• Авторизация


Классики - это сила... 19-01-2009 11:13 к комментариям - к полной версии - понравилось!


Перечитываю «Обрыв» Гончарова. В школе как-то мимо оказалось… А сейчас… Просто страшно от описания Райского. Вроде бы и не Райского описывают, а вовсе даже меня. И с такими подробностями, которые я сама в себе, устыдившись, замечать не хотела…

« У Бориса Павловича была живая, чрезвычайно подвижная физиономия. С первого взгляда он казался моложе своих лет: большой белый лоб блистал свежестью, глаза менялись, то загорались мыслию, чувством, веселостью, то задумывались мечтательно, и тогда казались молодыми, почти юношескими.
Иногда же смотрели они зрело, устало, скучно и обличали возраст своего хозяина. Около глаз собирались даже три легкие морщины, эти неизгладимые знаки времени и опыта. …
… Вообще легко можно было угадать по лицу ту пору жизни, когда
совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь оставляют след. Только рот его сохранял, в неуловимой игре тонких губ и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение….


...Физиономисту трудно бы было определить по лицу его свойства, склонности и характер, потому что лицо это было неуловимо изменчиво.
Иногда он кажется так счастлив, глаза горят, и наблюдатель только что
предположит в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость, как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимыи страданием, как будто он отроду не улыбнулся.
Он в эти минуты казался некрасив: в чертах лица разлад, живые краски
лба и щек заменялись болезненным колоритом.
Но если покойный дух жизни тихо опять веял над ним, или попросту
"находил на него счастливый стих", лицо его отражало запас силы воли,
внутренней гармонии и самообладания, а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего не то в этом темном зрачке, не то в легком дрожании губ.
Нравственное лицо его было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он "обнимал, по его выражению, весь мир", когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Другим случалось попадать в несчастную пору, когда у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те
отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда.
Какие это периоды, какие дни - ни другие, ни сам он не знал.
- Злой, холодный эгоист и гордец! - говорили попавшие в злую минуту.
- Помилуйте, он очарователен: он всех нас обворожил вчера, все без ума от него! - говорили другие.
- Актер! - твердили некоторые.
- Фальшивый человек! - возражали иные. - Когда чего-будь захочет достигнуть, откуда берутся речи, взгляды, как играет лицо!
- Помилуйте! это честнейшее сердце, благородная натура, но нервная,
страстная, огненная и раздражительная! - защищали его два-три дружеские голоса.
И так в круге даже близких знакомых его не сложилось о нем никакого
определенного понятия, и еще менее образа.


