Из советов поэту
Между стихотворением и деревом та же разница, что между ручьем и взглядом.
Ни мыльных пузырей, ни свинцовых пуль. Настоящее стихотворение должно быть незримым.
Учись у родника, который лихорадит ночные сады, и никто не знает, когда он смеется и когда плачет, когда начинается и когда кончится.
На перекрестках пой вертикально.
Не лишай стихи тумана — иной раз он убережет от сухости, став дождем.
Строение и звучание слова так же таинственны, как его смысл.
Никогда ничего не объясняй и не стыдись равного трепета перед бабочкой и бегемотом.
Твой рацион: на севере — вино и звезды, на юге — хлеб и дождь.
Встречая слово “нет”, пиши сверху “да”, а натыкаясь на “да”, сразу зачеркивай.
Учти и помни, что лягушка строго критикует бредовый полет ласточки.
Когда начинается “ты слазь, а я сяду” — ломай стул и в эти игры не играй.
Не забывай и на пределе счастья или страха прочесть на ночь “Отче наш”.
В неприкаянной смуте предвечерья, когда люди вздыхают, а у деревьев голова раскалывается от птиц, выключи сердце и примерься к широким веслам заката.
Если море тебя печалит, ты безнадежен.
1924 г.
Набросок
Пространство, в котором поэзия движется и живет, дальнее или ближайшее, создано четырьмя стихиями — землей, воздухом, огнем и водой. С них начинаются бесконечные ступени и градации, приводящие к числам, луне, к пустынному небу или к иллюзорному царству света. Четыре разных и враждебных мира. Четыре целостных эстетики, одинаково совершенных и непримиримых. Можно делить поэтов по тому природному началу, которое они любят или предпочитают, и можно оценивать их по той властности, с которой они выражают это начало, или, как ныряльщиков, по глубине погружения в него. Сведите в поединке стихию и поэта и приглядитесь к напряженной борьбе того, что вне человеческих мерок, с воплощением ритмов и меры, средоточием любви. Стихия стремится растворить, усыпить и ограничить, обмануть видимостью границ, которых у нее нет. Поэт стремится сфокусировать, внедрить и утвердить законы, которые позже могут стать истинами, когда побежденная стихия будет лизать ему руки языками огня, воздуха, воды или камня. Поэт изо дня в день ведет такую же борьбу с природой, какую из века в век вели и ведут народы. Стихия остается неуязвимо бесстрастной, обнажая свои красоты и тайны с невинным бесстыдством, присущим всему бескровному.
Поэт, чье воображение ограничено физическими возможностями, единственно в силу любви, вынужден дробить, калечить и подчинять окружающую красоту, давая ей свое истолкование или, другими словами, проецируя на нее себя.
Что говорить, нет охотников заглядывать в пучину. Ребенок хочет омочить ноги, а наутро море выносит его труп. Люди умудренные сторонятся моря, а немудреные бегут от него, пока не затихнет гул прибоя. Но поэт погружается по грудь и всю ночь борется с волнами, а наутро ему открывается, что море — огромный конь. Всякий, кто захочет, увидит это, взглянув на арену борьбы. И добавлю — увидит верно. Все, что кажется невозможным, становится возможным в силу необходимости, той жажды гармонии, без которых мертвы разум и дух человека. Сиюминутный вымысел может со временем стать нормой, мгновенная искра — каменным изваянием.
Человек не находил себе покоя, пока ранние мифы не обрели завершенную форму, пока черепашья кожа и слоновый торс архаического Аполлона не стали чистой, молодой плотью, подарившей свою свежесть греческому лавру. И точно так же, придумав парус, он не бороздил моря, пока не пришел поэт и не разукрасил, не населил их немыслимыми существами, наделив кровью и плотью все, что правит волнами.
Достаточно сказать правду, сорвав с нее маску и ранив ее в самое сердце, как тут же она обретает в наших глазах плоть и жизнь. Потому что не истины за нами, а мы за ними охотимся и нам с ними мериться силой.
1929 г.
Выступление по аргентинскому радио
Дорогие радиослушатели!
