(часть 2)
[678x513]
Я думаю, может, вы правы в том, что Навальный говорит языком раннего Ельцина. Это уже известная карта, и народ уже знает ей цену, это правда, в этом есть такой... И я часто слышу от своих друзей и в Минске, и в Москве, что неприлично же заниматься этой политикой. Я не склонна думать, что политика, вот это расхожее слово, грязное дело. Я думаю, что политика — это большое дело, когда оно в руках действительно очень сильных и интересных людей — того же Гавела или вот немецкого президента, который через 20 лет после войны нашел в себе смелость, Вайцзеккер, кажется, сказать о вине немцев — до этого 20 лет никто не находил в себе смелость. Он нашел и сказал сам. Одно дело — когда это говорили со стороны: американцы, мир, а второе дело — когда изнутри немецкой нации кто-то сказал. Я думаю, надежда только на то, что процесс накопления все-таки идет, потому что от народа ожидать, что он не станет это слушать, что народ восстанет — на это надеяться очень опасно, надо все-таки предложить им какие-то рамки, иначе — мы знаем, что такое 17-й год. Мы это помним, и ничего другого не будет, это совершенно очевидно. Власть сдерживает эмоции народа вот таким образом — этого обобранного, обманутого народа, которому ничего толком не объяснили, который не понял ни что произошло...
Вот я ездила по России — люди ничего не поняли, что произошло, там такая каша в голове. Едешь — машина впереди, я помню, один плакат: «Обама — чмо», второй плакат — «Поднялся бы Сталин», третий плакат — нецензурное слово «..., а кому я плачу деньги, почему такие дороги?» И ты сразу понимаешь, с кем ты имеешь дело. Или ты едешь, и написано: «На Берлин!», то есть едет на «мерседесе» немецком — и «на Берлин».
Достаточно почитать все, что написано на этих наклейках, и ты приходишь в ужас, какая опасная энергетика зреет внутри и насколько элита сторонится этого, [она] отошла в сторону. И я бы сказала, мы, конечно, были преступно романтичны в 90-е годы, мы не имели тогда идей, и это не идея — разрушить все, такое утешение апокалипсисом. Чтобы построить что-то, нужны идеи; этого опыта вообще в истории как такового нет, идея разрушения только есть. А мы же видим, что выросло на разрухе 17-го года и что выросло на разрухе 90-х годов. Так что я думаю, когда на все это смотрю, на этот жестокий абсурд, что элита должна выйти из оцепенения и наконец заговорить, наконец заговорить.
[показать]
Александр Сокуров: Вроде бы говорим об одном и том же, но как-то очень уж параллельно. Вы говорите «элита», но элита — это те люди, которые не только знают, что надо, но и в первую очередь знают как. Все же главная проблема — незнание, как. Еще раз я хочу подчеркнуть мою точку зрения (может, она ошибочна), что политика — это очень профессиональное дело, это очень серьезная большая профессия. Если эти элиты молчат, значит, они не знают как и не знают что. Если на заседании Совета безопасности в Кремле президент говорит, а все остальные сидят, опустив голову, значит, они не знают, что делать. То есть в том смысле, что они не возражают, например, по какому-то пункту, потому что они не знают как иначе. Они подчиняются воле, идущей от этого человека, а как заместить эту волю чем-то другим, они просто не знают. Из моего опыта общения с некоторыми из этих людей я понимаю, что они действительно не знают, они идут вослед за вот этой ответственностью, которую берет на себя в данном случае президент страны.
То, что касается романтики 90-х годов, я позволю себе не согласиться. Вот только два случая, о которых я, кажется, как-то говорил, из моего общения с Ельциным — оно было очень плотным в то время и после. Он однажды позвонил и сказал: Александр Николаевич, у меня сегодня большое событие. Что, Борис Николаевич? Я сегодня расстался с последним своим ровесником. А что это означает? Он говорит: я убрал из правительства, из системы управления страной людей старшего и среднего возраста и ввел только молодых людей. Да, говорю я, и что дальше? Посмотрим.