И в раннем детстве, когда он воспитывался у бабушки, до поступления в
школу, и в самой школе, в нем проявлялись те же загадочные черты, та же неровность и неопределенность наклонностей.
Когда опекун привез его в школу и посадили его на лавку,во время
класса, кажется, первым бы делом новичка было вслушаться, что спрашивает учитель, что отвечают ученики. А он прежде всего воззрился в учителя: какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
Потом осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски вогнуты внутрь головы, у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, у одного справа, у другого слева, на лбу волосы растут вихорком и т. д., всех заметил и изучил, как кто смотрит...
... Кстати тут же представил и себя, как он сидит, какое у него должно быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
- О чем я говорил сейчас? - вдруг спросил его учитель, заметив, что он
рассеянно бродит глазами по всей комнате.
К удивлению его, Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил.
- Что же это значит? - дальше спросил учитель. Райский не знал: он так
же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Учитель повторил объяснение. Борис опять слушал, как раздавались слова: иное учитель скажет коротко и густо, точно оборвет, другое растянет, будто пропоет, вдруг слов десять посыплются, как орехи.
- Ну? - спросил учитель.
Райский покраснел, даже вспотел немного от страха, что не знает, в чем
дело, и молчал.
Это был учитель математики. Он пошел к доске, написал задачу, начал толковать. Райский только глядел, как проворно и крепко пишет он цифры, как потом идет к нему прежде брюхо учителя с сердоликовой печаткой, потом грудь с засыпанной табаком манишкой. Ничего не ускользнуло от Райского, только ускользнуло решение задачи. Кое-как он достиг дробей, достиг и до четырех правил из алгебры, когда же дело дошло до уравнений, Райский утомился напряжением ума и дальше не пошел, оставшись совершенно равнодушным к тому,
зачем и откуда извлекают квадратный корень.
Учитель часто бился с ним и почти всякий раз со вздохом прибавлял:
- Садись на свое место, ты пустой малый!
Но когда на учителя находили игривые минуты и он, в виде забавы,
выдумывал, а не из книги говорил свои задачи, не прибегая ни к доске, ни к грифелю, ни к правилам, ни к пинкам, - скорее всех, путем сверкающей в голове догадки, доходил до результата Райский.
У него в голове было свое царство цифр в образах они по-своему
строились у него там, как солдаты. Он придумал им какие-то свои знаки или физиономии, по которым они становились в ряды, слагались, множились и делились: все фигуры их рисовались то знакомыми людьми, то походили на разных животных.
- Ну, не пустой ли малый! - восклицал учитель. - Не умеет сделать
задачи указанным, следовательно облегченным путем, а без правил наобум говорит. Глупее нас с тобой выдумывали правила!
Между тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами, а умозрений не любил, как вообще всего, что увлекало его из мира фантазии в мир действительный.
Из географии, в порядке, по книге, как проходили в классе, по климатам,
по народам, никак и ничего он не мог рассказать, особенно когда учитель спросит:
- А ну-ка, перескажи все горы в Европе! - или: - все порты Средиземного
моря. Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе - откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто был там, все видел сам.
- Да ты все врешь! - скажет иногда слушатель-скептик, - Василий Никитич этого не говорил.
Директор подслушал однажды, когда он рассказывал, как дикие ловят и едят людей, какие у них леса, жилища, какое оружие, как они сидят на деревьях, охотятся за зверями, даже начал представлять, как они говорят горлом.
- Пустяки молоть мастер, - сказал ему директор, - а на экзамене не мог
рассказать системы рек! Вот я тебя высеку, погоди! Ничем не хочет серьезно заняться: пустой мальчишка! - И дернул его за ухо.
Райский смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые и холодные у него были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил себе, как поведут его сечь, как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь. Потом, как его будут раздевать и у него похолодеет сначала у сердца, потом руки и ноги, как он не сможет сам лечь, а положит его тихонько сторож Сидорыч...
Он слышал мысленно свой визг, видел болтающиеся ноги и вздрогнул... У него упали нервы: он перестал есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у него все хорошее, и вся его жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
В это время, как будто нарочно пришлось, священник толковал историю Иова, всеми оставленного на куче навоза, страждущего...
Майский расплакался, его прозвали "нюней". Он приуныл, три дня ходил мрачный, так что узнать нельзя было: он ли это? ничего не рассказывал товарищам, как они ни приставали к нему...
... Снились ему такие горячие сны о далеких странах, о необыкновенных людях в латах, и каменистые пустыни Палестины блистали перед ним своей сухой, страшной красотой: эти пески и зной, эти люди, которые умели жить такой крепкой и трудной жизнью и умирать так легко!...



…Он сжимался в комок и читал жадно, почти не переводя духа, но внутренно разрываясь от волнения, и вдруг в неистовстве бросал книгу и бегал, как потерянный, когда храбрый Ринальд или, в романе мадам Коттен, Малек-Адель изнывали у ног волшебницы.
То вдруг случайно воображение унесет его в другую сторону, с
каким-нибудь Оссианом: там другая жизнь, другие картины, еще величавее, хотя и суровее тех, и еще необыкновеннее.
И все это, не похожее на текущую жизнь около него, захватывало его в
свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся, как от хмеля.
После долго ходил он бледен и скучен, пока опять чужая жизнь и чужие радости не вспрыснут его, как живой водой...

