После завтрака Прокисс поднимался к Робинзону и по моей просьбе что-нибудь ему читал. Дни шли за днями. Робинзон рассказал и Прокиссу историю о чудесной клиентке, с которой он переспал в годы своего ученичества. В конце концов эта история стала чем-то вроде развлечения для всех обитателей дома. Вот во что превращаются наши секреты, как только мы прилюдно разглашаем их. Может быть, и в нас, и на земле, и на небе страшно только одно — то, что не высказано вслух. Мы обретем спокойствие не раньше, чем раз навсегда выскажем все; тогда наконец наступит тишина, и мы перестанем бояться молчать. Так когда-нибудь и будет.
Еще несколько недель, пока веки не перестали гноиться, мне удавалось пудрить Робинзону мозги разными байками насчет его глаз и будущего. То я уверял, что окно закрыто, хотя оно было распахнуто, то врал, что на улице темень.
Но как-то раз, когда я стоял к кровати спиной, он сам подошел к окну удостовериться и, прежде чем я успел ему помешать, сорвал повязку с глаз. Понял он, в чем дело, не сразу. Ощупал оконную раму справа, потом слева, не веря себе, и все-таки поверить ему пришлось.
— Бардамю, — взвыл он, — Бардамю, оно открыто! Говорю тебе, оно открыто!
Я не нашелся, что ответить, и стоял как дурак. Он протянул руки через окно на улицу. Ничего, понятно, не увидел, но свежий воздух почувствовал. И он простер руки над улицей в свой мрак, словно силясь добраться до дна. Он не хотел верить, а мрак принадлежал ему. Я оттащил его к кровати и снова принялся пичкать утешениями, но он больше меня не слушал. Он плакал. Он дошел до края. Что можно было еще ему сказать? Когда подходишь к концу всего, что может с тобой случиться, наступает полное одиночество. Это край света. Само горе, твое горе, безмолвствует. Приходится возвращаться к людям. Тут уж выбирать не приходится: ведь для того, чтобы горестно хныкать с утра до вечера, нужно вновь и вновь восходить к самым истокам горя, нужно возвращаться к людям.
— Что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? — спросил я Прокисс-невестку во время завтрака после этой сцены.
Прокиссы как раз попросили меня задержаться и позавтракать с ними на кухне. В сущности, ни муж, ни жена не знали, как выпутаться из этой передряги. Платить за содержание Робинзона — такая перспектива пугала их, в особенности жену: она лучше мужа представляла себе, во сколько им встанет заведение для хроников. Она уже кое-что разведала в Общественном призрении. И это кое-что держалось в секрете от меня.
Однажды вечером после моего второго визита Робинзон стал хитрить, всячески стараясь задержать меня подольше. Он без конца рассказывал обо всем, о чем мог вспомнить, о наших совместных путешествиях, даже о том, о чем мы никогда не заговаривали. Ему приходили на ум вещи, которые я еще просто не успел воскресить в памяти. Теперь, в его одиночестве, мир, который он успел объездить, словно накатывался на него со всеми своими горестями, радостями, старыми обносками, утраченными друзьями, как будто над его бедной головой кружилась форменная ярмарочная карусель былых переживаний.
— Я покончу с собой! — предупреждал он, когда бремя горя казалось ему чрезмерным. И хотя оно было явно слишком тяжелым и бесконечно ненужным, он все же как-то тащил его по дороге, на которой ему даже не с кем поговорить — настолько оно огромно и многообразно. И он ничего не мог объяснить: горе его было не по зубам его образованию.
Я знал: он трус, он один из тех, кто вечно надеется, что его спасут от правды, но, с другой стороны, я начал сомневаться, бывают ли подлинно трусливые люди. По-моему, в любом человеке можно обнаружить нечто, ради чего он готов умереть — хоть сейчас и с охотой. Беда в том, что не всегда ему представляется случай умереть красиво, случай, который устраивал бы его. Вот он и умирает как придется и где попало. А для всех на земле остается нереабилитированным трусом и подлецом, вот и все. Нет, трусость — это только видимость.
Робинзон не был готов умереть: случай его не устраивал. Хотя, может быть, вполне устроил бы, если бы представился в других обстоятельствах.
Одним словом, смерть — это вроде как бы женитьба.
Такая смерть Робинзону не нравилась, хоть тресни. Что тут возразишь?