Расцвеченное багрянцем и шелестящее сухим золотом лето заполонило испанские горы и долы. Жгучий воздух, которого сторонился Сан Хуан де ла Крус, оберегая чеканные цветы своих песен, воздух — цитируя Гонгору — как тысячеустый выдох, воздух, исторгнутый бескрайней песчаной грудью, поросшей колючками, стелется раскаленным маревом от неприступных утесов Панкорбо до белостенного Кадиса, смутившего сны молодого Байрона. На севере изредка моросит. Волны отливают тусклым серебром Англии. Но и там знойно. Среди влажной зелени, которая силится стать европейской и не может, — смуглая башня, броские бедра девушки, ссоры, стычки и прочие приметы нашей испанской самобытности.
Когда я думаю сейчас об Аргентине, этой растянутой антологии климатических зон, она видится мне гигантской женской фигурой, аллегорической, лубочной и ласковой, чей лоб увенчан ветвями и змеями Чако, а ноги погружены в голубые снега Юга. Куда ни глянь, повсюду то дремотный глаз коня, высвеченный грустной степной луной, то рассветная скачка в море конских грив или овечьего руна.
Ржанье, мычанье и блеянье задумчиво перекликаются под неистощимым рогом изобилия, из которого льется на вас дождь колосьев.
Старик скажет, что пампа подобна сну, мальчишка воскликнет, что это самолучшее футбольное поле, а поэт, чтобы лучше увидеть ее, взглянет на небо.
Если и вы задумались об Испании, проделайте то же, что я проделал с вашей страной, — вспомните, как она выглядит на карте. Любой ребенок знает, что Франция похожа на кофейник, а Италия — на сапог, что Индия слоновьим хоботом мягко трогает Цейлон, что Швеция и Норвегия — две кудлатые собачки в ледяном море, а Исландия — цветок розы на щеке глобуса. И если не дети, неспособные это представить, то мы, взрослые, знаем, поскольку нам объяснили, что Испания похожа на растянутую шкуру быка. Не на анаконду, как Чили, а на шкуру животного, и животного священного. Эта причуда географического символа отражает самое глубинное, яркое и цельное в испанском характере.
В разгар иберийского лета возникает черный силуэт, завершенный, стремительный и полный такой страсти, что все содрогается и выглядит малокровным, красивый силуэт в безудержном порыве, вселяющий уважение, страх и, как ни странно, безотчетную радость при одном только взгляде на гордый лоб, “вооруженный полумесяцем”, по выражению Гонгоры, — двумя острыми рогами, средоточием его силы и разума.
В разгар иберийского лета неистовое мычание доводит до слез грудных детей и взламывает двери лачуг, сбегающих к Тормесу или Гвадалквивиру. Не из стойла исходит это мычание, не из соломенной дремы закута, не с гулкой от телег дороги и не из захолустного ада скотобоен, зловонных от непрерывного кровопролития. Этот рев вылетает из цирка и рассекает небо, сопровождаемый градом человеческих голосов.
Этот кровоточащий рев доносится с неистовых арен и знаменует тысячелетний обряд причащения, тайную жертву тартесской Венере, божественной матери всех коров, царице наших пастбищ, которая старше стен Иерусалима и Рима и ныне изгнана цивилизацией на безлюдные отмели Уэльвы.
В разгар иберийского лета расцветают арены, то есть алтари. Человек приносит в жертву боевого быка, сына кроткой коровы, утренней богини росы. Вечно обескровленная мать, небесная корова требует также человеческой жертвы и, конечно, получает ее. Ежегодно гибнут лучшие тореро, растерзанные заостренными рогами быка, который в одно жуткое мгновенье из жертвы превращается в жреца. Кажется, что бык по какому-то инстинкту или неведомому закону выбирает самого доблестного тореро, как некогда критяне для своей тавромахии выбирали самую чистую и прелестную девушку.
От Пепе-Ильо до незабвенного моего Игнасио Санчеса Мехиаса, включая Эспартеро, Антонио Монтеса и Хоселито, тянется вереница смертников, испанцев, принесенных в жертву темному ритуалу, который вряд ли кому понятен, но подобно вечному огню, залогу благородства, щедрости и бескорыстной отваги, не дает душе народа остыть. Какая-то властная сила сводит испанца с быком, сила для него самого безотчетная, даже неощутимая, и в этом слепом, безрассудном порыве участвуют мертвые, навсегда пригвожденные к своим лунным барьерам.
