• Авторизация


ТАБАК ТРАПЕЗУНД (ВАЛЕРИЙ МИТРОХИН) 26-05-2009 00:26 к комментариям - к полной версии - понравилось!


 

 

 

рассказ

 

Мухинсон появился еще до того, как Верлиока убил Курта. Это значит, что живет он с нами примерно полтора месяца. На Мухинсона – тщедушного и неприв­лекательного – не взглянула ни одна женщина, если не считать Дзундзу, которая спросила у него, с чем пришел? Обычное в этих местах задавать этот вопрос чужому человеку. По тому, как тот отвечал, и определя­лось, отводилось  место незваному гостю. Мухин­сон ответил, что пришел с миром. И ему выделили угол в дальнем конце парника. Мухинсон с лицом, просвечивающим сквозь щетину, худой и белолобый не был ни принят, ни изгнан.

Явившись, он так и остался сам по себе. Он – чужак. Они – …

Сколько же их было там к моменту прибытия Мухинсона?

             Самая старая – большегрудая, рукастая, тол­стопятая – Дзундза. Ее то ли сын, то ли муж – квадратный молчун, од­ноглазый Верлиока. Сильва — молодая, рябая от веснушек, мать Никты – пятилетней девочки с головой цвета только что распустившегося оду­ванчика... Трое подрос­тков с персиковым пуш­ком на щеках... Нес­колько разновозрастных баб да бабушек. Вих­растый отрок Глян, да лохматый в репьях Курт.

Распорядком жили таким. Днями отсижива­лись в убежище — цве­точном парнике. В нем, несмотря на снег, по-южному обильный, со­хранялась плюсовая тем­пература. Тепло давал навоз, медленно перегоравший под слоем грунта, в котором росли цветы.

Шла война людей.

Цветов она не должна была касаться. Они цвели и отцветали. Война каса­лась людей. И каждое такое прикосновение стоило жизни. Но люди делали все, чтоб война никак не отражалась на цветах. Этим цветам, чтоб выжить, необходимо было беспрерывное размножение.

По ночам люди приносили воду из колодца, что поближе: для цветов и детей, а то и для больных, то есть раненых, которые все равно умирали. Ночами же, когда было из чего, варили еду. На тайном костре, в яме. Иногда мясо, чаще корнеплоды с огородов, что остались, неубранными. Их не разбомбили с воздуха, потому что экономили припас, бросали только на деревню. Огороды находились вне деревни, над кручами у самого моря. Ходили туда но­чами за картошкой или свеклой, морковью, редькой...

Никто на Мухинсона не обращал внимания. Только Сильва пришла к нему в свою последнюю ночь. Привела к нему Никту и отдала все, что могла, в том числе и мужев тулуп – длиннополый, широкий, дубленый... Мухинсону казалось, что он имел дело с тенью – горячей, остропахнущей табачной смолой, бессловесной, неутомимой женщиной. Сквозь шум, захлестнув­ший слух, Мухинсон время от времени слы­шал нежное дыхание ребенка, который спая тут же рядом, завернутый в отцовский тулуп. И все. Головная боль, кровавый шторм в ушах, сопенье Никты, словно мышиный шорох, и беззвучная тень, заслонявшая звезды, про­бивающиеся сквозь стекла теплицы.

Где-то я слышал, что женщина, которая мол­чит, не берет, а отдает... Может быть, поэтому несколько дней после  этого у Мухинсона не так болела голова.

При Мухинсоне уходили на табачное поле и не возвращались. И после Сильвы уходили.

Подростки ушли все вместе, втроем. Никто никого не заста­влял. Все, кто уходили, как-то сами знали, кому  из них идти сегодня, а кому  на следующий раз.

Никто не возвращался, кроме Верлиоки. Он при­тащил тюк с большими красными крестами со всех сторон. В нем ока­зались отсыревшие кон­центраты, есть которые не отважился даже Курт.

Это им Господне наказание, – мелькнула мысль. Она была такой постыдной, такой неправедной, что Мухинсон тут же отбросил ее и помолился Богу о про­щении.

Был ещё и такой случай. Две бабы добрались до тюка, почти вытащили его на край поля. И уже у самой межи и тюк, и обеих разнесло в клочки.