Ему оставалось одно — примириться со своим прозябанием и несчастьем. Пока что, однако, он был весь поглощен желанием мерзко вымазать себе душу своей бедой и горем. Попозже он, конечно, наведет порядок в своих переживаниях, и для него начнется новая жизнь. Это неизбежно.
— Хочешь верь, хочешь нет, — напомнил он мне как-то вечером после обеда, штопая дырки в своих воспоминаниях, — хоть я, ты же знаешь, не больно-то к языкам способен, под конец в Детройте я все-таки малость выучился по-английски. Теперь, правда, почти все перезабыл, кроме одной фразы. Всего два слова. Они не выходят у меня из головы, с тех пор как у меня беда с глазами стряслась: «Gentlmen first!»[76]. Больше-то, не знаю уж почему, во мне из английского ничего не задержалось. Правда, запомнить эти слова не трудно. «Gentlmen first!»
Чтобы отвлечь Робинзона от его мыслей, я для забавы заговорил с ним по-английски. По каждому поводу и без повода мы повторяли, как идиоты: «Gentlmen first!» Шутка, понятная нам одним. В конце концов мы научили ей даже Прокисса, заглянувшего наверх посмотреть, чем мы там занимаемся.
Вороша воспоминания, мы спрашивали себя, много ли в тех краях осталось от прежнего. Кто жив еще из наших знакомых? Что стало с Молли, нашей милой Молли? Лолу мне хотелось забыть, но, в конечном счете, я все-таки был бы рад узнать и о ней. О маленькой Мюзин — тоже. Она сейчас наверняка живет неподалеку отсюда, в Париже. В общем, рядом. Но чтобы узнать, что с Мюзин, мне пришлось бы помотаться по городу. Войти в контакт со многими, чьи имена, облик, адреса я позабыл и чьи любезные улыбки после стольких лет забот и погони за пропитанием свернулись в мучительную гримасу и покоробились, как это случается с залежалым сыром. У воспоминаний тоже бывает своя молодость. Но они скисают, когда им дают заплесневеть и превратиться в отвратительные призраки, сочащиеся эгоизмом, тщеславием и ложью. Они сгнивают, как яблоки. В общем, мы говорили о своей молодости, снова и снова наслаждаясь ее вкусом. Но мы остерегались друг друга. Кстати, я давно уже не бывал у своей матери. Мои визиты не очень-то благотворно действовали на ее нервную систему. Матери жилось еще тоскливей, чем мне. Вечно торча у себя в лавчонке, она как бы копила там все огорчения, выпавшие ей на долю за столько лет.
Когда я навещал ее, она рассказывала:
— Знаешь, тетка Ортанз умерла в Кутансе два месяца назад. Ты не мог бы туда съездить? А Клемантен — помнишь Клемантена, полотера, который играл с тобой, когда ты был маленький? Так вот, позавчера его подобрала на улице Абукир. Он не ел уже трое суток.
Сколько Робинзон ни думал о своем детстве, припомнить он мог лишь одно — оно было невеселым. Кроме истории с заказчицей, он не находил в нем ничего, что не приводило бы в тошнотворное отчаяние — как дом, где всюду натыкаешься на что-нибудь отвратительное и зловонное: метлы, помойные бачки, домохозяек, затрещины. Прокиссу, тому вообще было нечего вспоминать до самой военной службы, если не считать, что в детстве у него был моментальный фотоаппарат, и сейчас еще хранившийся на зеркальном шкафу.
Когда Прокисс ушел, Робинзон поделился со мной своими сомнениями насчет обещанных десяти тысяч. «Не очень-то на них рассчитывай», — твердил я ему. Я предпочитал заранее подготовить его к очередному разочарованию.
Дробинки, оставшиеся от заряда, начали выходить из ранок. Я извлекал их постепенно, по нескольку штук в день. Когда я манипулировал на конъюнктиве, Робинзону было очень больно.
Какие меры предосторожности мы ни принимали, в квартале пошли всякие кривотолки. К счастью, Робинзон не подозревал об этой болтовне, иначе расхворался бы еще пуще. Что говорить, мы были взяты в кольцо подозрений. Прокисс-младшая передвигалась все бесшумней: она скользила по дому в шлепанцах. Бывало, о ней и не думаешь, а она уже рядом.
