Зрение стало уходить от нее кусками спектра, по дороге ослабляя четкость пока не тронувшихся красок. Кинескоп ее телевизора садился, вечер начинался теперь с утра.
Иногда цвета возвращались к ней, но без форм, а просто раскрашивая собой воздух, зависая в нем косыми лучами неотступно заходящего солнца.
Она выходила на улицу и как обычно шла через парк, с опасливым вниманием глядя себе под ноги. Путь, который раньше занимал у нее три минуты, преодолевался теперь полчаса. Она напрягала глаза, но не умела понять идет по газону или по дорожке. Она вроде бы видела дорожку, и вроде бы сходила с нее…Однажды ей сделал замечание праздный охранник, скрывающий под суровостью мундира свой выходящий за рамки должностных обязанностей интерес к женщинам. Давно готовая к этому позорному окрику, панически ожидавшая его все это меркнущее время, она ускорила шаг, оступилась и упала, попытавшись спастись кустом шиповника.
Сначала пришлось оставить работу. Несколько месяцев она в сопровождении матери ходила по врачам. Врачи давали надежду, капали белладонну, от которой мир радужно расплывался, словно лужица машинного масла на солнце, смотрели глазное дно, брали кровь на анализ, прописывали разноцветные таблетки и назначали инъекции. Проходили дни. Врачи холодно пожимали плечами и посылали к другим врачам, которые задавали Марине много вопросов, назначали ей инъекции и прописывали бледнеющие и теряющие очертания таблетки. Проходили недели. Врачи холодно пожимали плечами.
Марина целыми днями сидела в полутемной комнате, иногда вставала и стояла. Потом снова садилась… Подглядывавшая за ней мать зажимала ладонью рот и так доносила жалобы и плач до телефона, по которому срывающимся шепотом говорила с подругами.
Зрение уходило.
А, может быть, переходило в сны, становясь более внутренним, усиливая внутреннее. Снов было много, они спотыкались друг о друга всю ночь, торопясь распахнуться перед ней именно сегодня. А завтра начинали сниться с того самого момента, на котором прервались пробуждением. С каждым разом пробуждение все менее резко вмешивалось в их ход. Оно наступало, но сон продолжал сниться, затмевая собой все более робкую явь.
Отчаявшись получить действенную помощь от врачей, мать повела ее к знахарке. Та поводила руками, покачала головой, и ушаркала на кухню погреметь посудой, включить и выключить водопроводный кран. Знахарка вернулась, неся в руках пластиковую приталенную бутыль. Бутыль равнодушно и страшно зевнула Марине прямо в лицо плезиозавром вымершей этикетки, булькнула и влажно нырнула к ней в ладони.
- Встань, дочка, на рассвете, повернись лицом на Восток, помолись Господу и попроси, чтобы забрал у тебя твою хворь. Спаси тебя Господи, дочка, - знахарка перекрестила Марину.
- Вы думаете, поможет? – обреченно спросила Марина. Ее голос почему-то обзавелся от этой комнаты плоской хрипотцой и показался самой Марине совершенно чужим. Он отразился от серванта с прозрачными створками, протиснулся между мутной шторой и подоконником и выпал в форточку. Несколько секунд спустя внизу сыто и сочно каркнула ворона.
- А вода? – сообразила уточнить мать. Она мелко помаргивала, стараясь не замечать откровенно не впечатляющего вида знахарки, а сосредоточиться на предваривших их визит восторженных рекомендациях одной хорошей (а ее – шапочной) знакомой ее знакомого, которую она случайно (а случайностей не бывает) встретила на рынке. Знакомая поведала ей несколько исторических фактов из жизни сына своей соседки, которого знахарка за несколько сеансов (или как там это у них называется?) исцелила от болезни, которую соседка соседки, округлив глаза, шепнула бедной матери рядом с ухом. Будучи не сильна в медицинских терминах, мать Марины изрядно впечатлилась сакральным звучанием недослышанного латинизма и, не мешкая, записала адрес и телефон чудо-старухи.
- А воду – пить можно…Брызгать можно, умываться ею. Глаза умывать, да, глаза – утром и на ночь. Пусть прямо наберет в ладошку и поморгает, - знахарка пожевала тонкими губами, излучавшими вертикальные морщинки. – Если верует – то поможет, - повторила она убежденно.
