• Авторизация


МАРИЕНГОФ ПИШЕТ О ЕСЕНИНЕ * Роман без вранья 22-12-2019 23:24 к комментариям - к полной версии - понравилось!


МАРИЕНГОФ ПИШЕТ О ЕСЕНИНЕ

 

читаешь и становится и скверно и скучно и у меня отнимают поэзию и величайшего поэта - "большое видится на расстоянии" (Есенин кажется) - и все равно хочется вспоминать и думать и комментировать... да... вот те друзья что у локтя - видят друг друга искаженно и фрагментарно...

ЮК

______________________

 

 
В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни. 
 
 
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения «Дождик мокрыми метлами чистит», в котором он, впервые в стихотворной форме, воскликнул:
 
 
"Плюйся, ветер, охапками листьев, Я такой же, как ты, хулиган".   Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала: «Хулигана».  Тогда совершенно трезво и холодно — умом он решил, что это его дорога, его «рубашка».
 
…. 
 
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.  Маска для него становилась лицом и лицо маской.  Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» и т. д., и т. д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов.
 
***
 
Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности.
 
***
 
В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул:
«А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было». – «Вятка, не бреши». – «Ну, триста». – «Ого!» - «Ну, тридцать». – «Вот это дело».
 
***
 
Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах — выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови.
 
 
Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу. Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь. Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.  Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
 
 
По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
Полевое степное «ку-гу»,
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.
Скоро мне без листвы холодеть,
Звоном звезд насыпая уши.
Без меня будут юноши петь,
Не меня будут старцы слушать.
 
****
 
Мы лежали в своем купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую «Мадам Бовари». Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух.  В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону — пошел галдеж по всему составу.  Мы высунулись из окна.
 
 
По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребенок.  Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудластой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна.
 
 
Железный и живой конь бежали вровень версты две. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из вида.  Есенин ходил сам не свой. После Кисловодска он написал в Харьков письмо девушке, к которой относился нежно.  Оно не безынтересно.  Привожу:
 
 
«….Трогает меня в этом только грусть за уходящее, милое, родное, звериное и незыблемая сила мертвого, механического. Вот вам наглядный случай из этого. Ехали мы из Тихорецкой на Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно и что же видим: за паровозом, что есть силы, скачет маленький жеребенок, так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его.
 
 
Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод — для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень многое. Конь стальной победил коня живого, и этот маленький жеребенок был для меня и вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка тягательством живой силы с железной…»
 
 
А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм — «Сорокоуст». Жеребенок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлен в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей.
 
***
 
Один Новый год встречали в Доме печати. Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.  Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин — у него на коленях.  Начали:
 
 
Я сидела на песке
У моста высокого,
Нету лучше из стихов
Александра Блокова.
 
 
Ходит Брюсов по Тверской
Не мышой, а крысиной.
Дядя, дядя я большой,
Скоро буду с лысиной.
 
 
Ах, сыпь! Ах, жарь!
Маяковский бездарь.
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмана.
 
 
Ох, батюшки, ох-ох-ох,
Есть поэт Мариенгоф.
Много кушал, много пил,
Без подштанников ходил.
 
 
Сделала свистулечку
Из ореха грецкого,
Нету яре и звон чей
Песен Городецкого.
 
***
 
Зашел к нам на Никитскую в лавку человек — предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошел к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал ее. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: «И до чего же это я хорош в бобре!»
 
***
 
Вечером «Почем-Соль» сетовал: «Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли…»
 
 
Есенин нагибается к моему уху: «По двенадцати!..» - «Перед поэтишками тамошними метром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого — гроза… уполномоченный…»
 
 
«Скажи, пожалуйста, «урюк, мука, кишмиш»!.. А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу «Пугачева» написал, это что?… Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу… а он — «урюк! урюк!»…»
 

-=-=-=-=-

Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом. «А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?»  Есенин даже привскочил со скамьи: «Где она… где?»  — «Здесь… гхе-гхе… замечательная женщина…»  Есенин ухватил Якулова за рукав: «Веди!»
 
 
И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям. Изадоры Дункан не было. ….И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк….Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.
 
 
Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
 
****
 
На другой день мы отправились к Дункан. Пречистенка.…Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет…. Страшный и прекрасный танец. Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.
 
 
Есенин впоследствии стал ее господином, ее повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней.  И все— таки он был только — партнером, похожим на тот кусок розовой материи — безвольный и трагический.
 
 
Она танцевала. Она вела танец.
 
***
 
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину: «Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:   Адьо! Адьо! Давай мое белье».   Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан — Илья Ильич Шнейдер.
 
 
Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора.  У нее по—детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капельки.  Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос: «Anguel».
 
 
Есенин грубо отталкивал ее сапогом. «Пойди ты к…» — и хлестал заборной бранью. Тогда Изадора еще нежнее и еще нежнее произносила: « Serguei Alexandrovich, lublu tibia».  Кончалось всегда одним и тем же.  Эмилия снова собирала сверточек с движимым имуществом.
 