Мы плыли среди подводных камней, малейший недосмотр — и наш корабль перевернется. Все затрещит, лопнет, сломается, распадется, вывалится на обозрение. Робинзон, его глаза, старуха, петарда, кролик, чудовище-сын, невестка-убийца — всю нашу мерзость и дерьмо воочию увидят все. Гордиться мне было нечем. Нет, я, конечно, не совершил ничего по-настоящему преступного. Но все-таки чувствовал за собой вину. Состояла она прежде всего в том, что в глубине души мне хотелось, чтобы все это продолжалось, и я даже не усматривал никаких препятствий к тому, чтобы длить наше совместное путешествие все дальше в ночь.
Кроме того, к этому не нужно было даже стремиться. Оно и так продолжалось, да еще как быстро!
Чтобы жрать, богатым не нужно убивать самим. На них, как они выражаются, работают другие. Сами они не делают зла. Они платят. В угоду им люди идут на все, и все довольны. Жены у них прелестны, у бедняков — уродливы. Это — результат столетий и лишь во вторую очередь зависит от одежды. Упитанные, холеные красоточки. Сколько времени ни существует жизнь, это все, до чего она поднялась.
Что касается остальных, то как они ни лезут из кожи, а все равно скользят, опрокидываются на поворотах, ищут спасения в пьянстве — спирт, он ведь консервирует и живых и мертвых — и ничего не добиваются. Это убедительно доказано. Из века в век мы наблюдаем, как на наших глазах рождаются, надрываются, подыхают домашние животные и с ними никогда не случается ничего из ряда вон выходящего — они лишь снова и снова впрягаются в нелепое ярмо, которое досталось им в наследство от стольких прежних животных. Так что давно следовало бы понять, как устроен мир. Из глубины столетий беспрерывно накатываются волны ненужных существ, умирающих на наших глазах, а мы продолжаем жить и на что-то надеяться. О смерти мы и то не способны задуматься.
Жены богачей, упитанные, убаюканные ложью, хорошо отдохнувшие, поневоле становятся хорошенькими. Это правда. В конце концов, этого, может быть, и достаточно. Почему бы нет? Во всяком случае, это уже основательная причина длить существование.
— Тебе не кажется, что в Америке бабы лучше здешних?
С тех пор как Робинзон пристрастился ворошить воспоминания о своих путешествиях, он часто задавал мне такие вопросы. Он стал любознателен, даже о женщинах заговорил.
Теперь я навещал его несколько реже, потому что в это время меня назначили врачом небольшого местного диспансера для туберкулезных. Назовем вещи своими именами: это давало мне восемьсот франков в месяц. Больные мои в большинстве своем были из Зоны, этой своего рода деревни, которая никак не разделается с грязью на улицах, зажата помойками и окаймлена тропинками, и по ним сопливые, но не по возрасту развитые девчонки смываются из школы, чтобы подцепить какого-нибудь сатира, заработать под забором двадцать су, кулек чипсов и гонорею. Страна из авангардистского фильма, где грязное белье отравляет деревья и субботними вечерами с каждого салатного листика скатывается моча.
За несколько месяцев специализированной практики я не совершил по своей части никаких чудес. Потребность в чудесах была большая, но мои пациенты их вовсе не хотели. Напротив, они уповали на свой туберкулез, чтобы перейти от вечно душившей их полной нищеты к нищете относительной, которую гарантирует мизерная государственная пенсия. С самой войны, от комиссии до комиссии, мокрота их давала более или менее положительную реакцию. Они худели от постоянно повышенной температуры, поддерживаемой в них недоеданием, частой рвотой, чудовищным количеством спиртного и тем, что они все-таки работали, хотя, по правде сказать, один день из трех.
Надежда на пенсию — вот чем они беззаветно жили. Будет день, и она свалится на них как манна небесная, лишь бы хватило сил подождать еще немного, прежде чем окончательно подохнуть. Кто не наблюдал, как умеют ждать и воскресать душой бедняки, которые надеются на пенсию, тот не знает, что такое воскресать душой и чего-то ждать.
Они надеялись целыми днями и неделями, начиная с момента, когда переступали порог моего диспансера для неимущих, даже в дождь жили надеждой на процент зараженности, мечтая о бациллоносной мокроте, настоящей стопроцентной туберкулезной мокроте. Надежда на выздоровление занимала в их упованиях второе место после пенсии; конечно, они думали и о нем, но не очень часто, настолько их ослепляло стремление хоть малость, при любых условиях пожить как рантье, пусть даже самый ничтожный. Рядом с этим непримиримым всепоглощающим вожделением в них оставалось место лишь для самых мелких второстепенных желаний, и даже смерть выглядела чем-то малозначительным, самое большее — спортивным риском. В конце концов, смерть — вопрос нескольких часов, возможно, даже минут, тогда как пенсия — это как нищета: на всю жизнь. Богатые опьяняют себя иными вожделениями, им не понять этой неистовой потребности в обеспеченности. Быть богатым — это опьянение совсем другого рода, это возможность забвения. Именно для того, чтобы забыться, люди и рвутся к богатству.