А мальчики – те трое, видать, вырваться из ловушки решили. Пошли, как потом выяснилось, не в поле, а на кручи. Стали спускаться к пляжу и сорвались с обледенелой тропы. Высота там метров под двадцать... Чего они себе надумали, ведь знали же, что и морем не выб­раться – бухта была зами­нирована еще раньше, чем поле.

 

* * *

Откуда он взялся – этот не по возрасту сутулый парень – никто в деревне не помнил. Вот сказал это слово «многие» и тут же подумал: а применимо ли такое, слово в рассказе о кучке людей, еженощно тающей, ютящихся последние несколько недель в самом теплом помещении деревни – цветочной теплице.

Кажется, он появился здесь, когда Одноглазый убил собаку Последние недели, дни? Может быть, и так можно сказать. Хотя с августа – а теперь, слава Богу, март – каждый час мог стать последним для этих, спрятавшихся под табачным полем двух десятков жителей еще год назад самой процветающей в стране деревни.

Наверху, над табачным полем, сидели снайперы. Несколько человек, пытавшихся пробраться к тюкам, сброшенным еще осенью авиацией то ли Турции, то ли Греции, так и остались лежать там-сям. Сейчас их не видно. Декабрьский снег, выпавший, как всегда, в самую последнюю длинную ночь года, укрыл тела несчастных, заодно присыпал и мины, пересекшие выход из деревни в лес, где можно было бы взять сушняка для печек, а перевалив гору, спуститься в долину, чтобы купить соли или сахару, спичек и лекарств. Заминированное табачное поле заперло деревню Бахчирай.

Крошечный кусочек земли, зажатый осыпями и скальными выходами, нависал над Бахчираем обрывистым своим краем, словно козырек. Веками кормил он своих хозяев, а теперь вот спасает оставшихся в живых. Благодаря этому полю мы когда-то поселились тут и с тех пор живем; жили, пока не началось это наказание Господне.

Сначала они – солдаты из долины – сожгли табачный сарай, полный вяленого листа. А потом заминировали поле. Поторопились заминировать поле, на котором мы выращивали самый лучший в мире табак Трапезунд.

Конечно, их в долине много больше, чем нас в нашей деревушке. Поэтому очень скоро всех наших, кто пошел против закона, они перебили, а на тех, кто уцелел, спрятался в цветочном парнике, открыли снайперскую охоту. Из своего убежища мы выбираемся только по ночам: подышать свежим воздухом, справить нужду, размяться. В теплице тесно и душно: открывать двери нельзя; на дворе зима, а с нами дети. Правда, младенцы поумирали еще осенью, но малышей – пяти и девяти лет – мальчика и девочку, отцы которых лежат под снегом на минном поле, мы поклялись сохранить.

Солдаты кричат с горы по радио. Обычно по утрам. Спозаранок. Предлагают сдаваться. Мол, тем, кто никогда больше не будет выращивать табак, – а для этого надо запол­нить бумаги и подписать присягу – гарантировано прощение. Может быть, кто-то и пошел бы на край обрыва, к морю. Ради детей, которые были еще живы. Им бы никто из нас не помешал бы. Жизнь, тем более детей, превыше других интересов. Но мы не верили радиоголосам, потому что многие из нас собственными глазами видели, как измывались солдаты над нашими ранеными, попавшими в окружение. Женщин насиловали хором, а потом закалывали, а мужчинам камнями разбивали головы. Стоны и крики доносились очень ясно, хотя истязания эти происходили на самом верхутам, где сейчас сидят снайперы.

