После посещения храма Христа Спасителя и храма Николы на Берсеньевской оправился дальше к наверное самому известному дому на набережной где разместились театр Эстрады и кинотеатр Ударник .Много кто там жил из известных людей эпохи....
Дом этот вырос на Берсеневской набережной в начале тридцатых. И выделялся он тогда на фоне старой трехэтажной Москвы так же, как сегодня выделяется на фоне нынешней глянцевой архитектуры. Собственно, он и призван был символизировать обреченность старой застройки Москвы.
На современников дом производил впечатление подавляющее: "Серая громада висела над переулочком, по утрам застилала солнце", - писал о нем Юрий Трифонов в своей повести "Дом на набережной", ставшей сегодня школьной классикой и давшей ему новое имя. И в этом "сером, громадном, наподобие целого города или даже целой страны" доме шла жизнь совсем другая, нежели за его пределами. В двадцатые годы вообще была популярна идея домов-коммун, обеспеченных всеми предприятиями быта или, как сказали бы сейчас, инфраструктурой в пределах комплекса зданий. Тем не менее Дом правительства - так его называли москвичи до середины семидесятых - должен был установить новые стандарты жизни советских граждан. Точнее, наиболее достойных из них на данном этапе коммунистического строительства. По большей части, это были видные партийные деятели. Бюрократический аппарат разрастался, и Москва уже не в состоянии была разместить всех госчиновников в подобающих условиях... В двадцать седьмом году принимается решение о строительстве нового дома СНК и ЦИК.
По первоначальному проекту семиэтажный дом на двести квартир предполагалось возвести в районе между Никитскими воротами и Кудринской площадью. Затем было назначено новое место - между Старым Ваганьковским переулком, Моховой и Рождественкой. В конце концов в середине того же года утверждается окончательный план: дом на 440 квартир на Берсеневской набережной с выходом на Всехсвятскую улицу, где раньше располагался Винно-Соляной двор. Местность эта имела зловещую репутацию и считалась проклятой. Зеленый островок (с уютным названием "Репинский скверик") в прошлом была не чем иным, как Болотной площадью. До середины восемнадцатого века здесь совершались казни, в 1775 году "на Болоте" отрубили голову Пугачеву. А под церковью Николая Угодника на Берсеневке и палатами думного дьяка Аверкия Кириллова, куда другой стороной выходил дом, обнаружили подвалы главного царского опричника Малюты Скуратова.
Однако советские строители в приметы не верили. Возглавил строительство Борис Михайлович Иофан, в то время подающий надежды молодой архитектор. В 24-м его уговорил вернуться из Италии председатель совнаркома Рыков.
Итак, летом двадцать восьмого года началось строительство дома будущего. Помимо семи жилых корпусов, в комплекс входили клуб, универсам и кинотеатр на 1600 мест, на тот момент самый большой в Европе. Также предусматривались прачечная, почта, столовая, сберкасса, детский сад и ясли. Стройка затягивалась, сметы постоянно росли. Первые жильцы въехали в новый дом весной тридцать первого. Именно ускорением стройки в приказном порядке официально объяснялось загадочное отсутствие в доме одиннадцатого подъезда: предназначенные для него квартиры якобы пришлось поделить между десятым и двенадцатым. Последним подъездом, считая от "Ударника", был двадцать пятый, последней квартирой - 505-я. Три внутренних двора, соединенных арочными проходами и хорошо охраняемых. Консьержи и лифтеры в подъездах. В квартирах обычно по три-четыре комнаты (но есть и по пять, и по шесть), а также - газ, отопление, холодильник и добротная казенная мебель. Правда, на сегодняшний взгляд, восьми-десятиметровые кухни могут показаться непропорционально маленькими для стометровых квартир. Но тогда приготовление пищи в домашних условиях считалось мещанским пережитком.
Таковы вкратце основные факты. Но Дом на Набережной всегда жил легендами. Старые жильцы дома по сей день ревностно следят за всеми публикациями в прессе и всегда готовы исправить мелкие неточности и опровергнуть небылицы. Говорят, например, что в несуществующем одиннадцатом подъезде, который имел-таки тайный выход, обитали сотрудники НКВД, что между квартирами имелись целые проходы, которые использовались для прослушки, а в некоторых - даже были специальные лифты с выходами в кладовках. Отдельные апартаменты якобы занимал Берия, а плоская крыша, по некоторым утверждениям, предназначалась для... гигантской статуи Ленина. С уверенностью можно сказать только то, что Берия никогда не жил в Доме правительства, а вот акустика в квартирах, по многочисленным свидетельствам жильцов, и правда весьма странная: в квартирах отгороженных от других вроде бы прочными стенами, отчетливо слышны негромкие разговоры соседей, причем даже с соседнего этажа.. Часть слухов нельзя опровергнуть просто потому, что генеральный план дома был строго засекречен. Даже сотрудники местного ДЭЗа уверяют, что точно не знают схемы расположения некоторых коммуникаций и иногда не могут ответить на вопрос, куда уходит та или иная труба. В 90-х при перестройке квартир их новыми владельцами за стенами обнаруживались ниши непонятного назначения.