Мало-помалу я отучился от дурацкой привычки обещать пациентам, что они выздоровеют. Такая перспектива не могла особенно их радовать. Быть здоровым — это выход за неимением лучшего. Здоров — значит, работай, и что дальше? А вот государственная пенсия, даже мизерная, — это просто-напросто нечто божественное.
Когда не можешь дать бедняку денег, лучше всего молчать. Когда говоришь с ним о чем-нибудь другом, почти всегда обманываешь, врешь. Богатым легко развлекаться, ну, хотя бы зеркалами: пусть любуются в них на себя, потому как на свете нет ничего более приятного, чем смотреть на богатых. Для взбадривания богатых им каждые десять лет, как титьку, суют орден Почетного легиона очередной степени, и у них уже есть развлечение на следующие десять лет. Вот и все мои пациенты были эгоистами, нищими материалистами, зацикленными на своих мерзких мечтах о пенсии и кровавой мокроте с положительной реакцией на туберкулез. Все остальное их не волновало. Даже смена времен года. Они ощущали ее на себе, но хотели знать о ней лишь то, что имело касательство к их кашлю и болезни — что зимой, к примеру, чаще простужаешься, чем летом, весной легче отходит кровавая мокрота, а в жару подчас теряешь до трех кило веса в неделю. Порой, когда им казалось, что я куда-то отлучился, я слышал их разговоры в очереди на прием. Они рассказывали обо мне всякие ужасы и такие враки, от которых мозг ушами того гляди потечет. Сплетни обо мне, вероятно, придавали им некую таинственную силу, которая необходима, чтобы становиться все более беспощадным, упрямым и злым, чтобы терпеть и держаться. Видимо, способность злословить, клеветать, презирать, грозить шла им на пользу. А ведь я изо всех сил старался им понравиться, принимал их дела близко к сердцу, пытался быть им полезен, щедро прописывал им йодистые препараты, чтобы им легче было выхаркивать свои сволочные бациллы, и тем не менее никак не мог преодолеть их враждебность.
Когда я задавал им вопросы, они по-лакейски улыбались мне, но не любили меня, прежде всего за то, что благодаря мне им становилось легче, а потом за то, что я не был богат и лечиться у меня значило получать даровое лечение, а это для больного не лестно, даже когда он добивается пенсии. Вот почему не было пакости, которой они ни распространяли бы обо мне за моей спиной. В отличие от большинства местных врачей машины у меня не было, и то, что я ходил пешком, также расценивалось ими как признак моего убожества. Стоило их чуточку взвинтить — а мои коллеги не пропускали случая это сделать, — как мои больные словно мстили мне за приветливость, преданность. Все это в порядке вещей. Но время все-таки шло.
Как-то вечером, когда моя приемная почти опустела, туда вошел священник — ему нужно было поговорить со мной. Я его не знал и чуть было не выпроводил. Я не любил попов, у меня были на то основания, особенно после того, как меня сплавили на галеру в Сан-Педе. Я тщетно силился вспомнить, где я мог его видеть: мне нужна была причина наорать на него и выгнать, но я действительно нигде раньше его не встречал. А ведь он, как и я, несомненно, разгуливал по ночному Драньё — он же был из здешних краев. Может, он избегал меня на улице? Я предположил и это. Во всяком случае, его наверняка предупредили, что я не люблю попов. Это чувствовалось по уклончивости, с которой он приступил к разговору. Как бы то ни было, мы с ним никогда не толклись вокруг одних и тех же больных. Церковь его рядом, он священствует там уже двадцать лет, сообщил он мне. Прихожан у него хоть отбавляй, но таких, что платят, мало. В общем, кюре из нищих. Его ряса показалась мне не слишком подходящей для прогулок по такой размазне, как Зона. Я отпустил соответствующее замечание. Даже подчеркнул все неудобства такого чудного одеяния.
— Привыкаешь! — отмахнулся он.