В горах и у моря всегда отменная слышимость, если нет ветра. А тогда был конец лета. В такую пору в Бахчирае тихо, как в раю. Наша деревня называется Бахчирай. То есть бахчёвый рай. Знали б вы какие туг дыни и арбузы растут! Прямо на камнях, прямо на обрыве. Плети, если не уследишь, стелются до самого края. И когда с пляжа смотришь наверх, в нашу сторону, видно: висят над морем шары, золотые – это дыни, смугло-зеленые – это арбузы. Бахча тоже, была одной из статей дохода. Но табак – главное наше дело. Мы не только сами жили богато, благодаря нашему Трапезунду, но и всю долину кормили. А долина нам всю жизнь завидовала. Все началось с того, что мы высудили право распоряжаться частью своего урожая. Долина просто лопнула от ревности, когда мы стали эту часть продавать за большие валюты. Стали к нам плавать греки. Они любят этот табак, считают, что это самый древний вид эллинских табаков, который в самой Греции давно утрачен, а у нас чудом уцелел. Турки тоже считают Трапезунд своим, потому-то и название, говорят они, у него такое. Пусть думают и говорят что угодно, а мы знаем свое. Мы назвали его так, оттого, что он цветет как раз когда дует трапезунд, даже не ветер, а юго-восточный ветерок. Он, этот бриз, и оплодотворяет наш табак. Придает ему особый аромат: смесь горного можжевельника и морской соли. Такого букета больше нет ни в одном табаке. Вот за что и покупали его у нас за большие валюты. Как тут не позавидовать! Мы его курим в чистом виде.  А остальной мир потребляет только аромат. Как и тут не позавидовать! А что делать?  Табака по имени Трапезунд мало, а курильщиков по всему свету миллиард. И вот с этим человечеством и делится крошечный Бахчирай как может. Трапезунд входит только мизерной частичкой легкой приправой в разные смеси табачные. И придает им ту самую пикантность, за которую и ценятся сигареты высшего качества. Когда же Бахчисарай стал получать валюту, что называется, из рук в руки, в долине не стерпели. Там думали недолго и приняли закон о запрете курения, а потом и производства всех наркотических веществ, в том числе и табаков. Так самая гуманная война против курения, обернулась смертным боем для нас – бахчирайцев.

Сначала они заминировали море, чтобы ни греки, ни турки не могли подойти и, как писалось в газетах долины, спровоцировать нас на контрабанду. Тогда, на первых порах, они летали к нам вертушками. Прилетят, оштрафуют тех, кто попался с запахом. Придуман был такой прибор, в который достаточно было подышать, и он показывал: курил ты или нет. А что толку. Штраф не жизнь – отдать не страшно, даже если и валютой. Вскоре обеднели мы, а потом и вся страна, Пожалуй, этого в долине не предусмотрели. Дошло до того, что летать к нам вертушками стало и накладно, а чуть позже совсем невозможно. Мы даже обрадовались, сдыхались, наконец, от штрафователей. Но не тут-то было. Они стали присылать к нам своих наблюдателей. Чтобы те следили за тем, как мы соблюдаем закон и докладывали о нарушениях. Мы уже в ту пору доедали последнее. И, конечно же, с чужаками не делились. Видимо, поэтому те вскоре так же незаметно, как появились, стали исчезать. Мухинсон был последним из агентов долины. Остался он с нами, видимо, не потому что оказался самым стойким из них, а скорее всего потому, что настали хо-ло-да, а он был плохо одет и слаб здоровьем, потому еще, что почувствовал, предчувствовал судьбу.

Когда он появился, мы уже начали умирать с голоду.

На земле всего две нации, – снова подумал Мухинсон, когда очутился в Бахчирае, то есть когда почувствовал знакомое, давно привычное к себе отношение местных жителей – евреи и все остальные. Вот ведь все они тут с бору по сосенке. На крохотном клочке земли, которую возделывают, теснятся веками если не греки, турки, армяне, татары, немцы, славяне, то их далекие потомки; все у них тут общее: и язык, и табак и даже внешне они похожи друг на друга, как родственники, а вот надо же – его – Мухинсона – сразу же узнали, отстранили от себя, поместили в самый темный, удаленный угол убежища, то есть дали понять, кто они и кто он. Ни обиды, ни досады из-за такого к себе отношения Мухинсон не испытал. Ученый, он к тому же, как многие его соплеменники, был философом от природы. То есть Мухинсон умел безболезненно абстрагироваться в подобных обстоятельствах, чтобы, сосредоточившись, делать свое дело. Именно такое дело – дело жизни – и привело Мухинсона в ряды борцов с курением. Как врач, он знал, что табак – один из самых коварных наркотиков. В отличие от иных видов древнейших отрав, он и необременителен, и вожделенно сладок. Он никогда не разрушает психики, но всегда – в чем Мухинсон убедился много тысяч раз – исподволь разрушает плоть, лишая человека жизни в страшных муках и страданиях. Идя в Бахчирай, он был готов ко многому, но то, что увидел, превзошло все ожидания. Курили тут все; мужчины, женщины, старики и старухи, мальчишки и девчонки. Все, все, все, кроме пятилетней Никты – такой же как многие туг: рыжеволосой, веснушчатой и голубоглазой. О ней так и сказали: если не курит, не будет курить никогда. У нас тут рождаются с сигаркой в носу. Она не такая, как все. Очень хорошо, что Никта чистая...