***
 
Входят Есенин и Дункан. Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.  Он держит под руку Изадору важно и церемонно.  Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпочке, улыбающаяся и помолодевшая.
 
***
 
«Остенде. Июль, 9, 1922.
 
Милый мой Толик…. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни.
 
 
…Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может.
 
 
Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди — а могильные черви, дома их — гроба, а материк — склеп. Кто здесь жил — тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут».
 
……….
 
 
Знаете ли вы, милостивый государь, Европу? Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце… О, нет, вы не знаете Европы.  Во— первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью…»
 
…………….
 
В Берлине
И Сахарову из Дюссельдорфа:
 
 
      Родные мои. Хорошие… Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать, самое высшее — мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно.
 
 
      Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к черту и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину».
 
***
 
Кусиков улыбнулся: «А я тебе, Анатолий, кажется, еще не рассказывал, как мы сюда в прошлом году с Есениным съездили… неделю я его уламывал… уломал… двинулись… добрались до этого самого ресторанчика… тут Есенин заявил, что проголодался… сели завтракать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить… до ночи… а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радовался своей хитрости и увертке… так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть».
 
***
 
«А с Изадорой — адьо!..» - « «Давай мне мое белье»?» - «Нет, адьо безвозвратно… безвозвратно… я русский… а она… но… могу… знаешь, когда границу перс ехал — плакал… землю целовал… как рязанская баба… стихи прочесть?…»  Прочел всю «Москву Кабацкую» и «Черного человека».
 
 
Я сказал: «Москва Кабацкая» — прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было… умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А «Черный человек» плохо… совсем плохо… никуда не годится.« А Горький плакал… я ему «Черного человека» читал… слезами плакал…» - «Не знаю…».
 
***
 
Прошло около недели. Я суматошился в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой. Никритина открыла дверь: «У нас Сережа…».  И встревоженно добавила: «Принес вино… пьет…»  Когда в последнее время говорили: «Есенин пьет», слова звучали как стук костыля.  Я вошел в комнату.  Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.
 
 
Мы крепко поцеловались. «Тут Мартышон меня обижает…».  Есенин хитро прихромнул губой: «Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…».  И налил в стаканчик непенящегося шампанского. «Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с черной кашей…». – «Ешь…»
 
 
Есенин сдвинул брови. «А я мало теперь ем… почти ничего не ем…».  И залпом выпил стаканчик. «Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит — умру…».  Опять захитрили губы: «У меня… горловая чахотка… значит, каюк!»
 
 
Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное д'аннунциевского солнце. «Нет, умру».
 
«Умру» произносил твердо, решение, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.  Жидкая соль разъедала глаза…
 
***
 
«К кому?» — «К Есенину».  Дежурный врач выписывает мне пропуск.  Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната. Стены окрашены мягкой, теплой краской. С потолка светится синенький глазок электрической лампочки. Есенин сидит на кровати, обхватив колени.
 
 
«Сережа, какое у тебя хорошее лицо… волосы даже снова запушились». Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук, бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век. ….Есенин говорит: «Мне очень здесь хорошо… только немного раздражает, что день и ночь горит синенькая лампочка… знаешь, заворачиваюсь по уши в одеяло… лезу головой под подушку… и еще — не позволяют закрывать дверь… все боятся, что покончу самоубийством».
 
 
По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые, большие глаза и необычайные волосы, золотые, как мед. «Здесь все хотят умереть… эта Офелия вешалась на своих волосах». Потом Есенин повел в приемный зал. Показывал цепи и кандалы, в которые некогда заковывали больных; рисунки, вышивки и крашеную скульптуру из воска и хлебного мякиша.
 
 
«Смотри, картина Врубеля… он тоже был здесь…»  Есенин улыбнулся: «Только ты не думай — это не сумасшедший дом… сумасшедший дом у нас по соседству».
 
***
 
31 декабря 1925 года на Ваганьковском кладбище, в Москве, вырос маленький есенинский холмик….
 
***
 
Мне вспомнилось другое 31 декабря. В Политехническом музее «Встреча нового года с имажинистами». Мы с Есениным — молодые, веселые. Дразним вечернюю Тверскую блестящими цилиндрами. Поскрипывают саночки. Морозной пылью серебрятся наши бобровые воротники.
 
 
Есенин заводит с извозчиком литературный разговор: «А скажи, дяденька, кого ты знаешь из поэтов?» - «Пушкина». – «Это, дяденька, мертвый. А вот кого из живых знаешь?» - «Из живых нема, барин. Мы живых не знаем. Мы только чугунных"
 

 

-=-

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник МАРИЕНГОФ ПИШЕТ О ЕСЕНИНЕ * Роман без вранья | ИСКУССТВОбезГРАНИЦ - арт-журнал_ИСКУССТВОбезГРАНИЦ | Лента друзей ИСКУССТВОбезГРАНИЦ / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»