Мое хамоватое замечание не помешало ему стать еще любезнее. Очевидно, он пришел с какой-то просьбой. Голос он повышал редко и говорил с доверительной монотонностью, приобретенной, как я догадывался, в силу его профессии. Пока он осторожно выводил меня на тему разговора, я пытался представить себе, чем он вынужден заниматься каждый день, чтобы зарабатывать свои калории. Наверно, корчит такие же гримасы и дает те же обещания, что и я. Кроме того, для забавы я воображал его голым перед алтарем. Надо выработать в себе привычку с первого взгляда вот так переносить в совершенно иную обстановку посетителей, разлетевшихся к вам с визитом: после этого разбираешься в них гораздо быстрее, различаешь в любом из них огромную прожорливую личинку. Это новый ход воображения. С визитера разом слетает и улетучивается его поганый апломб. Голый, он остается в ваших глазах хвастливым побирушкой с претензиями, мелющим всякий вздор в том или ином стиле. Такой проверки никто не выдерживает. Ты сразу начинаешь понимать, с кем имеешь дело. Остаются только мысли, а мысли никого не пугают. С ними ты ничем не рискуешь, и все налаживается. А вот самоуверенность одетого человека иногда трудно переносить. Он сохраняет дурные запахи и тайны, которыми насквозь пропахла его одежда.
У аббата были плохие зубы, подгнившие, почернелые, покрытые толстым слоем зеленоватого камня. Словом, пародонтоз по всей форме. Я попробовал заговорить с ним о его пародонтозе, но он был слишком поглощен тем, что мне рассказывал. Рассказывая, он непрерывно брызгал слюной, продавливаемой сквозь его гнилушки языком, за движениями которого я следил. Во многих местах, где зубная эмаль выщербилась, ободранные края языка кровоточили.
У меня была привычка и даже пристрастие к таким дотошным личным наблюдениям. Когда, например, присмотришься, как образуются и произносятся слова, наши фразы теряют свою весомость на фоне своей слюнявой декорации. Механическое усилие, которого требует от вас разговор, — вещь более сложная и мучительная, чем дефекация. Губы, этот венчик вздувшейся плоти, который, конвульсивно свистя, всасывая воздух и суетясь, проталкивает сквозь вонючий заслон кариесных зубов липкие комочки пищи, — экое наказание! Однако только так нам дано приобщиться к идеальному. Это трудно. Коль скоро мы не что иное, как склад теплой и недосгнившей требухи, у нас всегда будут трудности с чувствами. Любить — пустяки, ужиться вместе — вот в чем загвоздка. Нечистоты не стараются продержаться подольше, да еще в неизменном состоянии. В этом смысле мы еще более жалки, чем наше дерьмо: бешеное желание всегда пребывать в своем теперешнем состоянии представляет собой невероятную пытку.
Честное слово, мы ничто не боготворим сильней, чем собственный запах. Наше несчастье в том, что нам любой ценой в любое время нужно оставаться Жаном, Пьером или Гастоном. Наше тело, набитое неугомонными и банальными молекулами, все время восстает против жестокого фарса существования. Нашим миленьким молекулам не терпится затеряться во вселенной. Они страдают от того, что они — всего лишь «мы», рогоносцы бесконечности. Будь у нас мужество, мы давно разлетелись бы в пух и прах, да вот каждый день что-нибудь этому мешает. Наша излюбленная мука вместе с нашей гордостью сидит на атомном уровне в самой нашей шкуре.
Поскольку я молчал, подавленный мыслями обо всех этих биологических мерзостях, аббат решил, что приручил меня, и, воспользовавшись этим, стал со мной благожелателен и даже фамильярен. Он, понятно, навел предварительно справки обо мне. С бесконечными предосторожностями он затронул щекотливую тему моей врачебной репутации в Драньё. Она бы могла быть и получше — дал он мне понять, — если бы с первых месяцев своей практики я повел себя по-другому.
— Больные — не будем этого забывать, дорогой доктор, — в массе своей консервативны. Они боятся, это и понятно, что земля и небо вот-вот исчезнут для них.
Послушать его, я должен был с самого начала сблизиться с церковью. Таков был его духовный и практический вывод. Мысль была неглупая. Я остерегался его перебивать и терпеливо ждал, когда же он перейдет к цели своего визита.
Погода, какая-то особенно грустная в тот день, располагала к доверительности. Казалось, она настолько паршива, холодна, неотвязна, что, выходя на улицу, вы вроде как не замечали мира, словно он весь растаял от отвращения. Моей медсестре удалось наконец закончить истории болезни, все до единой. У нее не было больше предлога задерживаться и слушать. Поэтому, хлопнув дверью, она, взбешенная, выскочила под яростный шквал дождя.