– Значит, вы все нечистые? – осмелился уточнить Мухинсон.

И туг же получил:

– А тебе какое дело?! Этот разговор, если его можно назвать разговором, у Мухинсона случился с молодой, ширококостной – они тут все такие: и женщины, и мужчины – матерью Никты. От нее исходил томительный аро­мат Трапезунда, Тогда, в тот момент Мухинсон впервые в жизни так вот в упор ощутил этот совер­шенно мистический запах Трапезунда. И восхитился им, и ужаснулся, ибо ско­ро сообразил: вот оно, ма­гическое амбре сатанин­ского зелья. Женщина эта уходила на табачное поле. То ли ей выпал жребий, то ли она сама решила, но она уходила в ту ночь, что­бы рискнуть жизнью, а по­тому пришла к нему – чужаку, ничьему мужчи­не. И была с ним почти до полуночи. А потом ушла, и спустя какое-то время с табачного поля донесся ха­рактерный хлопок, так по­хожий на удар больших ладоней, когда они в ме­ховых рукавицах.

Уходя, она закурила и отдала Мухинсону свой тулуп. Он был ему до пят и так широк, что в нем, кро­ме Никты, мог поместить­ся еще и мальчишка. Но тот ни разу не подошел к чужаку. Всегда держался в гуще своих. Лишь изредка Мухинсон ловил на себе его любезные взгляды. И полагал, что парнишка ревнует его к Никто и нее более того.

 

* * *

Еще и еще один закат. И еще и еще один рассвет. На бесконечной, беспре­рывно движущейся линии жизни – ничего не знача­щие зарубки зорь. Веч­ность прекрасна тем, что ужасна. И весь ужас или красота в том, что Веч­ность не признает ника­ких законов природы, кро­ме одного, своего: скорости света, с которой движется сама, не ведая куда.

Глян смотрел на хруп­кие стебли цветов. На стройные, полные соков стволики. Он знал вкус этих соков. Тайком, то есть ночами, он уже не раз про­бовал эти цветы. Только не бутоны. Они ядовиты, а листья – нижние, чтоб незаметно было, потому что мать каждый раз пере­считывала цветы по го­ловкам. Она боялась за детей. Она пересчитывала цветы, потому что не хо­тела потерять и цветы, и детей. Дети должны вы­расти, чтобы продолжил­ся род бахчирайцев. А цве­ты эти, кстати, выведены здесь тоже давным-давно просто для красоты обихода,  потом когда все кончится и можно будет жить дальше, не прячась, станут кормить бахчирайцев, конечно, не так, как Трапезунд, но вместе с бахчей не дадут погибнуть деревне. Поэтому цветы росли и цвели, лишая нас воздуха, раздражая   нас голодных сочным видом своего благополучия. Глян даже подозревал, что они и вовсе никакие не ядовитые. Просто мать об этом сказала, чтобы никому не повадно было полако­миться, а то и сожрать всю посадку. Мать каждый раз пересчитывала цветы по головкам. Делала она это одними только глазами. Но Глян знал. И хотя со­мневался в том, что от цветов этих можно уме­реть, все же боялся за жизнь Никты. Сам следил за нею, несмотря на то, что малышка почти не вылазила из-под тулупа чужака. Он, Глян, пони­мал все, а она многого не понимала. И потому за ней нужен был глаз да глаз.

 

* * *

У всех болела голова, кроме Никты. Почему-то на нее тяжелый воздух теп­лицы никак не действо­вал. Наверное, потому что она в отличие от всех, не считая чужака, была чис­тая. Не считая чужака – вполне правильные слова. Он хоть и был как бы чист, то есть он хоть не курил, а головной болью мучился, как все в парнике. Видно было, что он страдает даже сильнее других. Так силь­но, что первое, время не мог ничего есть — даже свои бульонные кубики, У него их было несколько пакетов. Он этими куби­ками очень тогда подкор­мил нас. Знаете, есть такие польские говяжьи бульон­ные кубики. Кто-то про­чел название: приправа для потравы. Что повергло кое-кого в опаску. Мы подума­ли, что чужак подсовывает нам отраву. Но тот объяс­нил, что потрава – это так называется у поляков еда. Он даже сам съел один. И хотя его вырвало, мы по­верили, потому что он не умер ни через час, ни ночью.           