Старожилы постоянно добавляют к мифологии дома все новые истории, основанные на якобы самых достоверных воспоминаниях. Например, что в скуратовских подвалах, оказавшихся под домом, дети в конце 30-х нашли иконы, много старых книг и скелеты в оковах. Часть историй носит откровенно мистический характер. Так, некоторые старики, живущие в доме с незапамятных времен, утверждают, что иногда по дворам разносился звук гармони тоскующего шахтера Стаханова. Недавно я услышал рассказ о подводной лодке "Щука", которая пришвартована у подземного причала под домом (туда есть вход с Москвы-реки). А года три назад бывший управдом якобы нашел письмо Иофана сыну, в котором он сетовал на недостроенную крышу. Ради осуществления воли покойного даже предлагалось соорудить еще несколько этажей и ресторан с видом на Кремль, а также подземный гараж на пятьсот машин. Жильцы дома засыпали различные инстанции письмами протеста и пока все по-прежнему.
Если заходить во двор со стороны Берсеневской набережной через арку, вы попадете в музей, посвященный истории дома. В нем можно найти список жильцов, репрессированных в тридцатые и конце сороковых годов. Всего более семисот имен, фамилии часто повторяются, как в перечне жертв теракта или списке погибших в авиакатастрофе: родственники репрессированных в лучшем случае просто выселялись из дома. В конце тридцатых в доме пустовало до трети квартир, и это при том, что в Москве был серьезный жилищный кризис.
На стене дома - целая галерея мемориальных досок - маршалы, конструкторы, писатели, но больше всего - старые коммунисты, партийные и комсомольские деятели. Для многих годы проживания в нем -1931-1938-й - стали последними годами жизни.
В начале 90-х, в период квартирной приватизации, жилье в доме пользовалось бешеным спросом у русских нуворишей
http://www.trud.ru/articl
Персонажи трифоновского «Дома…» и живут в гораздо более «героическую эпоху» (30–50-е гг. 20 в.), и являются отнюдь не последними людьми в этой жизни. Однако насколько мельче их души, их конфликты и нравственные компромиссы, – насколько мелочны их проблемы!
Это колоссальное укрупнение эпохи и одновременно измельчание человека (вкупе с девальвацией человеческой личности и самой жизни) констатируется Трифоновым открытым текстом: «…мучившее Достоевского – все дозволено, если ничего нет, кроме комнаты с пауками, – существует доныне в ничтожном житейском оформлении».
Эх, «вечные» эти вечные «достоевские вопросики»! Помнится, как уже тогда неловко и даже противно было читать все эти Достоевским простеганные интеллигентские никчемушные рассуждения о нравственности, совести, «слезе младенца» (а теперь еще все чаще о боге). Кроме самодовольного, ни к чему реальному в жизни не обязывающего пустозвонства и ритуальных приседаний перед почившей литературной традицией в этом, мне кажется, нет ничего.
Мы, «восьмидерасты», – «циники», но циники, только потому, что недоверчивые и непафосные. Мы твердо усвоили: пафос – это тот словесный туман, из которого на сцену кровавые черти являются.
Мы имеем счастие наблюдать это все. Не оправдавший себя исторически пафос становится пафосом ложным, лживым и ядовитым. И только время покажет, насколько также «смертоубийственным».
В «Доме на набережной» чеховская и достоевская традиции сложным образом переплетаются. Переплетаются достаточно противоречиво.
Да ведь противоречие живет между самими этими традициями. Чехов, как известно, по прочтении Достоевского заметил: «Хорошо, но нескромно». Очевидно, он посчитал масштаб самовыражения достоевских героев преувеличенным. И впрямь: герои Достоевского сталкиваются друг с другом, как в пустом пространстве чугунные шары. Все то, что суть пейзаж, интерьер, житейские обстоятельства (еще не принявшие роковую устойчиво невротическую форму), – все то, с чем в реале любой соотносит себя и оценивает, – все это «выкачано» из художественного пространства достоевских текстов. Поэтому и сталкиваются герои с таким треском и грохотом, и так, вообще говоря, произвольно. Между ними сняты естественные барьеры реальной жизни.
У Чехова все с точностью до наоборот: его персонажи вянут, вязнут и тонут в потоке жизни, – в потоке властном и равнодушном одновременно.
Трифонов скрещивает обе традиции, и в результате читатель получает несколько странный текст, где неопровержимая «правда жизни» и литературная условность (порою демонстративная, ироническая, ерническая) сосуществуют с разной степенью художественной оправданности.