...Между товарищами он был очень странен: они тоже не знали, как понимать ею. Симпатии его так часто менялись, что у него не было ни постоянных друзей, ни врагов.
Эту неделю он привяжется к одному, ищет его везде, сидит с ним, читает, рассказывает ему, шепчет. Потом ни с того ни с сего вдруг бросит его и всматривается в другого а, всмотревшись, опять забывает.
Рассердит ли его какой-нибудь товарищ, некстати скажет ему что-нибудь, он надуется, даст разыграться злым чувствам во все формы упорной вражды, хотя самая обида побледнеет, забудется причина, а он длит вражду, за которой следит весь класс и больше всех он сам.
Потом он отыскивал в себе кротость, великодушие и вздрагивал от живого удовольствия проявить его; устроивалась сцена примирения, с достоинством и благородством, и занимала всех, пуще всех его самого.
Он как будто смотрел на все это со стороны и наслаждался, видя и себя,
и другого, и всю картину перед собой.
А когда все кончалось, когда шум, чад, вся трескотня выходили из нею,
он вдруг очнется, окинет всех удивленными глазами, и внутренний голос спросит его: зачем это? Он пожмет плечами, не зная сам зачем.
Иногда, напротив, он придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый
ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением.
Но через неделю товарищи встанут в одно прекрасное утро, с
восторженными речами о фениксе подойдут к Райскому, а он расхохочется.
- Этакую дрянь нашли, да и нянчатся! Пошел ты прочь, жалкое создание! - скажет он.
Все и рты разинут, и он стыдится своего восторга. Луч, который падал на
"чудо", уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал и искал жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если не было - скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
По выходе из училища действительная жизнь мало увлекала его в свой поток и своей веселой стороной, и суровой деятельностью. Позовет ли его опекун посмотреть, как молотят рожь, или как валяют сукно на фабрике, как белят полотна, - он увертывался и забирался на бельведер смотреть оттуда в лес или шел на реку, в кусты, в чащу, смотрел, как возятся насекомые, остро глядел, куда порхнула птичка, какая она, куда села, как почесала носик; - поймает ежа и возится с ним; - с мальчишками удит рыбу целый день или слушает полоумного старика, который живет в землянке у околицы, как он
рассказывает про "Пугача", - жадно слушает подробности жестоких мук, казней и смотрит прямо ему в рот без зубов и в глубокие впадины потухающих глаз...
... А если нет ничего, так лежит, неподвижно по целым дням, но лежит, как будто трудную работу делает: фантазия мчит его дальше Оссиана, Такса и даже Кука - или бьет лихорадкой какого-нибудь встречного ощущения, мгновенного впечатления, и он встанет усталый, бледный, и долго не придет в нормальное положение.
- Лентяй, лежебока! - говорят кругом его.
Он пугался этих приговоров, плакал втихомолку и думал иногда с отчаянием, отчего он лентяй и лежебока? "Что я такое? что из меня будет?" - думал он и слышал суровое: "Учись, вон как учатся Саврасов, Коврикин, Малюев, Чудин, - первые ученики!"
Они равно хорошо учатся и из математики, и из истории, сочиняют,
чертят, рисуют и языки знают, и все - счастливцы! Их все уважают, они так
гордо смотрят, так покойно спят, всегда одинаковы.
А он сегодня бледен, молчит, как убитый, - завтра скачет и поет, бог
знает отчего. Всего пуще пугало его и томило обидное сострадание сторожа Сидорыча, и вместе трогало своей простотой. Однажды он не выучил два урока сряду и завтра должен был остаться без обеда, если не выучит их к утру, а выучить было некогда, все легли спать.
Сидорыч тихонько встал, вздул свечу и принес Райскому из класса книгу.
- Учи, батюшка, - сказал он, - пока они спят. Никто не увидит, а завтра
будешь знать лучше их: что они в самом деле обижают тебя, сироту!
У Райского брызнули слезы и от этой обиды, и от доброты Сидорыча. Он взглянул, как храпят первые ученики, и не выучил урока - от гордости.
Зато, если задето его самолюбие, затронуты нервы, тогда он одним
взглядом в книгу как будто снимет фотографию с урока, запомнит столбцы цифр, отгадает задачу - и вдруг блеснет, как фейерверк, и изумит весь класс, иногда и учителя.
"Притворяется!" - думают ученики. "Какие способности у этого лентяя!" -
подумал учитель.
Он чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то
другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто, - но не понимал, что же он такое именно, и некому было растолковать ему это и разъяснить, нужно ли ему учить математику, или что-нибудь другое.
В службе название пустого человека привинтилось к нему еще крепче. От него не добились ни одной докладной записки, никогда не прочел он ни одного дела, между тем вносил веселье, смех и анекдоты в ту комнату, где сидел.
Около него всегда куча народу. Но мысль о деле, если только она не приходила через доклад, как бывало русский язык через грамматику, а сказанная среди шуток и безделья, для него как-то ясна, лишь бы не доходило дело до бумаг.
- Он озадачивал новизной взгляда чиновников. Столоначальник, слушая его, с усмешкой отбирал у него какую-нибудь заданную ему бумагу и отдавал другому.
- Напишите, пожалуйста, вот это предписание, - говорил он, - пока Борис
Павлович рисует свой проект!
Столоначальник был прав: Райский рисовал и дело, как картину, или оно так рисовалось у него в голове.
Воображение его вспыхивало, и он путем сверкнувшей догадки схватывал тень, верхущку истины, дорисовывал остальное и уже не шел долгим опытом и трудом завоевывать прочную победу.
Он уже был утомлен, он шел дальше, глаза и воображение искали другого, и он летел на крыльях фантазии, через пропасти, горы, океаны, переходимые и переплываемые толпой мужественно и терпеливо.
Он и знание - не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как
в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Вокруг его не было никого, кто направил бы эти жадные порывы
любознательности в определенную колею….