Верлиока не стал ждать результата. Он съел сразу несколько штук. После чего мучился жаждой до самого вечера потому что в теплице не было воды для всех, а только для де­тей. Мы потом стали за­носить воду и для чужака, поскольку он не ел ниче­го, а только пил. Он гово­рил, что имеет опыт голо­дания, что ему не привы­кать. Кубики же не ест, потому что имеет плохой желудок, который острую пищу не переносит. Мож­но было бы эти кубики растворять в кипятке, но огня не было. В тесном парнике костер развести, значит, задохнуться от дыма. А на улицу днем не высунешься – снайперы. Стреляли они метко... Мы это знали лучше их.

 

* * *

Собрать в ту осень ни­чего не сумели. Насушили немного дыни, да груши тонковетки.

Первое, что солдаты сде­лали, это сожгли  табач­ный сарай. Дух сгоревшего табака стоял в горах долго, как будто сам Господь выкурил сигарку Трапезунда. А потом они угнали скот, что покрупней. А вот когда стали расстреливать всякую мелкую живность: кроликов, пти­цу, собак, мы и поднялись. Кто же  выдержит, когда у тебя во дворе па­лят во все стороны; во­пли, кровища? Верлиока из дробовика в командира-карателя из долины в упор саданул. Солдаты не, ожидали такого оборота. Растерялись: молодняк, мальчишки. Струхнули, кинулись прочь, матерясь и вяло отстреливаясь, глав­ным образом для бодрости духа. Позже, конечно, вернулись числом побо­лее прежнего. Так мы и очутились в ловушке...

Цветочная эта теплица снайперскому огню ни  сверху – с гор, ни от моря – скажем, с корабля, не­доступна, поскольку на­ходится в низком – под самой подошвой – месте. Табачное поле неправильным пятиугольником как  бы накинуто на пологий каменистый склон горы. И как бы обрывается ус­тупом, под которым, стек­лами к югу, то есть к морю, притаился парник. При­том глухой стеной, то есть, северной, парнику служил тот самый уступ. В мягкой породе этой природной стены были пробиты два ступенчатых лаза. С поля они напоминали входы в подвал или землянку. Так что те, кто отваживался выбраться на поле, выхо­дили наверх, как из окопа или траншеи. Война – она во всем война. То была совсем кро­хотная война для государ­ства и огромная для кро­шечной деревни.

 

* * *

Мухинсон был неприми­римый враг наркомании и такой же противник лю­бого насилия, тем более, войны. Отправился он в Бахчирай, чтобы сделать всё возможное, и в том, и в другом направлениях. Он полагал, изучив обстанов­ку на месте, отговорить местных жителей от па­губной привычки к нико­тину, что в конечном счете сделает их сопротивление властям бессмысленным и остановит кровопролитие. Мухинсон был наслышан о жестокости бахчирайцев, их упрямстве, и несгибае­мости. Поэтому прежде, чем высадиться в осажден­ной деревне, тщательно го­товился. Даже в архивах копался. Но так и не на­шел ни одного подтвер­ждения своим аргументам в борьбе, с бахчирайской заразой. Ни одного, за  пос­ледние полвека случая рака или какого другого заболевания дыхательных путей, легких, зарегистрировано здесь не было. Напротив, жители забытой богом  дыры, славились здоровь­ем и оригинальной красо­той. Особенно хороши ока­зались девушки и молодые женщины. Всё это никак не укладывалось в созна­ние Мухинсона, не согла­совалось с концепцией научно-социальной борь­бы общества с наркома­нией, в разработку кото­рой и Мухинсон вложил немало сил и времени. Либо эти табачные горцы, следуя, быть может, ещё средневековым правилам своего клана, цеховым законам табачников, тща­тельно скрывали от чужих, все случаи подобных разрушительных недугов, либо за триста или там сколько лет в результате жесткого естественного отбора сформировались как уникальный биологи­ческий вид, невоспри­имчивый к вредоносному влиянию табака. Напро­тив, став мутантами, адап­тировались к наркотику в такой степени, что табак не только не убивает их, а напротив, даже помогает, укрепляет сопротивляе­мость организма в борьбе с новыми недугами. Нап­рашивался еще и такой вывод. Трапезунд – этот продукт природы, как вся­кое ее подлинное произ­ведение, обладает целительными свойствами, как змея или пчела... А бахчирайцы, по какому-то не­ведомому науке согласию с этой природой, стали особым племенем земли. А значит, уничтожать их, как это происходит на глазах всего человечества – есть преступление. Сквозь непрерывную го­ловную боль Мухинсон му­чительно искал способ положить конец абсурдной войне. В то же время, он совершенно четко пони­мал, что снять осаду с Бахчирая, значит, вернуть этим людям их право вы­ращивать Трапезунд, са­мим курить отраву и про­давать другим желающим. Лишить же бахчирайцев их любимого зелья, значит, уничтожить этих людей. А это не по-божески, пото­му что грех; и не по научному, потому что глу­пость. Тропой этих суме­речных размышлений Мухинсон, как ни кружил, как ни хитрил, а вновь и вновь приходил к той же дилемме. Трапезунд и его возделывателей уничто­жать не следует. Это пер­вое. Второе: курильщиков табака убивает не этот феноменально ароматный табак, а скорее всего ни­кем, никогда не исследо­вавшиеся, никем, никогда научно не дозированные смеси разных табаков, из которых делают сигареты, иногда – лучшие из кото­рых – приукрашивая ароматом Трапезунда. Вот на этой логической развил­ке, на этом философском раздорожье, как витязь на распутье, и остановился наш еврей.

