[показать]Комментируя пушкинский стих "Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи", С. Аверинцев заметил, что, например, в переводе древнегреческой поэзии на французский было бы невозможно уловить рефлексы языка оригинала, поскольку романо-германские словесные культуры отстоят от "греческого первообраза" несравненно дальше, чем не знавшие "латинского средостения" православно-славянские [1]. Это мнение оспорил Ю. Лотман, указав, что в пушкинском "Слышу..." речь идет вовсе не о близости языков как таковой, а об их "условной адекватности", т.е. способности поэта создавать образ чужого языка средствами родного: именно ее имел в виду Пушкин, говоря о батюшковских стихах: "звуки италианские! Что за чудотворец этот Б<атюшков>" или цитируя реплику Филоктета: "Увы, я слышу сладкие звуки греческой речи" ("Филоктет" Лагарпа) как пример "условного неправдоподобия" драмы [2].
Заметим, что последний пример приводился Пушкиным дважды и оба раза в русле его размышлений о "Борисе Годунове" - произведении, сама фабула которого взывала к поиску способов передачи иноязычной речи. Герои драмы говорят по-русски, лишь в краковской сцене Самозванец произносит латинскую фразу, да в сцене битвы звучит французская и немецкая речь наемников, однако в этих и еще в нескольких сценах действующими лицами являются поляки, и резонно предположить, что их и к ним обращенные реплики имеют условно-переводной характер.
Такого мнения держался, например, Г. Гуковский, анализируя язык сцены у фонтана: вводный монолог Самозванца и его объяснение с Мариной звучат на языке культуры польского Ренессанса, но лишь только герой остается один, "мигом с него слетает весь западный лоск, и он начинает говорить по-русски. Ведь как ни искренно влюблен он в Марину, в глубине его сознания сидит древнее русское патриархальное представление о „бабе“, ее лукавстве, „дьявольском наваждении“. И разозлившийся Отрепьев уже не говорит: „волшебный, сладкий голос“ и т. п., а совсем иначе, по-русски: „...черт с ними; мочи нет“" [3]. Имеется в виду восклицание Самозванца при появлении Марины:
Волшебный, сладкий голос!
- и контрастирующий с этими словами финальный его монолог:
Нет - легче мне сражаться с Годуновым
Или хитрить с придворным езуитом,
Чем с женщиной. Черт с ними; мочи нет:
И путает, и вьется, и ползет,
Скользит из рук, шипит, грозит и жалит.
Змея! змея!.. Недаром я дрожал.
Она меня чуть-чуть не погубила.
Но решено: заутра двину рать.
Представляется, что наблюдение Гуковского можно и должно уточнить. Звуковая фактура "портрета" Марины в монологе Самозванца насыщена переднеязычными щелевыми консонантами:
... и вьетСя, и полЗет,
СкольЗит иЗ рук, Шипит, гроЗит и Жалит.
Змея! Змея!..
- будто не только характер Марины, но и ее речь изображается как змеиная. Нет ли тут еще и уподобления польского языка змеиному шипению и свисту? Ведь уход Марины освобождает Самозванца от необходимости говорить по-польски - условие достаточное для того, чтобы этот язык мог стать объектом передразнивания [4].
В связи с этим стоит вспомнить сцену битвы, а именно тот ее эпизод, в котором капитан Маржерет пробует остановить бегущих русских воинов:
М а р ж е р е т
Куда, куда? Allons... пошоль назад!
О д и н и з б е г л е ц о в
Сам пошоль, коли есть охота, проклятый басурман.
М а р ж е р е т
Quoi? quoi?
Д р у г о й
Ква! ква! тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные.
Как видим, и в сцене битвы, и в сцене у фонтана "неправославный" собеседник уподоблен "нечистому" животному: француз - лягушке, полька - змее, и в обоих случаях их речь воспринимается как направленная против "русского царевича".
Почему в сцене битвы пародирование чужой, зооморфной речи обнажено, а в сцене у фонтана - нет? Потому что русскими воинами, бегущими с поля боя, "французское" (речь и акцент командира) воспринимается как форма проявления враждебной воли, которой - ради собственного спасения - следует оказать открытое сопротивление. Иное дело - "польское" для Самозванца: лишь сильно гневаясь на Марину, он называет ее соплеменников "поляками безмозглыми" и надменно указывает на дистанцию между "русским царевичем" и "польской девой" [5], но вместе с тем не забывает, что польский - это язык достижения власти и именно по-польски ему предстоит "заутра двинуть рать" против Годунова.
ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Аверинцев С. Славянское слово и традиция эллинизма // Вопр. лит. 1976. № 11. С.152- 162.
[2] Лотман Ю. О "воскреснувшей эллинской речи" // Вопр. лит. 1977. № 4. С.215-217.
[3] Гуковский Г. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С.45.
[4] Легкое, едва приметное передразнивание - вообще в крови у Самозванца, этого гения имитации. Так, в сцене у фонтана Марина бросает ему с холодным презрением: "Не мнишь ли ты коленопреклоненьем, / Как девочке доверчивой и слабой, / Тщеславное мне сердце умилить?" - и начинается словесный поединок, в финале которого Самозванец парирует угрозу донести на него репликой: "Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь?". Примечательно, что здесь перед нами два из трех зарегистрированных случаев употребления в художественных произведениях Пушкина глагола "мнить" в форме "мнишь". В связи с чем не лишено смысла обратить внимание на родовое имя собеседницы Самозванца. О камуфлировании каламбура в "Борисе Годунове" см.: Ронен О. Два полюса парономазии // Russian Verse Theory. Columbus, 1989. P.291.
[5] Каковое указание опирается, помимо прочего, на распространенное представление о различии в субординации полов у русских и у поляков (ср.: "У нас не в Польше, муж жены больше").
Источник: О польской речи в «Борисе Годунове» // Пушкин и его современники: Сб. науч. тр. Вып. 2. СПб., 2000. С. 222–224.
То же: Über die polnische Sprache in «Boris Godunov» // Arion: Jahrbuch der Deutschen Puschkin-Gesellschaft. Bonn, 1999. Bd 4, S. 233–236.