В ходе разговора священник представился. Звали его аббат Протист. Он обиняками сообщил мне, что уже некоторое время помогает мадам Прокисс-младшей в хлопотах по устройству старухи и Робинзона, обоих сразу, в какую-нибудь религиозную общину подешевле. Поиски они еще не закончили.
Если приглядеться, аббат мог с натяжкой сойти за обыкновенного приказчика, пожалуй, даже за старшего, подмокшего, позеленевшего и сто раз успевшего высохнуть. По смиренности тона он был настоящим плебеем. По запаху изо рта — тоже. Я не ошибаюсь в таких вещах. Это был человек, который ест слишком торопливо и пьет белое вино.
Мадам Прокисс, рассказал он мне для начала, явилась к нему домой вскоре после покушения, прося его помочь им выпутаться из скверной истории, в которую они попали. Рассказывая, аббат словно извинялся, пускался в объяснения, как будто стыдился своего соучастия. По отношению ко мне все эти подходцы, право, были излишни. Я ведь все понимал. Он пришел на край нашей ночи. Вот и все. И кстати, тем хуже для него самого. Как только он почуял, что тут пахнет деньгами, в попе появилась какая-то мерзкая наглость. Весь мой диспансер был погружен в молчание, над Зоной сомкнулась ночь, но аббат понизил голос до шепота, чтобы только я слышал его признания. Однако не помог и шепот: все, что он рассказывал, казалось мне огромным и нестерпимым именно из-за этой насыщенной эхом тишины вокруг.
Теперь, когда кюре объединил нас общей боязнью, он не очень отчетливо представлял себе, как вести нас четверых дальше в темноту. Маленькая группа. Он хотел знать, сколько точно человек уже впутано в авантюру. В каком направлении мы движемся. Ему ведь тоже придется взять новых друзей за руку и идти с ними к цели, достичь которой мы можем только вместе. Теперь мы путешествовали сообща. Как нам, как всем остальным, кюре предстоит выучиться брести в темноте. Пока что он спотыкался. Расспрашивал меня, что делать, чтобы не упасть. Он не дойдет, если будет бояться. Сперва доберемся до конца, а там уж поглядим, ради чего впутывались в историю. Такова жизнь: слабый луч света, теряющийся в ночи.
А ведь не исключено, что мы так ничего и не узнаем, не найдем. Тогда впереди — только смерть.
Главное сейчас сводилось к одному — идти на ощупь вперед. Оттуда, куда нас занесло, пути назад уже не было. Выбирать было не из чего. Повсюду, за каждым углом нас подстерегало сволочное правосудие со своими законами. Невестка держала за руку старуху, та — сына, а я — невестку и Робинзона. Мы были одно целое. Вот так. Я немедленно объяснил это кюре. И он понял.
Хотим мы или не хотим, но там, где мы сейчас очутились, нельзя дать мимоидущим застать нас врасплох и вытащить на свет, — объяснил я аббату и несколько раз это повторил. Если мы кого-нибудь встретим, надо с безразличным видом притвориться, что мы прогуливаемся. Это приказ. Сохранять полную непринужденность. Теперь кюре знал и понимал все. Он в свой черед крепко пожал мне руку: он, естественно, тоже перетрусил. Но ведь это только начало. Он колебался, что-то бормотал как дурачок. Там, где мы очутились, нет больше ни дороги, ни света — одни предосторожности на каждом шагу, которые каждый повторяет, глядя на других, и в которые не очень верит. Слов, произносимых в таких случаях, чтобы подбодрить себя, никто всерьез не воспринимает. Им нет отзвука — мы вышли за пределы общества. Страх не говорит ни «да», ни «нет». Он просто вбирает в себя все слова и мысли.
В таких случаях нет смысла таращить глаза и всматриваться в ночь. Ощущаешь только ужас от своей потерянности — и больше ничего. Ночь поглощает все, даже взгляды. Она опустошает тебя, и все-таки надо держаться за руки, иначе упадешь. Дневные люди больше не понимают тебя. Ты отделен от них страхом и остаешься раздавленным до той минуты, когда все так или иначе кончается, и тогда становится возможно воссоединиться в смерти или в жизни со всем этим сволочным миром.
