СЕРДЦЕ-ОБЛИЧИТЕЛЬ
        30-05-2010 23:08
        к комментариям - к полной версии 
	- понравилось!
	
	
        
как и всякий смертный, смертного своего предела не ведаю и могу применить к себе общую для всех формулу:  вероятность будущего уменьшается в  обратной зависимости от  его  умозрительного удаления.  Правда,  в  моем
случае осторожность велит  орудовать очень  небольшими цифрами, -- но ничего, ничего, я жив. На меня этой ночью, -- и случается это не впервые, -- нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за оболочкой,  и наконец...  не знаю,  как описать,  -- но вот что знаю:  я  дохожу путем постепенного разоблачения до  последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! -- как  перстень с  перлом в  кровавом жиру  акулы,  --  о  мое верное, мое вечное... и мне довольно этой точки, -- собственно, больше  ничего  не   надо.   Быть  может,   гражданин  столетия грядущего,  поторопившийся гость (хозяйка еще и  не  вставала), быть  может,  просто  так  --  ярмарочный монстр  в  глазеющем, безнадежно-праздничном мире,  --  я прожил мучительную жизнь, и это мучение,  и это мучение хочу изложить, -- но все боюсь, что не  успею.  С  тех  пор  как  помню себя,  --  а  помню себя  с беззаконной зоркостью, -- собственный сообщник, который слишком много знает о себе,  а потому опасен,  а потому...  Я исхожу из такого жгучего мрака,  таким вьюсь волчком,  с  такой толкающей силой,  пылом,  --  что до сих пор ощущаю (порою во сне,  порою погружаясь в  очень  горячую  воду)  тот  исконный мой  трепет, первый ожег,  пружину моего я.  Как я выскочил,  --  скользкий, голый!  Да,  из области, другим заказанной и недоступной, да, я кое-что знаю,  да...  но даже теперь,  когда все равно кончено,
даже  теперь  --  Боюсь  ли  кого  соблазнить?  Или  ничего  не получится из того, что хочу рассказать, а лишь останутся черные трупы  удавленных  слов,   как  висельники...  вечерние  очерки глаголей, воронье...  Мне кажется,  что я  бы  предпочел веревку,  оттого что достоверно и  неотвратимо знаю,  что будет топор;  выигрыш времени,  которое сейчас настолько мне  дорого, что я  ценю всякую передышку,  отсрочку...  я имею в виду время мысли,   --  отпуск,  который  даю  своей  мысли  для  дарового путешествия от факта к  фантазии --  и обратно...  Я еще многое имею в виду,  но неумение писать, спешка, волнение, слабость... Я  кое-что знаю.  Я  кое-что знаю.  Но ого так трудно выразимо! Нет,  не могу...  хочется бросить,  --  а вместе с тем -- такое чувство,  что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума от щекотки,  если хоть как-нибудь не выразишь.  О нет,  -- я не облизываюсь над  своей  личностью,  не  затеваю со  своей душой жаркой возни в темной комнате;  никаких, никаких желаний, кроме желания  высказаться - всей  мировой немоте  назло.  Как  мне страшно.  Как мне тошно.  Но меня у меня не отнимет никто.  Как мне страшно, - и вот я теряю какую-то нить, которую только что
так ощутимо держал.  Где она?  Выскользнула! Дрожу над бумагой, догрызаюсь до  графита,  горбом  стараюсь  закрыться от  двери, через  которую сквозной взгляд колет  меня  в  затылок,  --  и, кажется,  вот-вот все скомкаю,  разорву... Ошибкой попал я сюда - не именно в темницу, - а вообще в этот страшный, полосатый
мир:  порядочный образец кустарного искусства, но в сущности - беда,  ужас,  безумие,  ошибка,  --  и вот обрушил на меня свой деревянный молот исполинский резной медведь.  А  ведь с раннего детства мне  снились сны...  В  снах моих мир  был облагорожен, одухотворен; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в трепетном  преломлении,  словно  пропитанные и  окруженные  той игрой  воздуха,  которая в  зной  дает  жизнь  самим очертаниям предметов;  их голоса, поступь, выражение глаз и даже выражение одежды - приобретали волнующую значительность; проще говоря: в моих  снах  мир  оживал,  становясь  таким  пленительно важным,
вольным и  воздушным, что потом мне  уже бывало тесно дышать прахом нарисованной жизни.  К  тому же я давно свыкся с мыслью, что   называемое  снами  есть  полудействительность, обещание действительности,  ее преддверие и  дуновение,  то есть что они содержат в себе,  в очень смутном,  разбавленном состоянии, - больше  истинной  действительности,   чем  наша  хваленая  явь, которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне проникают,    странно,   дико   изменяясь,   звуки   и   образы