 

* * *

Сильва, когда уходила в поле, пела вполголоса:

                           ...Вывел меня на мороз, та й пытае:

                           Чи е мороз, дивчинонька, чи немае?

 

* * *

На табурете стояла изум­рудная бутылка. Она прямо-таки сияла в солнеч­ном луче. Мухинсон гля­дел на нее все утро. От этого, преломленного сквозь зеленое стекло све­та, головная боль казалась не такой мучительной. Бутылка напоминала Пизанскую башню. Табурет был правильный. Мухин­сон понимал, что с табу­ретом все в порядке. Зна­чит, бутылка кривая, ко­собокая. Или это у него от боли зрение испортилось: искажает увиденное вот до такой странной степени. А что касается собаки, то, несомненно это был феноменальный пес. Время от времени он приносил в теплицу какую-либо дичь: ворону или кошку, а иногда и зайчонка. Хоро­ший охотник, он, однако, предпочитал человечес­кую еду. Особенно любил сушеную дыню. Страсть эта, в конце концов, и по­губила его. Видимо, он дав­но повадился лакомиться пищей Никты. Никто из взрослых, даже Глян, не имели права и прикоснуть­ся к этому продукту: калорийному и питательно­му, на котором особенно последнее время и держа­лась девочка. Пес тоже, наверное, знал об этом. Но аромат дыни оказался превыше его воли. Пока он воровал по кусочку, Дзундза – жена, а может, мать Верлиоки – насквозь прокуренная старуха – во­ровства не замечала. А в то утро, кинувшись к мешоч­ку, где хранилась пища Никты, нашла лишь из­мочаленную тряпицу.

Верлиока, напевая ту са­мую песенку Сильвы, взял виновато ежившегося пса на поводок. Рыжий Курт, кажется, так звали собаку, не ожидал ничего страш­нее, чем трепка. Он, груст­но подчиняясь, движениям хозяина, ждал наказания. Верлиока подергал за ошейник, проверяя на плотность и прочность. И тут же следом за этим обы­денно-хозяйственным, для собаки привычным, дви­жением резко дернул за коротко схваченный пово­док. Пес охнул, словно испугавшаяся баба и оранже­вым шаром взлетая выше Верлиокиной головы.

Мухинсон навеки запомнил эту картину. Круглая огненно- рыжая  всклокоченная голова человека и такого же цвет эллипсоид собаки. Удар о землю, ещё раз о стену и снова оземь. Это произвело впечатление на всех, но никого никак не тронуло. Мухинсон нечаянно наткнулся взглядом на  Никту. В синих глазах ребёнка не было ни страха, ни боли. А только жалость, какая бывает у детей, сочувствующих наказанному другу.

Она не понимает, что случилось, спасаясь, под­умал Мухинсон. Дитя не ведает, что творится.

– Дети ведь смотрят! –  вскричал Мухинсон.

Все оглянулись на него, потому что никогда не слыхали его громкого голоса. На самом деле, голос был вовсе не такой уж гром­кий. Он был не по-мужс­ки тонкий, почти бабий – в крике.

Верлиока повернулся на тот крик тоже. Но ответил лишь после того, как бе­режно положил собаку на порожек.