Когда зрение ушло от Марины совсем, она почувствовала, как над ней опустилась крышка гроба, и странно было находиться в нем живой. Ужас и паника, уставая, перемежались периодами апатии, но восстанавливали силы и снова принимались за нее. В ней накопилось много боли. Марина – роптала. Упреки вращались вокруг своей оси, притянутые огромным непониманием, создавая вокруг ее головы кольцо Сатурна. Кольцо сжимало голову, словно кому-то было необходимо, основательно закрепив Марину в тисках, поработать над ней – подкоротить, обтесать, распилить. Сделать подходящей.
Когда работа была завершена, и спутники разлетелись, отпущенные волей Мастера, Марина погрузилась в молчанье. Она сидела в темноте и распространяла тишину, как расширяется вселенная. Росла и становилась никем. Достигнув в этом предела, она остановилась, наткнувшись на свои края и на какое-то время потеряв дыханье.
В тишине и темноте к ней пришел голос. Вдохнув, как первый раз, она открыла в себе возможность новой жизни. Темной, но звучащей, обостряющей слух. В безопасности утробного уюта она доверилась голосу без борьбы. Может быть, он ей снился, но сейчас она уже не отличала яви от сна и, в общем-то, это было безразлично. Она сидела, выпрямив спину, допуская, что сходит с ума, и слушала голос, улыбалась, слушала голос и, до смерти пугая мать, отвечала ему.
- Ты любишь ездить в общественном транспорте? – спрашивал голос.
- Терпеть не могу! – отвечала Марина. – Но сейчас мне, в общем-то, особенно и не надо никуда ездить…
- Мне сейчас уже тоже, - смеялся голос. – Но однажды, когда я ехал в маршрутном такси, я видел кое-кого, кто еще сильнее, чем мы с тобой не любил это дело.
- Не может быть, - улыбалась Марина. – И кто же это?
- Кот.
- Кот? Кот Бегемот?
- Кажется, его звали Мавром. Правда, очень удачное имя для черного кота? То есть, для кота, а тем более – черного.
- Да, звукоподражательное, - улыбалась Марина.
- Ну вот, этот Мавр, которого посадили в клетку, как птицу или тигра, так надрывался, что глупая хозяйка не находила ничего более утешительного для них обоих, чем приговаривать ему торопливое «кис-кис-кис». Несчастное животное не могло выйти на этот зов ни из клетки, ни тем более вырваться из маршрутки, увозящей клетку в неведомые дали, и терзалось все громче.
- Ты считаешь, что я похожа на этого кота?
- Да, а я на глупую хозяйку…
- Нет, на глупую не похож совсем.
- Хорошо, - улыбался голос. – Но я думаю, что, в общем-то, мы все иногда похожи на этого кота. Когда боимся неизвестности. Когда нам кажется, что нас посадили в клетку и везут куда-то, а мы не только не можем вырваться, но и слышим, как кто-то или что-то зовет нас, а ведь тогда сидеть спокойно и ждать конца путешествия делается совсем невыносимо.
- Да, - соглашалась Марина. – Но самое смешное, что везут-то кота всего лишь, чтобы подлечить левое ухо, которое он сам себе разодрал.
- Какого кота? – напряженно спросила мать. Она уже с минуту стояла в дверном проеме и теребила половую тряпку, скрученную в бараний рог. Поседевшие волосы были растрепаны, глаза неестественно блестели.
Марина перестала улыбаться. Ее лицо как будто выключили, как лампочку.
- С кем это ты разговариваешь? – продолжала мать. Она вошла в комнату, села на диван рядом с дочерью и уложила тряпку себе на колени. – Мариночка, Маруся, ты же знаешь, меня очень пугает, когда ты так… - мать подавила восьмибалльный всхлип.
- Она очень любит тебя, - сказал голос.
- Да, я знаю, - ответила Марина.
- Давай поговорим, я ведь всегда рядом, всегда с тобой, Мариночка, - мать убрала влажной холодной рукой прядь волос со лба Марины. – Поговори со мной.
- Ну что – Мавр сделал свое дело? – уточнил голос испытующе.
- Да, - улыбнулась снова Марина.
- Вот и хорошо, - обрадовалась мать. – Мне, кстати, сегодня утром тетя Женя звонила. Представляешь, Сережка в субботу женится. На светленькой такой девочке, помнишь, мы их как-то с тобой видели, еще в октябре? Она беременная, на шестом месяце. Говорят, будет дочка.
- Я сочинил для тебя песенку! Про тебя! – радостно сообщил голос.
- Здорово! – восхитилась Марина.
- Щас спою, - сказал голос голосом наевшегося мультфильмовского волка (или пса?).
- Да, я тоже так рада за них, - подтвердила мать, действительно, не помнящая себя от радости, потому что она уже давно не разговаривала с дочерью так долго и успешно. – Так рада…
- Спой, - поощрила Марина. – Мне еще никто не посвящал песен.