Причину этого рискованного гибрида выражает один из героев Трифонова профессор Ганчук (впрочем, страдающий «вульгарным социологизмом»): «Там (в мире героев Достоевского, – В.Б.) все гораздо ясней и проще, ибо был открытый социальный конфликт. А нынче человек не понимает до конца, что он творит… Поэтому спор с самим собой… Конфликт уходит в глубь человека – вот что происходит».
Молодые тогда, в 70-е гг., В. Маканин, Р. Киреев ухватились за эту мысль, – во всяком случае, кажется, разделили ее сполна. Но ничего внутри своих кисловатых «антигероев», кроме «комнаты с пауками» (да и то типовой, бетонно-блочной, уныленькой), не обнаружили.
В пристальном интересе Ю. Трифонова не только к позднесоветскому «сегодня», но и к революционному «вчера», есть настойчивость ловца, ухватившего существенную добычу.
Результат улова – в том числе, и в «Доме на набережной». Трифонов выявляет два типа взаимодействия человека и общества: «достоевское» социальное гуляй-поле, в котором человек, если и не является, то хотя бы ощущает себя демиургом своей судьбы, и «чеховская» «река жизни», в которой человек плывет практически поневоле и всегда морально или физически тонет. Оба типа героев и их взаимоотношения с обществом (и судьбой) сосуществуют одновременно, однако социальное «сейчас» делает господствующим одно из них.
Причем, мудрец Трифонов не дает приоритета ни одной из них. Ганчук с его революционной безбашенностью и широтой социальной наивности («Через пять лет все советские люди будут иметь дачи», – это им сказано около 1948 года!) так же беспощаден к своим противникам, как и представитель второй модели Вадька Батон (его девизы: «Будь, что будет» и «Что же мы можем, несчастные лилипуты?..»)
Периодически «река жизни» застывает в некую социальную систему со своей жесткой иерархией. Символом ее и становится дом образцового быта (для элиты) – Дом на набережной.
Впрочем, судьбы его обитателей свидетельствуют, что река жизни весьма чувствительно фонтанирует и уж в том, раннесоветском варианте 30-х гг., вовсе не склонна была к внешней кристаллизации.
Жуткая текучесть (в ссылку и смерть) жителей Дома на набережной приучает свидетеля этого к социальному приспособленчеству и фатализму. Отсюда рукой подать до «циничного» постмодернистского «всезнайства», когда любому социальному мифу заранее отказывается в тотальном его значении и абсолютной «истинности».
Но Трифонов тонко раскрывает СПЕЦИФИКУ советской системы. Она удивительным образом соединяет в себе надчеловеческую (античеловеческую, по сути) силу обстоятельств и кальки социального поведения, характерные для «достоевской фазы». О нет: Вадька Батон так просто не отсидится на своем диванчике, как могли это себе позволить «хмурые люди» Чехова. Прямая наследница пафоса революционной бескомпромиссности, Советская система УЛЬТИМАТИВНО ТРЕБУЕТ активной поддержки любых своих действий. Она не только подавляет человека, но и заставляет его приветствовать это свое подавление, вовлекая в игру на принципах круговой поруки и общей вины (и значит, упразднения индивидуальной ответственности), обращая жизнь в некий симулякр, отнюдь, впрочем, не умозрительный.
Правда, верный гуманистическим традициям русской словесности. Трифонов как-то не очень убедительно переходит в регистр личного нравственного выбора.
Н-да, вечный жалкий лепет бесконечно стойкой, морально двужильной Сонечки де Мармаладофф…
К несчастью для себя, Трифонов слишком социально живописен, слишком социально пластичен, чтобы такой переход из очевидно общественного в зыбко личное мог убедить читателя.
БЕЗНАДЕЖНОСТЬ, – вот то чувство, которое читатель выносит из повести Трифонова. В том числе и безнадежность попытки замечательного писателя художнически на все сто убедительно «сохраниться» в рамках отечественной литературной традиции (вернее. ее «генеральной линии»).
Конечно, в «темном царстве» «Дома на набережной» полно «лучей света». Это – по устойчивой расейской традиции – и женские образы, и юный гений Антон Овчинников. Однако они существуют как бы вне поля жизненной, социальной игры.
Вообще, я заметил, что при чтении советских классиков возникает ощущение, будто в ведерко с ключевой водой опустили вдруг швабру с грязной тряпкой. Эта швабра, делающая воду помойной, – совсем не непременно результат давления бдительной советской цензуры. Часто это результат замутненности авторского сознания иллюзией исторической перспективы родного отечества и всего прогрессивного человечества.
В этом смысле проза Трифонова – уже социально вполне трезва.
Но честно повторю: и вполне насчет этих самых перспектив, увы, безнадежна, – кажется, сам автор побаивается своих прозрений.