– А ты думаешь, они не видали, как людей гробят?! Что собака, когда челове­кам головы каменьями пробивают!

Помолчал, глядя на Мухинсона. Перевел взгляд на собаку, добавил:

– Дети должны знать наши законы. Наши зако­ны строгие. А собаке – собачья честь.

Вечером, когда в тепли­це настала обычная душ­ная тишина, Никта спро­сила  Этот ее шепот заставил Мухинсона вздрог­нуть. Он не ожидал его. Кажется, то был самый первый раз, когда девочка подошла к чужаку.

– Курт, наверное, уже в аду?

– В аду? – дрожал Му­хинсон, словно лихорадоч­ный. Переспросил, думая, что на фоне Бахчирая, ника­кой ад, если он есть где-то, не ад.

– Он же съел мои при­пасы.

– Как же ты теперь бу­дешь? – стучал зубами Мухинсон.

– Потому он его убил, – прощебетала, облегчен­но вздохнув, Никта, – что он ворует.

–Теперь никогда не бу­дет воровать, – ответил Мухинсон.

–Конечно, – согласи­лась малышка.

 

* * *

– Разве ты не понима­ешь, что я не могу идти...

– Понимаю, да, – про­шелестело в ответ.

– Я бы сам пошел, если б знал, что не взорвусь.

– Да.

– Если я взорвусь, то всё. Всё кончится...

– Да, да, мальчик.

– Она умрет, если не пойти...

Мухинсон промолчал на это.

–Ее надо кормить, ина­че всё пропало.

Мухинсон молчал, хотя Глян говорил ровным, чуть слышным голосом, раска­чиваясь с закрытыми гла­зами, словно в бреду. Мухинеон смотрел на маль­чишку и молчал...

Мухинсон и тогда не из­дал ни звука, когда послы­шался чуть слышный писк девочки. Он только гля­нул на ее белое лицо. В обрамлении чернокудрявой изнанки тулупа оно казалось кукольно-плас­тиковым. Девочка смот­рела сверкающими температурными очами, пы­таясь из последних сил выпростать руку из-под шубы. Борьба эта отража­лась на ее слабых губах. Они кривились, склады­ваясь в нечто, напомина­ющее улыбку. Наконец ру­чонка вырвалась. Откры­лась ладошка. И Мухин­сон увидел на едва замет­ной, коротенькой линии жизни ребенка зерно, Одно-единственное зер­нышко. Обычное оранже­во-розовое, пшеничное.

–Это тебе! – прошеп­тала Никта.

Мухинсон всхлипнул, как будто очнулся. Умолк и Глян, но глаз так и не открыл.

«...лисицы имеют норы, и птицы гнезда; а Сын Человеческий не имеет где преклонить голову...» *

Пронеслось, словно в воздухе прозвучало. А по­том еще и еще:

«И заповедал он им ни­чего не брать на дорогу, кроме одного посоха: ни сумы, ни хлеба, ни меди в поясе...»

 

* * *

«Он взял пять хлебов и две ры6ы, воззрев на небо, благословил и преломил хлебы и дал ученикам сво­им, чтобы они раздали им, и две рыбы разделил на всех.   

И ели все и насытились,  И набрали кусков хлеба и остатков от рыб двенад­цать полных коробов;

Было же евших хлеб около пяти тысяч мужей».***

Пора мне, — пронес­лось иное.

Мухинсон взял зерныш­ко, разжевал и положил на уста ребенка.

И это всё, что могу? Всё, что могу,

Поднялся. Однако ноги не удержали. Подкоси­лись, и он опустился на колени.

Оставаться тут больше нельзя. Все, все, все!

Огляделся. В углу тем­нело что-то.

А. Это же Дзундза. Что-то она заспалась. Утро дав­но, а она – карга старая – дрыхнет.

Мухинсон продвинулся, опираясь коленями о сы­рой земляной пол. Боли не слышал. Вся боль была наверху. Колючим репьём казался ему его мозг.

– Дзундза, – произнес Мухинсон, –  помоги!

Старуха не пошевели­лась. И Мухинсон понял,  что она его не услышала. Голос так слаб, что никто не слышит,

– Глян! Слышишь? Дай мне...