… Искусства дались ему лучше наук. Правда, он и тут затеял пустяки:
учитель недели на две посадил весь класс рисовать зрачки, а он не утерпел, приделал к зрачку нос и даже начал было тушевать усы, но учитель застал его и сначала дернул за вихор, потом, вглядевшись, сказал:
- Где ты учился?
- Нигде, - был ответ.
- А хорошо, брат, только видишь, что значит вперед забегать: лоб и нос
- хоть куда, а ухо вон где посадил, да и волосы точно мочала вышли.
Но Райский торжествовал: "хорошо, брат: лоб и нос, хоть куда!" - было
для него лавровым венком.
Он гордо ходил один по двору, в сознании, что он лучще всех, до тех
пор, пока на другой день публично не осрамился в "серьезных предметах".
Но к рисованью он пристрастился и, через месяц после "зрачков",
копировал кудрявого мальчика, потом голову Фингала.
Заветной мечтой его была женская головка, висевшая на квартире учителя.
Она поникла немного к плечу и смотрела томно, задумчиво вдаль.
- Позвольте мне вот с этой нарисовать копию! - робко, нежно звучащим
голосом девочки и с нервной дрожью верхней губы просил он учителя.
- А если стекло разобьешь? - сказал учитель, однако дал ему головку.
Борис был счастлив. Когда он приходил к учителю, у него всякий раз екало сердце при взгляде на головку. И вот она у него, он рисует с нее. В эту неделю ни один серьезный учитель ничего от него не добился. Он сидит в своем углу, рисует, стирает, тушует, опять стирает или молча задумается: в зрачке ляжет синева, и глаза покроются будто туманом, только губы едва-едва заметно шевелятся, и в них переливается розовая влага.
Нарисовав эту головку, он уже не знал предела гордости.
Рисунок его выставлен с рисунками старшего класса на публичном
экзамене, и учитель мало поправлял,т олько кое-где слабые места покрыл крупными, крепкими штрихами, точно железной решеткой, да в волосах прибавил три, четыре черные полосы, сделал по точке в каждом глазу - и глаза вдруг стали смотреть точно живые.
"Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?" - думал
Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки, от
которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту жизнь, огонь и силу, какая была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него. Но чертить зрачки, носы, линии лба, ушей и рук по сто раз - ему было до смерти скучно. Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, ли конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди своих миров и образов. Упиваясь легким успехом, он гордо ходил: "Талант, талант!" - звучало у него в ушах. Но вскоре все уже знали, как он рисует, перестали ахать, и он привык к успеху. В деревне он опять пристрастился было к
рисованию, делал портреты с горничных, с кучера, потом с деревенских мужиков. Полоумную Феклушку нарисовал в пещере, очень удачно осветив одно лицо в разбросанные волосы, корпус же скрывался во мраке: ни терпенья, ни уменья не хватило у него доделывать руки, ноги и корпус. И как целое утро высидеть, когда солнце так весело и щедро льет лучи на луг и реку... Вон, никак, от соседей скачет человек, верно, танцевать будут...
Дня через три картина бледнела, и в воображении теснится уже другая...