Говорят, что тореро выходит на арену ради денег, престижа, аплодисментов и славы. Это неправда. Тореро выходит на арену, чтобы сойтись один на один с быком, которого он боится и любит и с которым ему есть чем поделиться. Аплодисменты его радуют и ободряют, но доносятся словно из другого мира. Он действительно другой, этот абстрактный мир, созданный пришедшими на бой быков — единственной на свете публикой, состоящей не из зрителей, но из актеров. Каждый встречает быка вместе с тореро, но не следуя взмахам его плаща, а пуская в ход свой воображаемый плащ и свои приемы, иные, чем те, что он видит.
Словом, тореро — это форма, которая вмещает и утоляет тысячеликую жажду, и бык — единственный настоящий актер, истинный премьер и герой драмы.
Жажда помериться силами с быком терзает мальчишек, как дикая кошка, задолго до того, как они поймут, что это высокое искусство и есть у него свои гении, эпохи и школы. Этой жаждой, знакомой всем испанцам испокон веков, и держится праздник. Это она превращает публику в актеров и ставит вровень с искушенным тореро, это благодаря ей никому не кажется чудом немыслимое зрелище — вероника в стиле Бельмонте и, над той же бычьей головой, факел, некогда зажженный Рафаэлем Эль Гальо.
Среди простонародья эта жажда схлестнуться с быком бывает у молодежи такой нестерпимой, что ей предпочитают смерть. Нередко юноши, перемахнув барьер, бросаются на арену с красной тряпицей и тростинкой вместо шпаги, как настоящие смертники, чтобы сделать перед быком несколько пируэтов, исход которых печален. Другие, сбросив одежду, переплывают реку и на выгоне состязаются с быком голыми при свете луны, рискуя беззащитным телом. Третьи затевают немыслимые одиссеи по горам и долам с неутолимой жаждой красиво умереть и сказочной надеждой склонить голову зверя к своим юным ногам избранников судьбы. Недавно один парень сказал мне, что хочет посвятить себя бою быков: “Вчера я был один в поле, и вдруг мне так захотелось этого, что я заплакал”.
Башня Саламанки, Fortis salamantina, отраженная в зеркале Тормеса, и севильская Хиральда, разукрашенная, как праздничная сбруя, башня, омытая Гвадалквивиром, — это два минарета, венчающих испанский культ быка. Конечно, все идет с юга: тореадорские марши, пасадобли — андалузцы по крови, и все богатства тавромахии, все накопленное, течет с перевалов Сьерра-Морены и растекается дальше на север. Но сейчас и золотая Кастилия в лице Саламанки обзавелась отменными пастбищами и благородными быками, напористыми и неукротимыми. Боевого быка способна вскормить лишь чудотворная трава в низовьях Гвадалквивира, взрастившего Эрреру и Гонгору, и в долине Тормеса, реки Луиса де Леона и Лопе де Веги. Это дикий зверь, не пригодный для крестьянских работ, и, перенесенный в мягкую, мирную Галисию, он в первом же колене вырождается в работящего вола.
Вокруг этих именитых башен, обелисков саламанкской теологии и севильской песни, разворачивается драма страстей, о которых я говорил, и сейчас, в летнем багрянце и шелесте сухого золота, она сотрясает горы и долы Испании. От колоколов Саламанки, омытых университетской культурой Возрождения, до колоколов Севильи, осеребренных средневековым Востоком, тянется ожерелье ран, чертит зигзаги золото позументов, плещут бумажными лентами бандерильи, и гигантский черный бык, воспетый покойным Фернандо Вильялоном, сказочный бык тьмы захлопывает своим ревом двери лачуг и будит фанфары смерти в сердцах парней, в тех бедняцких сердцах, которые так страстно его жаждут.
В разгар иберийского лета, предвкушая вечно новый бой быков, я прощаюсь со всеми, кто сейчас меня слушает, обласканный туманами Ла-Платы.
Август 1935 г.
Перевод с испанского Н. Малиновской
-=-