А от аббата требуется только помочь нам в данную минуту и постараться навести справки. Это его задание. К тому же он как раз и пришел сюда затем, чтобы для начала пособить нам и быстренько устроить старуху Прокисс, а также Робинзона к провинциальным монашкам. Только вот вакантного места придется ждать долгие месяцы, а ждать дольше мы не в силах. Довольно.
Мадам Прокисс права: чем быстрее, тем лучше. Их надо убрать, от них надо избавиться. Тогда Протист попробовал нащупать другой ход. Последний, с чем я сразу согласился, выглядел весьма изобретательным. Прежде всего потому, что он предусматривал вмешательство в дело нас обоих — кюре и меня. Устроить все предполагалось безотлагательно, чтобы убедить Робинзона уехать на юг, убедить, разумеется, по-дружески, но настойчиво.
Не знай я сути и оборотной стороны комбинации, о которой распространялся кюре, я, пожалуй, сделал бы кое-какие оговорки, к примеру потребовал бы известных гарантий для своего друга. В конце-то концов, если поразмыслить, Протист предлагал нам очень уж своеобразную комбинацию. Но нас всех так поджимали обстоятельства, что существо дела сводилось к одному — не тянуть с ним. Я обещал все, чего от меня хотели, — свою поддержку и полную секретность. Протист, казалось, был искушен в деликатных переговорах такого сорта, и я чувствовал, что он многое мне облегчит.
С чего начать? Прежде всего без шума организовать поездку на юг. Как посмотрит на это Робинзон? Тем более, что ехать ему придется со старухой, которую он чуть не убил. Мое дело настоять. Вот и все. Нужно, чтобы он согласился — и по любым причинам, пусть не очень бесспорным, но веским.
Для них — Робинзона и старухи — подыскали на юге странное занятие. В Тулузе. Тулуза — красивый город. Они полюбуются им. Мы приедем их навестить. Я обещаю, что появлюсь там, как только они устроятся в смысле жилья, работы и прочего.
Пораздумав, я все-таки малость пожалел, что Робинзон так скоро уедет, но в то же время порадовался этому, потому что на сей раз мне действительно отломится изрядный кусок. Решено было, что я получу тысячу франков. За это я должен склонить Робинзона уехать на юг, уверив его, что в тех краях самый лучший климат для раненых глаз, что там ему будет очень хорошо и что вообще он везучий, если так дешево отделался. Вот уж это обязательно его убедит.
Минут пять я пережевывал все эти соображения, после чего сам проникся ими и вполне подготовился к решающему свиданию. Куй железо, пока горячо — мое всегдашнее правило. В конце концов, Робинзону там будет не хуже, чем здесь. Мысль Протиста, если ее взвесить, оказывалась вполне разумной. Умеют, однако, попы заминать самые ужасные скандалы!
Короче, Робинзону и старухе предлагалось заняться коммерцией — и не из самых худших. Если я правильно понял, чем-то вроде подземелья с мумиями. Подземелье под церковью, которое будут за плату показывать туристам. Дело стоящее, уверял Протист. Я сам почти поверил в это и даже ощутил легкую зависть. Не каждый день удается заставить работать на себя мертвецов.
Я запер диспансер, и мы с кюре, шлепая по лужам, решительно двинулись к Прокиссам. Вот уж новость, так новость! Тысяча франков в перспективе! Добравшись до дома Прокиссов, мы нашли супругов в их спальне на втором этаже, возле Робинзона. Но в каком он был состоянии!
— Это ты? — спрашивает он, заслышав мои шаги на лестнице и задыхаясь от волнения. — Я же чувствовал: что-то случилось. Да?
И не успел я слово сказать, как он разражается слезами. Пока он взывает о помощи, Прокиссы делают мне знаки. «Ну и переплет! — думал я. — Слишком они торопятся. Вечно торопятся, неужто так сразу и насели на него? Не подготовив? Не подождав меня?»
К счастью, мне удается поправить дело, изложив его другими словами. Робинзону только и нужно увидеть все в ином свете. Это оказывается достаточно. Кюре торчит в коридоре, не решаясь войти в спальню. Его прямо-таки качает с перепугу.
— Входите! — зовет его наконец мадам Прокисс. — Входите же! Вы здесь не лишний, аббат. Вы застаете несчастную семью в беде. Врач и священник!.. Они ведь всегда встречаются в трудные минуты жизни, не правда ли?
Ее тянуло на высокие слова. Новая надежда выпутаться из переделки и ночи настраивала эту стерву на мерзкую патетику.