действительного мира, текущего за периферией сознания, - как бывает, что во сне слышишь лукавую, грозную повесть, потому что шуршит ветка по стеклу, или видишь себя проваливающимся в снег, потому что сползает одеяло.  Но  как я  боюсь проснуться!  Как боюсь того мгновения,  вернее: половины мгновения, - уже тогда
срезанного,  когда,  по  дровосечному  гавкнув  --  А  чего  же бояться?  Ведь  для  меня  это  уже  будет лишь тень топора,  и низвергающееся "ать" не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так просто не отпишешься.  Да и  нехорошо,  что мою мысль все время засасывает дыра в  будущем,  --  хочу я  о другом,  хочу другое пояснить...  но пишу я темно и вяло,  как у Пушкина поэтический дуэлянт.  У  меня,  кажется,  скоро откроется третий глаз
сзади,  на  шее,  между моих  хрупких позвонков: безумное око, широко отверстое,  с  дышащей зеницей и  розовыми извилинами на лоснистом яблоке.  Не тронь!  Даже --  сильнее,  с сипотой:  не трожь!  Я  все предчувствую!  И  часто у меня звучит в ушах мой будущий всхлип  и  страшный клокочущий кашель,  которым исходит свежеобезглавленный.  Но все это - не то, и мое рассуждение о снах и  яви --  тоже не  то...  Стой!  Вот опять чувствую,  что сейчас выскажусь по-настоящему,  затравлю слово.  Увы, никто не учил  меня  этой  ловитве,  и  давно  забыто древнее врожденное искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось
и  бежало  как  пожар,   --  и  теперь  оно  кажется  таким  же невозможным,  как  музыка,  некогда  извлекаемая из  чудовищной рояли,  которая проворно журчала или  вдруг раскалывала мир  на огромные, сверкающие, цельные куски, -- я-то сам так отчетливо представляю  себе  все  это,   но  вы  ---  не  я,  вот  в  чем
непоправимое несчастье.  Не  умея писать,  но преступным чутьем догадываясь о том,  как складывают слова, как должно поступить, чтобы слово  обыкновенное оживало,  чтобы  оно  заимствовало у своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его тоже обновляя этим отражением,  --  так что вся строка -- живой перелив; догадываясь  о  таком  соседстве  слов,  я,  однако, добиться его не могу,  а мне это необходимо для несегодняшней и нетутошней моей  задачи.  Не  тут!  Тупое  "тут",  подпертое  и запертое четою "твердо",  темная  тюрьма,  в  которую заключен неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по ночам, какое - Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо  должен же  существовать образец,  если  существует корявая копия.  Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне. Это как будто в  пасмурный день валяешься на спине с  закрытыми глазами,  --  и вдруг трогается темнота под веками,  понемножку
переходит в томную улыбку,  а там и в горячее ощущение счастья, и  знаешь:  это  выплыло из-за  облаков солнце.  Вот с такого ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух, - и  такая  разлита в  нем  лучащаяся,  дрожащая доброта,  так расплавляется моя душа в родимой области. -- Но дальше, дальше? - да, вот черта, за которой теряю власть... Слово, извлеченное на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы, которые дышат и блистают только на темной,  сдавленной глубине. Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, - о, лишь мгновенный облик добычи!  Там -- неподражаемой разумностью
светится человеческий взгляд;  там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер, складки которого можно так собрать,  чтобы соприкоснулись любые
два узора на нем, - и  вновь раскладывается ковер,  и живешь дальше,  или будущую картину налагаешь на  прошлую,  без конца, без конца, - с  ленивой,  длительной пристальностью женщины, подбирающей кушак к  платью, - и вот она плавно двинулась по направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, - все понявшая
и мне понятная. - Там, там - оригинал тех садов, где мы тут бродили,   скрывались;   там   все   поражает  своей   чарующей очевидностью,  простотой совершенного блага;  там  все потешает душу,  все проникнуто той забавностью,  которую знают дети; там сияет  то  зеркало,   от  которого  иной  раз  сюда  перескочит
зайчик...  И все это - не так, не совсем так, - и я путаюсь, топчусь, завираюсь, -- и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где ищу  на  песчаном дне мелькнувший блеск,  тем мутнее вода,  тем меньше вероятность,  что найду,  схвачу.  Нет,  я еще ничего не сказал или сказал только книжное...  и в конце концов следовало
