"Слегка вторгаясь на территорию, подвластную Славе Тарощиной, вздохну ностальгически. Помните ли (а если помните, быть может, не доверяете своей памяти), что вездесущий Максим Галкин, начиная телекарьеру, был милым интеллигентным мальчиком, аспирантом, писавшим и не дописавшим диссертацию? Что казался — да и был — как бы восьмушкой Аркадия Райкина; восьмушкой, не более, но ведь Райкина! Верим ли всему этому, наблюдая фигуру демонстративно-рекламного спутника стареющей Примадонны, ну вроде, простите, комнатной собачки при герцогине, и обладателя замка, с издевательским удовольствием показываемого телевидением? Свидетельствующего не столько о богатстве (корпоративы, корпоративы!..), сколько о чудовищном новорусском вкусе. Кто хочет, пускай завидует, а я, представьте, именно вздыхаю: какое падение! А главное, до чего же стремительное! Конечно, работают звериные законы шоу-бизнеса, которые утрируют, пародируют даже законы рынка, жестокие сами по себе (ибо тут ко всему примешиваются амбиции, зависть, слишком наглядная конкурентность: и Райкин ангелом не был, а уж Утесов…). Но, думаю, прежде всего поверх — атмосфера всеобщего, общественного загнивания. Весьма заразного. Отсюда такое обилие всего скоропортящегося. От политиков до звезд. К сожалению, на подходе к подобной же эволюции — еще одна, до и сверх предела востребованная, уже до оскомины заигранная «медийная фигура» — Иван Ургант, еще недавно радовавший очаровательной свежестью, а теперь превращающийся (превратившийся?) в балагура очень среднего уровня. И он, значит, не пугается перспективы той же карьеры, не предвидит неизбежности девальвации? (О самом грустном: прочел в статье той же Тарощиной, что он за дорогой внедорожник гаерствовал на именинах Тельмана Исмаилова. «Иван Андреевич, — обращаюсь, как видите, со всем моим уважением и покуда сохраняющейся симпатией, — может, Вы не слыхали: девственность не восстанавливается. При всех успехах трансплантологии».) Кажется, на очереди — еще вчера бывший хорошим артистом Максим Аверин: как он, забалаганенный, теперь появится на сцене в серьезной роли? Неужели конец — артиста, а не шоумена? И довольно. Заметьте, говорю только о талантливых людях. Не о завсегдатаях же «Аншлага», талантом, к их удовольствию, как правило, не обремененных. (Иначе статью пришлось бы заканчивать на эпиграфе.) Не озабоченных критериями и ориентирами. Меж тем ориентир есть, и это даже не Райкин, работавший в условиях жесточайшей цензуры. (Чьи метастазы, между прочим, живучи. Говоря, допустим, о «Камеди клабе», объявляемом юмором нового, будто бы непоротого поколения, при этом сетуют на беззубость, густо возмещаемую пошлостью, когда высшая смелость — со смаком произнесенное слово «жопа», — но может ли выйти что-то лучшее, если компания юмористов прирастает в основном за счет КВН? А эти поколения кавээнщиков были воспитаны, не в пример первым, когда итогом был Гриша Горин, как раз в подцензурности, в отсутствие прямого эфира. Еще бы и этой продукции не быть скоропортящейся, коли росла не на естественной почве!..) Не думаю, что говорю о пустяках. Юмор, извините за серьезность, есть индикатор общественной атмосферы. Не то что способен изменить ее радикально, не раскаляет и не бросает в холод. Он — всего лишь «термометр», как определил свою роль один из русских поэтов, кстати, прославленный острослов, объясняя: «Каждая суровость воздуха действует на меня непосредственно и скоропостижно». И важно, выражает этот термометр температуру каземата, да хотя бы и крытой оранжереи, — или свидетельствует о том, каково оно под открытым небом. Юмор — бесхитростен, отчего за него и берется кто угодно: от неудавшихся писателей до неслучившихся актеров. Тем более никто не признается в том, что смешное до него не доходит. Нет музыкального слуха? Ну нет, и что тут обидного? Не понимаю поэзии? Ну не понимаю — как большинство. Но... нет чувства юмора?! Это хуже любой ампутации. Юмор — демократичен, в отличие от сатиры, которая суровостью высокомерного аристократа разделяет общество. Он сам по себе не создает социального мира, но хотя бы призывает к нему. Общество, где он свободен, не подпадая под подозрение («на что намекаешь?»), — это общество, где низы безбоязненны (то есть защищены), а верхи — благодушны (то есть уверены в своей заслуженной силе). Скажете: частные случаи, а по мне, немногое так говорит о современной России, как то, что блистательный Жванецкий ударяется в проповедничество (опять как у Шварца: «До чего довел… Я, весельчак и шалун, заговорил <...