...Музыку он любил до опьянения. В училище тупой, презираемый первыми учениками мальчик Васюков был предметом постоянной нежности Райского. Все бывало, дергают за уши Васюкова: "Пошел прочь, дурак, дубина!" - только и слышит он. Лишь Райский глядит на него с умилением, потому только, что Васюков, ни к чему не внимательный, сонный, вялый, даже у всеми любимого русского учителя не выучивший никогда ни одного урока, - каждый день после обеда брал свою
скрипку и, положив на нее подбородок, водил смычком, забывая школу, учителей, щелчки. Глаза его ничего не видали перед собой, а смотрели куда-то в другое место, далеко, и там он будто видел что-то особенное,таинственное.
Глаза его становились дики, суровы, а иногда точно плакали.
Против него садился Райский и с удивлением глядел на лицо Васюкова, следил, как, пока еще с тупым взглядом, достает он скрипку, вяло берет смычок, накажет его канифолью, потом сначала пальцем тронет струны, повинтит винты, опять тронет, потом поведет смычком - и все еще глядит сонно. Но вот заиграл - и проснулся, и улетел куда-то.
Васюкова нет, явился кто-то другой. Зрачки у него расширяются, глаза не мигают больше, а все делаются прозрачнее, светлее, глубже и смотрят гордо, умно, грудь дышит медленно и тяжело. По лицу бродит нега, счастье, кожа становится нежнее, глаза синеют и льют лучи: он стал прекрасен. Райский начал мысленно глядеть, куда глядит Васюков, и видеть, что он видит. Не стало никого вокруг: ни учеников, ни скамей, ни шкафов. Все это закрылось точно туманом.
После нескольких звуков открывалось глубокое пространство, там являлся движущийся мир, какие-то волны, корабли, люди, леса, облака - все будто плыло и неслось мимо его в воздушном пространстве. И он, казалось ему, все рос выше, у него занимало дух, его будто щекотали или купался он...
И сон этот длился, пока длились звуки. Вдруг стук, крик, толчок
какой-нибудь будил его, будил Васюкова. Звуков нет, миры пропали, он
просыпался: кругом - ученики, скамьи, столы - и Васюков укладывает скрипку, кто-нибудь дергает его уж за ухо. Райский с яростью бросается бить забияку, а потом долго ходит задумчивый.
Нервы поют ему какие-то гимны, в нем плещется жизнь, как море, и мысли, чувства, как волны, переливаются, сталкиваются и несутся куда-то, бросают кругом брызги, пену…»
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote
Комментарии (2):
никогда не могла понять, почему Гончаров воспользовался именно такой фамилией - Райский..
ой, и я вот тоже как раз недавно взялась перечитывать


Комментарии (2): вверх^

Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Классики - это сила... | У_самого_синего_моря - У_самого_синего_моря | Лента друзей У_самого_синего_моря / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»