Через некоторое время он мне рассказывает: я пригласил этих молодых людей к себе и сказал, вот у нас с вами такая ситуация, пожалуйста, через две недели принесите мне все, что у вас есть по этому поводу. Не по тому что, он говорит, я знаю сам что, а как. Прошло две недели — и он говорит: приходят, садятся, и практически все с пустыми руками. Что это означает, говорит Ельцин. Это означает, что Шостакович писал, невзирая ни на что, хотя не исполнялись его произведения, Солженицын писал в стол, мы снимали фильмы — их не разрешали, и так далее. Он говорит: вы думаете, экономисты, будь то молодые, старые или какие специалисты, они хоть секунду задумывались о том, что в стране происходит, вы думаете, они хоть секунду думали о том, какая реконструктивная ситуация в экономике и в социополитике в Советском Союзе и в какую сторону это можно менять, если это менять? А если не меняется, то, может быть, эти идеи надо зафиксировать, в какую-то систему их сложить, а потом предъявить, когда придет время? Он говорит: они ведь ничего не делали. Они сидели, молодые и среднего возраста, вокруг ЦК КПСС, были, наверное, неплохими специалистами-экономистами, но никто из них ничего не делал. Я его спрашиваю: и что? А он говорит: а будем работать, как будет получаться, потому что другого выхода нет, потому что обратной дороги уже нет.
На мой взгляд, это был не романтизм, а просто жили и действовали, как могли, исходя из тех соображений и идей, из того нравственного уровня и качества людей, которые тогда нам попадались. Может быть, только армия, генералитет подвел нас более, чем кого бы то ни было, чем кто бы то ни было, чем те же самые экономисты или так называемая интеллигенция, потому что они обманули, тотально обманули Ельцина, завалив его всякого рода обещаниями решить чеченский вопрос — и, естественно, втянули государство в эту совершенно абсурдную процедуру, хотя очевидно, что это был мятеж против России, и надо было принимать решение, но, может быть, не такое и, может быть, не в то время. Единственная часть страны, образованная часть населения, которая практически оказалась готова к этим переменам, — это, конечно, среда журналистов России. Подчеркиваю, Центральной России, не провинциальной России, не, так сказать, других районов, а именно Центральной России, в первую очередь — Москва, естественно. Москва взяла на себя всю степень этой тяжести, ответственности и этой энергетики — тянуть воз наших представлений о том, какой должна быть страна и наша политика, вперед.
Конечно, лошадка устала, это абсолютно естественный процесс, потому что новые люди не пришли, а пришли те, кто играет средствами массовой информации как некой формой, — не являясь деликатными людьми, не являясь очень хорошо образованными людьми, импровизируя на политической фразеологии, на политической тематике и очень часто — на остроте политической тематики, потому что в современных средствах массовой информации присутствует вот эта игра с политической актуальностью, игра со всякого рода политическими прожектами, глупостями и просто элементарными провокациями, которая сейчас уже полностью дезорганизует население.
Я сейчас имею в виду не деятельность российского телевидения — что там иногда творится, вы знаете, какие шокирующие вещи, даже за гранью абсурда. Я имею в виду те средства массовой информации, которые называют либеральными или какими-то такими более свободными. Они все участвуют, к сожалению, в этом процессе, уже просто свились в один клубок, в котором уже тоже надо наводить какой-то порядок. Но кто это будет делать, какие силы, что делать с прессой, вот что делать с этой частью нашей общественной активности, когда даже она уже зашла в этот капкан? На самом деле это большая проблема. И получается, что единственным профессиональным инструментом в стране, как бы это неприятно ни звучало для части людей, здесь существующей, конечно, является администрация президента страны — единственный профессиональный инструмент, только в их руках. Сожалейте, не сожалейте, но это так.
Николай Солодников: Я позволю себе задать вопрос. Он такой сложно сконструированный, но он будет развивать ту мысль, которую вы сейчас излагали. Были эти три дня, о которых замечательно сказал переводчик Виктор Петрович Голышев. Его как-то Катя Гордеева спросила: а вы когда-нибудь себя чувствовали свободным в стране, когда-нибудь верили в Россию? Он говорит: да, три дня, три дня в августе 91-го года. А потом что? А потом понятно стало, что все вернулось на круги своя.
Я в данном случае соглашусь с Александром Николаевичем и с вами, Светлана Александровна, в том, что все были упоены исключительно собственной творческой и политической свободой, и никакого внимания на то, что происходит в стране, [не обращали]. И этот внутренний вопрос: а кто мы, мы как страна? Нет той части страны, нет этой части страны, а что есть — кто мы такие? Этого вопроса никто не задавал.
Но, с другой стороны, есть Виктор Петрович Астафьев, который как-то сказал, что ж мы тогда за народ-то такой, что нас все время обворовывают, обманывают, на нас не обращают внимания? Почему народ, который все время на это жалуется, сам никогда не может найти в себе сил для того, чтобы с этим как-то справиться? Заслуживает ли тогда этот народ — мы — какой-то другой политической реальности или общественной реальности, если все складывается так?