Мальчик открыл глаза: пустые, невидящие, белые, Мухинсон, забыв о боли, изумился. Если можно так сказать о человеке, вко­нец обессиленном. Изум­ление – это праздник, не так ли? Скажу иначе: Му­хинсон ужаснулся. Глян протягивал ему сигарку:

тонкую трубочку, скручен­ную из цельного табачно­го листа,

Я же не сказал этого слова! Я только, начал го­ворить. Как же он узнал, что мне от него надо?

Взял сигарку. Потом – огниво. Он неумел высе­кать искру. Никогда не пользовался трутом. Но он хотел попробовать зелья, из-за которого погибла эта деревня. Он еще раз пред­принял попытку понять, в чем же сила Трапезунда. В том, что она, эта сила, есть, он давно уже не сомневался. Но вот ощутить ее собственным ртом, язы­ком, сердцем, сосудами, мозгом – вот чего он хо­тел в этот момент более всего на свете. Ощутить, познать и уйти...     

 Он бил кресалом по кремнию, а попадая по пальцам. Руки кровили, но боли не было в них. Она была выше, выше, выше.

Наконец сухая мякоть гриба поймала искру и за­тлела, пощипывая, как порох. Мухинсон ткнулся в расползающееся пят­нышко, потянул воздух. И закашлялся. Он вдохнул первый, еще даже не та­бачный, дым и поперхнул­ся. А потом, потом ощутил этот совершенно неожиданный, магический, кол­довской запах Трапезунда.

О, Король! пронес­лось в Мухинсоне неожиданное для него.   О, амбре!отозвалось эхом окрест.  Так вот оно что!  Мухинсон затянулся  еще два раза и лег рядом с детьми. Он лежал и только это свое положение сознавал и понимал. Он  ощущал себя  лежащим. Он говорил себе внутри себя: я лежу. А потом пришло сознание легкости. Ника­кой головы, а только спин­ной мозг. Нет боли, то есть, нет головы-мучи­тельницы. Зато спинной мозг. Можно сообразить: где ты и кто ты, а более ничего и не надо. Пови­нуясь спине, Мухинсон поднялся и ощутил мыш­цы и жилы ног и чресл. Он сделал шаг к лазу, по­том еще один и еще...

В проеме он отдохнул, распавшись, привыкая к яркому свету. Поиграв в жмурки, Мухинсон уви­дел белое, как соль, поле и крест. Красный, как на машинах скорой помощи. Крест был так близко, что казалось, достаточно про­тянуть руку, чтобы дотро­нуться до него.

 Обман зрения. Наркотик обманывает зрение. До креста еще ползти и пол­зти. И я, может быть, доберусь до него, может быть, может быть...

Тюк, тюк, тюки... – сту­чала капель.

 Мартовская оттепель обнажила на табачном поле сброшенные еще осенью тюки с лекарства­ми и продуктами. Эти спасительные посылки неба лежали не так уж далеко. Но прежде чем до них добраться, последние люди Бахчирая едва успевали прошептать «Отче наш».

* * *

 Я полагал, что их не­сколько. Оказалось, намного больше, чем ожи­дал, Вот они. Конечно же, первые среди всех – это аромат горячего хлеба, дух свежего сена. Потом – другие запахи: летнего дождя, осеннего сада, первого сне­га, дыни, меда, желтой розы, морского шторма, женщины в любви, хвои, сирени, огня в костре, пол­ыни, чебреца, можжеве­ловых ягод, старого вина, чая, парного молока, лес­ного яблочка, разогретых камней, земляники, чер­ного перца, цветущего подсолнуха, гречневой каши, укропа, древних руин, степ­ных тюльпанов, новых книг, хорошего табака.

 Накренился, стал кру­че, стал почти отвесным склон. Снег сверкнул ярче. Он просто ослепил Мухинсона. Всего на не­сколько мгновений, но этого вполне хватило, что­бы ощутить отдаленно на­поминающее сквозняк. Когда способность видеть вернулась, Мухинсон ус­лышал голос – чистый и сильный. Голос насмеш­ливо спросил:

  – А тебе чего надо?

  – Мне? – Мухинсон опешил, стал оглядывать­ся.

Склон был тот же, толь­ко без снега, не было вид­но и тюков. Склон зеле­нел, покрытый широко­листыми, приземистыми растениями.

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник ТАБАК ТРАПЕЗУНД (ВАЛЕРИЙ МИТРОХИН) | Серебряный_стрелец - Серебряный_стрелец | Лента друзей Серебряный_стрелец / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»