская галерея, Москва
Из всех сюжетов для вышивания крестиком наибольшей популярностью пользуется ‹Утро в сосновом лесу› – картина, которую молва перекрестила в ‹Три медведя› с тем же артистическим пренебрежением к числительным, с каким Дюма назвал роман про четырех друзей ‹Три мушкетера›. Как знает каждый, кто пробовал, вышивка требует не только беззаветной любви к оригиналу, но и дзен-буддийского упорства. Поскольку медитация не бывает пошлой, все эти народные гобелены обладают внехудожественной ценностью. Они служат конденсатором жизненной энергии, которую любители фэн-шуй зовут ‹ци›, а остальные – как придется. Обычно на панно из мулине уходит четыре месяца, с ‹Мишками› – даже больше, но это еще никого не остановило, потому что мишки требуют жертв.
Шишкинская картина так глубоко въелась в кожу нации, что стала ее родимым пятном. Однако постичь тайну этого холста можно лишь тогда, когда мы на время разлучим лес с медведями. Сделать это тем проще, что звери пришли на готовое. Шишкин пригласил их на полотно, рассчитывая не столько оживить, сколько обезвредить свой бесчеловечный пейзаж.
Людям здесь и в самом деле не место – на картине его для них просто нет. Лес начинается, как поэмы Гомера: in medias res. Выпадая со стены на зрителя, пейзаж не оставляет ему точки зрения. Таким, обрезанным сверху рамой, мы бы увидели лес, глядя на него сквозь амбразуру дзота. У нижнего края ситуация хуже. Наткнувшаяся на границу иллюзии с реальностью земля, не выдержав напора, вздыбливается, опрокидывая старую – царскую – сосну. Обнаженные, выдранные с мясом корни, переломленный в поясе ствол, бурая увядшая крона – мрачная сцена лесной катастрофы. Ее свидетели – другие сосны – составляют мизансцену, удивляющую выразительностью позы и жеста. Одни отшатнулись, будто в ужасе, другая, в центре, напротив, остолбенела от случившегося. Те, что сзади, тянутся из тумана, чтобы узнать подробности. Каждая не похожа на других, да и на себя-то – не очень. Индивидуальность дерева схвачена с той почти шаржированной остротой, которая позволяет ему дать имя или хотя бы кличку. Сосны, конечно, того заслуживают.
Я тоже люблю и понимаю их больше других, потому что под ними вырос – на Рижском взморье, поросшем теми же, что и на картине Шишкина, балтийскими, медно краснеющими в скудном солнце соснами. Местные числили их в родственниках. Самым высоким соснам помогло уцелеть увечье. В Первую мировую их годами расстреливала артиллерия. Начиненная свинцом двух армий древесина уже ни на что не годилась, и сосны оставили в покое даже тогда, когда сюда пришли колхозы. Выжив, хвойные инвалиды переросли молодых, сохранив украшенную испытаниями осанку, что придает характер персонажам трагедии и героям пейзажа.
‹Я, как сосна, – говорил Веничка Ерофеев, – никогда не смотрю вниз›.
Даже друзья называли стиль Шишкина протокольным, чему сам он только радовался, считая себя реалистом. Верность натуре, однако, Шишкин понимал буквально. Она включала каждую, по его любимому выражению, прихоть природы – невероятную, фантастическую, неправдоподобную. Собственно, из них и состоит любая реальность. Всякое собирательное понятие, будь то лес или толпа, – вымысел ленивого ума, облегчающий работу демагога и художника. Но Шишкин не видел за деревьями леса. Он писал их по штуке зараз, такими, какими они росли, не смешиваясь с соседями по сосновому бору, который тем и выделяется, что дает развернуться каждому.
Отправившись впервые за грибами в Америке, я был ошарашен ее непроходимыми лесами. Деревья сплетаются лианами и не дают пройти без мачете. Только откуда у меня мачете? Но когда от отчаяния я отправился в Канаду, то попал в тундру, где опять нельзя ступить шагу, не провалившись по колено. Так я оценил волшебные достоинства чистого бора, в который легко войти, но трудно выйти. Особенно родных Шишкину елабужских лесах, где, как писал юный художник, ‹вотяки справляли свои обряды в священном керемете, для которого выбирали самые глухие и живописные места›. Таким капищем могла бы стать и изображенная Шишкиным сцена с поваленной сосной. Растущее дерево – натура, сломанное – зачаток зодчества. Что бы ни говорил Базаров, природа – не мастерская, а храм, и человек в ней гость, а медведь – хозяин. Если каждая сосна у Шишкина – портрет, то нарисованные Савицким сусальные мишки и впрямь напоминают одноименные конфеты. Мохнатые зверьки ведут себя в лесу, словно в цирке. Для полноты впечатления медвежатам не хватает только велосипедов. Между тем, как мне рассказывали знакомые дрессировщики, медведь – последняя тварь, которой доверяют на арене. Поэтому лишь они и выступают в намордниках. Даже небольшие черные медведи, которые в изобилии водятся неподалеку от Нью-Йорка, представляют серьезную опасность для людей и смертельную – для детей. О чем свидетельствует происшествие на хасидском курорте, где неопытный медведь вытащил из коляски пахнущего молоком младенца. Еще страшнее, конечно, гризли, способные обогнать и убить лошадь. Правда, эти медведи не умеют лазать по деревьям, но от этого не легче, ибо гризли живут там, где нет деревьев. Наш, бурый, медведь в лесу занимает промежуточное, а в мифологии приоритетное положение. Пионерский дарвинизм, которому учил нас кукольный театр, уверял, что человек произошел от обезьяны, янки – от акул, русские – от медведей. Взрослые с этим и не спорили, считая родословную лестной. Медведь – ведь тоже царь зверей, но – народный, как Пугачев и Ельцин. В отличие от геральдического льва, он – свой. По отчеству – Иванович, темперамент – из Достоевского: водит компанию с цыганами, на праздник может сплясать. Главное в медведе – богатырская игра силы, которая сама не знает себе цены и предела. Она делает его неотразимым в гневе и опасным в любви:
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет В тяжелых, нежных наших лапах?
Впрочем, на фантике резвятся другие – мультипликационные – медведи. Они пришли сюда, чтобы превратить пустой чертог в лесной интерьер – мирный, уютный, непригодный для людей, которые Шишкину, как сегодняшним зеленым, казались лишними. Попав за границу, Шишкин в Берлине похвалил каштаны, в Дрездене – закаты, в Праге – реку, а в Мюнхене вообще подрался, заступившись в пивной за отечество и сломав об обидчика шкворень. В Европе Шишкину не нравилась мертвечина прошлого. Зато природа, занес он в дневник, всегда нова, если ‹не запятнана подвигами человечества›. Шишкин считал настоящим искусством только освобожденный от сюжета пейзаж. Но в отличие от импрессионистов, подтвердивших правоту этого тезиса, он так старательно устранял со своих картин все человеческое, что исключил из них и собственный взгляд на вещи. Доверяя природе больше, чем себе, Шишкин считал, что она не нуждается в субъективной оценке, и писал так, будто его не было.
Лучшие офорты у Шишкина называются как стихи акмеистов: ‹Кора на сухом стволе›, ‹Гнилое дерево, покрытое мхом›. Но еще больше мне нравится он сам, особенно на портрете Крамского. Крепкий, высокий, в ладных сапогах без сносу, Шишкин похож на искателя приключений, первопроходца, путешественника: Индиана Джонс по пути в Елабугу.
(продолжение следует...)