Растерявшийся кюре забыл свои уловки и что-то лопотал, держась на почтительном удалении от больного. Его взволнованное бормотание снова привело Робинзона в транс.
— Меня обманывают! Все обманывают! — завопил он.
Опять пустая болтовня ни о чем. Голые эмоции. Вечно одно и то же. Это подстегнуло меня, придало мне нахальства. Я отвел мадам Прокисс в угол и напрямую предложил ей сделку, потому что понимал: в конце концов, я — единственный, кто в силах вывести их из тупика.
— Задаток! — сказал я ей. — Мой задаток — и немедленно.
Недаром говорится: где нет доверия, там ни к чему и стесняться. Она поняла и сунула мне в руку тысячефранковый билет, потом, для верности, еще один. Так, на хапок, я и взял свое. Затем принялся уговаривать Робинзона. Необходимо было, чтобы, пока я здесь, он согласился уехать на юг.
Предать — это выговорить легко. Нужно еще суметь воспользоваться случаем. Это все равно что выбраться через тюремное окошко: хочется всем, а удается редко.
После отъезда Робинзона из Драньё я подумал было, что теперь жизнь наладится, ну, скажем, у меня станет больше пациентов. Ничего подобного. Во-первых, началась безработица, разразился кризис, а уж это — самое скверное. К тому же, хотя шла зима, погода установилась сухая и теплая, а медицине нужны сырость и холод. Эпидемий тоже не возникало. Словом, неблагоприятный, неудачный сезон.
Я даже заметил, что кое-кто из коллег отправляется на визиты пешком, а этим все сказано; вид у них был такой, словно они рады прогуляться, но на самом-то деле они шились и оставляли свои машины дома только из экономии. У меня для выходов был только макинтош. Не потому ли так привязался ко мне насморк? Или оттого, что я приучил себя слишком мало есть? Все может быть. Или начался рецидив малярии? Как бы то ни было, перед самой весной я продрог, подхватил отчаянный кашель и вконец расклеился. Катастрофа! Однажды утром я не смог даже встать. Мимо моего подъезда как раз проходила тетка Бебера. Я попросил позвать ее. Она поднялась ко мне. Я сразу послал ее за кое-какими деньгами, которые задолжали мне по соседству. Единственными, последними деньгами. Принесла она только половину, и я протянул на них те десять дней, что провалялся.
За десять суток можно о многом подумать. Как только немножко оклемаюсь, уеду из Драньё, решил я. Кстати, с квартирной платой я запоздал уже на два месяца. Значит, прощай моя мебелишка! Разумеется, я никому не скажу ни слова, смотаюсь втихую, и больше меня в Гаренн-Драньё не увидят. Исчезну без следа и адреса не оставлю. Когда за вами гонится вонючая зверюга нужда — о чем еще рассуждать? Молчок, и ноги в руки — вот самое разумное решение.
Со своим дипломом я, конечно, мог найти себе практику где угодно. Но ведь в любом другом месте не будет ни хуже, ни приятней. Поначалу, разумеется, станет чуточку лучше: нужен ведь какой-то срок, чтобы люди познакомились с вами, прежде чем они возьмут разбег и придумают способ, как вам пакостить. Пока они только высматривают, с какой стороны вам удобней всего навредить, вас еще оставляют в покое, но как только они нащупают слабину, все станет также, как всюду. В общем, самое приятное время на новом месте — это пока тебя еще не знают. Потом — обычное хамство. Главное — нигде не задерживаться слишком долго, чтобы друзья-приятели не выведали, где ты уязвим. Клопов надо давить, пока они не забились обратно в щели. Разве не так?
Что касается больных, пациентов, я не питал на их счет никаких иллюзий. В любом квартале они останутся такими же скупердяями, тупицами и трусами, как здесь. То же дешевое пойло, то же кино, те же спортивные сплетни, та же восторженная покорность естественным потребностям глотки и задницы превращают их повсюду в засранную орду, падкую на россказни, неизменно хвастливую, торгашескую, неблагожелательную, агрессивную и подверженную панике.
Но как больной перекатывается с края на край постели, так и мы имеем в жизни право перевернуться с боку на бок; это все, что нами придумано и может быть сделано для защиты от Судьбы. Не надо надеяться, что избудешь свою муку где-нибудь по дороге. Мука, она как уродина, на которой ты почему-то женился. Быть может, лучше в конце концов хоть немного полюбить ее, чем выматываться, всю жизнь лупцуя? Ведь прикончить-то ее все равно не сможешь.