бы  бросить,  и  я  бросил бы,  ежели трудился бы для кого-либо сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека, говорящего на  моем  языке;  или  короче:  ни  одного человека,
говорящего;  или еще короче:  ни одного человека, то заботиться мне  приходиться только  о  себе,  о  той  силе,  которая нудит высказаться.  Мне холодно,  я ослаб,  мне страшно,  затылок мой мигает и жмурится,  и снова безумно-пристально смотрит, - но все-таки --  я,  как кружка к  фонтану,  цепью прикован к этому
столу,  --  и не встану,  пока не выскажусь... Повторяю (ритмом повторных заклинаний,  набирая новый разгон), повторяю: кое-что знаю,  кое-что  знаю,  кое-что...  Еще  ребенком,  еще  живя  в канареечно-желтом, большом,  холодном доме,  где меня и  сотни других  детей   готовили  к   благополучному  небытию  взрослых истуканов,  в  которые ровесники мои без труда,  без боли все и превратились;  еще тогда,  в проклятые те дни,  среди тряпичных книг, и ярко расписанных  пособий, и проникающих  душу сквозняков,  --  я знал без узнавания,  я знал без удивления, я знал,  как знаешь себя,  я  знал то,  что знать невозможно, - жизнь:  постоянный трепет,  утайка знания,  притворство, страх, болезненное усилие всех нервов - не сдать, не прозвенеть... и до сих пор у  меня еще болит то место памяти,  где запечаталось самое начало этого усилия,  то есть первый раз,  когда я понял,
что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны, невозможны,  что  всякий  помысел о  них  преступен.  Хорошо же запомнился тот день!  Должно быть,  я тогда только что научился выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце, которое надевалось детям,  умеющим уже списывать слова с куртин в  школьном саду,  где  петунии,  флоксы и  бархатцы образовали длинные изречения.  Я  сидел с  ногами на  низком подоконнике и смотрел сверху,  как на газоне сада мои сверстники,  в таких же долгих розовых рубашках,  в  какой  был  я,  взявшись за  руки, кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее,
неохота  других  детей  принимать меня  в  игру  и  смертельное стеснение,  стыд,  тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к ним,  заставляли меня  предпочесть это  белый угол подоконника, резко   ограниченный  тенью   полуотворенной  рамы.   До   меня доносились восклицания,  требуемые игрой,  повелительно-звонкий
голос рыжей гички,  я видел ее локоны и очки, -- и с брезгливым ужасом,   никогда  не  покидавшим  меня,  наблюдал,  как  самых маленьких она подталкивала,  чтобы они вертелись шибче.  И  эта учительница,  и полосатый столб,  и белые облака,  пропускавшие скользящее солнце,  которое  вдруг  проливало такой  страстный, ищущий  чего-то  свет,  так  искрометно  повторялось  в  стекле откинутой рамы...  Словом,  я  чувствовал такой страх и грусть, что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел
затормозить  и  выскользнуть  из  бессмысленной жизни,  несущей меня.  В  это время в конце каменной галереи,  где я находился, появился старейший из  воспитателей --  имени его не помню, - толстый,  потный,  с  мохнатой черной  грудью,  --  отправлялся купаться. Еще  издали  крикнув  мне  голосом,  преувеличенным
акустикой,  чтобы я шел в сад,  он быстро приблизился, взмахнул полотенцем.  В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, - вместо  того  чтобы  спуститься  в  сад  по  лестнице  (галерея
находилась в третьем этаже), - я, не думая о том, что делаю, но  в  сущности послушно,  даже смиренно,  прямо с  подоконника сошел на пухлый воздух и -- ничего не испытав особенного, кроме полуощущения босоты  (хотя  был  обут),  --  медленно двинулся, естественнейшим образом ступил вперед,  все  так  же  рассеянно
посасывая и  разглядывая палец,  который  утром  занозил...  но вдруг  необыкновенная,   оглушительная  тишина  выела  меня  из раздумья,  --  я  увидел внизу  поднятые ко  мне,  как  бледные маргаритки,  лица оцепеневших детей и  как бы падавшую навзничь гичку, увидел и кругло остриженные кусты, и еще недолетевшее до
газона  полотенце,  увидел себя  самого --  мальчика в  розовой рубашке,   застывшего  стоймя   среди   воздуха,   --   увидел, обернувшись,   в  трех  воздушных  от  себя  шагах  только  что покинутое  окно  и  протянувшего  мохнатую  руку,   в  зловещем изумлении..."
(ПРИГЛАШЕНИЕ НА КАЗНЬЮ В.В.НАБОКОВ) 
	
	
		вверх^
		к полной версии
		понравилось!
                в evernote