Мать, открывшая было рот, закрыла его резко и как-то некоординированно, как кукла из «Улицы Сезам».
- Господи, Господи, - горько прошептала она, поднялась и, прижав к груди задремавшую тряпку, ушла плакать.
Голос помолчал, а потом тихо запел.
Постепенно, чтобы пощадить мать, Марина научилась отвечать ему мысленно. Они говорили непрерывно, срастаясь все плотнее в бесплотности речевого акта, их диалог монологизировался и становилось все сложнее отделить друг от друга их мысли. Голос приподнимал Марину и летел с ней над самым небом ее памяти. Ощущение полета отсылало ее в детское счастье качания на качелях.
…Мама накрутила ей волосы на шелковые ленточки – на них было нежестко спать и, когда их снимали, локоны получались такие упругие, что делали длинные волосы короткими. Но скоро расходились и становились совсем чудесны. Марина всю ночь спала на ленточках, чтобы майским утром идти с отцом на праздник. Ей пообещали флажки и воздушные шары, нарядили и выпустили из дому – ждать. И вот она вышла во двор, оглушительно пахнущий весной. Все вокруг просто разрывалось от солнца и щебетания птиц, сердце у Марины заколотилось набирающим скорость поездом. Она стала на дремучие качели красными лаковыми туфельками и принялась раскачиваться так высоко, что едва не касалась расцветающих веток большой вишни. Секунды невесомости в крайних точках полета были особенным занывающим восторгом. Распущенные волосы метались по ее лицу, она щурилась от них, от ветра и света, от смеха и от удовольствия. И оттого, что ей не нужно было ни на что смотреть, ничего видеть. Марина была слепа и счастлива...
Марина была слепа и счастлива. Если бы она знала, что потеря зрения станет для нее источником любви и радости, она бы сама ослепила себя. Когда ее счастье стало невыносимым, когда она переполнилась им, то просто вышла за свои пределы. Из тесноты и мрака. «Кис-кис-кис» - подумали они оба и засмеялись.
Она шагнула в свет, хлынувший со всех сторон, и зависла в воздухе невесомостью крайних точек полета на детских качелях. На руках и на платье, образовывавших ее «стеклянный» контур, светящийся и прозрачный, расползлись, исчезая, чернильные осьминоги смерти. Пронзенная светом, Марина почувствовала, что, погружаясь в него, расправляется, как сине-зеленые водоросли, которые она любила доставать из реки, превращая в бесформенный плотный комок и снова окунать в воду, любуясь оживающей шевелюрой. Она дышала (дышала? дышала без вдоха и выдоха?) всей собой и, кажется, видела не глазами, а лицом. Нет, головой…Всем телом. Зрение стало ее сутью, она превратилась в зрячесть. На диване в полуразвалившейся позе сидело ее мертвое тело, похожее на небрежно снятые в темноте усталые колготки. Слепота осталась – в нем, оказавшись непроницаемой шторой зеленоватых открытых глаз, остановившихся много раньше сердца. Маленький черный зрачок был воронкой, черной дырой, втянувшей весь видимый мир в себя и не пропускающей света. Марина всматривалась в старое удивленное лицо – такое чужое, едва заметно намекающее на их знакомство, и совсем уже незаметно на родство. Рядом с оставленным телом, одновременно с оставленным телом Марина увидела свой «голос», такой же светящийся, дышащий светом, как она. Она обняла его, и это было очень тепло и глубоко. Все предметы в комнате мерцали и прозрачнели, медленно прогорали, помогая проступить сквозь себя другому – особенному свету. Тому. Свет нарастал и, наконец, вспыхнул так ярко, что все прежнее исчезло.
Марина вышла и – ушла. Как солнечный зайчик уходит вместе с солнцем.
* * *
Мать, убитая горем (потому что полагающая свою Марину мертвой, вот этой мертвой Мариной) похоронила исхудавшее тридцатипятилетнее тело одиннадцатого апреля в два часа пополудни.
Удивительно, что в этот же день и час из их подъезда вынесли и поставили неподалеку с Мариной другой гроб. Гроб не открывали, и рядом с ним никто не плакал. Мария Тимофеевна пояснила потом Татьяне Ивановне, что умер юродивый – как бишь его? – Феликс, тихо доживавший свои дни в соседней квартире. А гроб не открывали, потому что он умер-то уже не пойми когда, ведь одинок был и никто к нему толком не захаживал. Тихий был, глухонемой.