> как проповедник»), а блистательный Шендерович все глубже уходит в политику. На здоровье, конечно, но юмор, по напрасной традиции считающийся недотянутой сатирой, на самом деле способен говорить просто поверх головы власти (особенно если он не полуподпольный, не кухонный). Выражаясь высокопарно, он говорит с Космосом, и если ирония, по словам Жюля Ренара, — стыдливость человечества, то добавлю, юмор — это гигиена человечества. И общества. «Надо, надо умываться…» И вот от этого-то как раз отучаемся. И так поспешно, словно боимся отстать от всеобщего одичания. А что касается помянутого было ориентира, то вот, может быть, самый наглядный: не подцензурный, что поделаешь, Райкин, не оглядчивый (но так и не оглядевшийся) Зощенко, а — «ихний» Чаплин. Наглядно-поучительный хотя бы и в том смысле, что начинал, в общем, с того же, с чего и наш Петросян. С желания — только — рассмешить и тем самым заработать. Характерна история одного беспроигрышного клоунского трюка: кремовый торт, летящий в рожу. Смешно — даже для самого высоколобого, как смешны потерянные на ходу штаны (оговорка: не для того, кто их потерял) или неуклюжий прохожий, плюхнувшийся в лужу (то же самое). Будь ты хоть семи пядей во лбу — расхохочешься от неожиданности. И хохотали. Раз, другой, сотый — пока в фильме «Король в Нью-Йорке» не происходит следующее: король занят серьезной беседой, школьник накладывает крем в его каракулевую шапочку, тот ее надевает, и… Не смешно. Да и что смешного в бессмысленном унижении человека, а не комической абстракции? Замечательно: в конце тридцатых годов бывший Чарли колебался, выбирая сюжет для фильма (как известно, выбрал, поставил «Великого диктатора» — больно уж Гитлер «довел», допек): взяться ли за Иисуса Христа, за Гамлета или экранизировать «Швейка». Троица — прелюбопытнейшая: оплот веры, самый прославленный из рефлектирующих «интеллигентов», даром что доинтеллигентской поры, и знаменитейший обыватель XX века… Да, собственно, кто он такой этот герой, грубоватый шедевр чешского юмора, как не безусловный родственник бродяги Чарли? В мировой литературе обычно сходились как психологические противоположности воплощения, так сказать, Духа и Брюха, духовного полета и здравомысленной приземленности. А чешский мещанин Швейк вдруг — да не вдруг, а выражая сущность века, как ее выразил Чаплин самим выбором своего героя, — предстал не спутником, не вторым номером при некоем «интеллигенте» Алонсо Кихано, а — занял его место. Стал и.о. Дон Кихота. И как сервантесовский рыцарь считался безумцем не только за свои действительные чудачества, но и за поступки, направленные добром и исполненные добра, так гашевского лукавца объявили — официально — идиотом. Удел — смешно сказать — Гамлета, Чацкого и Чаадаева. За что? За то, что со всей прилежностью исполняя начальственные приказы, доводил их до пародии, выявляя содержащийся в них абсурд. Толстой и Ганди учили непротивлению. Швейк превратил непротивление Австро-Венгерской империи в коварное, провокационное пособничество, отстояв свою обывательскую самоценность. Как и Чарли, вначале — воплощение чистого смеха, мало-помалу преображался: самодостаточность юмора — эта первая, низшая степень свободы — не могла не приходить в соприкосновение и столкновение с миром, который так долго оставался за кадром. Особенно явно это стало, когда после долгого сопротивления Чаплин сдался-таки на милость победителя, звука, явившегося в кинематограф и покончившего с пластикой Великого Немого, «вышел из образа», снявши «Мсье Верду». Предстал в реалистическом гриме, в облике седовласого, респектабельного неудачника, любящего отца, заботливого мужа больной жены, неспособного раздавить садовую гусеницу, но хладнокровно занятого бизнесом Синей Бороды, доходными убийствами состоятельных дам. И вдруг продемонстрировал странную памятливость: на пути к вполне заработанной им гильотине Чаплин—Верду — мимолетно, намеком — обретает утиную походочку былого, «немого» Чарли. Что это? Фирменный знак? Вроде автографа? Понимание, что юмор, к сожалению, не всесилен, однако, к счастью, и не побеждаем? Возвращение к себе, пусть перед смертью героя, — как подобие выхода в безвыходном положении?.. Не знаю. Можем только догадываться. Так или иначе: «Смех — это вызов судьбе, — писал Чаплин. — Мы смеемся, сознавая свою беспомощность… Смеемся, чтобы не сойти с ума». Или — войти в ум. В нашей, русской, кажется, настолько недавней истории таким был юмор Зощенко и Булгакова; не юмор висельников, а именно вызов — судьбе, истории, так страшно сложившейся, власти. «Смешней! Смешней!» — кричал, говорят, Вахтангов на репетициях «Турандот», которую ставил в тяжелейшее для России время, и сам корчился от боли, умирая от рака. Нам, ничего не поделаешь, остается этот завет: «Смешней!» Как бы ни было худо. Стесняясь не свойственного мне пафоса, все же тихо воскликну: «Слава юмору!» Как присутствию духа, а можно сказать и — Духа. После всего вышесказанного уже вроде необязательно подытоживать: жаль, что он… Иссякает? Ни в коем случае, да это было бы полбеды. «Тот, кто постоянно ясен…» — далее по Маяковскому. Хуже, что за смех начали принимать наглую, пошлую, уродливую гримасу. Не пророчу, но ничем хорошим для страны это не кончится; и тогда досадные потери в клане талантливой молодежи, вроде не по своему ершистому возрасту угождающей сильным мира сего, без сопротивления развращаемой тем, что считается «законом рынка», покажутся малозначащей чепухой на фоне деградации всего общества."
Станислав Рассадин