• Авторизация


ЧАЙКОВСКИЙ -Орлеанская Дева - 23-08-2017 18:42 к комментариям - к полной версии - понравилось!

Это цитата сообщения Александр_Ш_Крылов Оригинальное сообщение

Чайковский

[545x700]

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Нина Николаевна Берберова "Чайковский, история одинокой жизни" три главы из книги.

Николай Дмитриевич Кузнецов - "Портрет П.И.Чайковского" 1893

XVI

В память «Орлеанской девы», писанной в Браилове в 1880 году и в ответ на «Воспоминания дорогого места», Надежда Филаретовна подарила Чайковскому эмалевые часы. Через два года после этого Браилов был продан. Часы остались не только как память о прожитых там безмятежных, волшебных неделях, не только как память об опере, которая была задумана и написана в годы самой близкой и глубокой их дружбы, но и как воспоминание о каком-то почти невероятном между двумя людьми душевном и духовном унисоне.
Часы были заказаны в Париже и стоили десять тысяч франков. Обе крышки были из черной эмали с золотыми звездочками. На одной стороне была нарисована Жанна д'Арк на коне, на другой — Аполлон с двумя музами. Чайковский долго держал в руках эту драгоценность — у него были долги, но ни продать, ни заложить ее он не посмел.
«Может быть, лучше было бы, если бы она дала мне деньгами», — подумал он, пряча часы в карман и сам себе ужасаясь. Куда шли деньги, он и сам хорошенько не понимал. Шесть тысяч в год выдавала ему Надежда Филаретовна, не считая тех денег, которые она под разными предлогами (срочная поездка, семейные обстоятельства, издание сочинений), посылала ему и от которых он никогда не отказывался. На эти деньги да на музыкальные доходы можно было спокойно жить в России и за границей. Но почему-то всегда получалось так, что ему не хватало и он должал. Совестно вспомнить: в 1880 году он тайно, через друзей (лишь бы она не знала), искал мецената для уплаты своих долгов, но не нашел. А через год верноподданническим письмом обратился к Александру III с просьбой выдать ему три тысячи — в это время он был уже вхож к великому князю Константину Николаевичу, встречался с Константином Константиновичем. Ему ответил Победоносцев — три тысячи были ему высочайше отпущены. Никто никогда не узнал об этом.
 

Чайковский. Симфония «Манфред» си минор, соч. 58





Как случилось, что великокняжеские гостиные, царские ложи, а затем и Гатчинский дворец, где он был представлен императору, постепенно из мест «нудных», «страшных», «ненужных» превратились в места «симпатичные» и даже «очаровательные»? В этом отчасти виноват был К. Р., - на его стихи писал Чайковский романсы. Двенадцать романсов были посвящены императрице Марии Федоровне. В Риме, в Петербурге, в Париже он теперь неделями вел ту светскую жизнь, которой еще несколько лет тому назад так боялся.
Если бы Надежда Филаретовна знала, какие письма приходилось ему писать Юргенсону, выпрашивая у него сто рублей! Если бы она могла угадать, что жена Губерта устроила ему вексель! Ему все было мало: путешествовать приучил он себя по-царски. Дома у него не было. Почти два раза в год описывал он круг: Москва, Петербург, Берлин, Париж, Италия, Каменка, Москва, с заездами то к Кондратьеву, то к Шиловским, то к Конради, а в последнее время — к брату Толе, женившемуся на красавице Прасковье Коншиной, или в новое, купленное вместо Браилова, Плещееве Надежды Филаретовны, где его встречали прежнее браиловское приволье, роскошь и одиночество.
Почти два раза в год он описывал этот круг. В Париже мечтал о Каменке, в Москве — о Плещееве, из Италии его гнало в Берлин, из Петербурга — в Киев. Он был один, он часто болел и привык к этому. Он много и попусту волновался; он давал крупные на чаи, и его встречали и провожали с почетом. В то время впервые вошел в моду комфорт, и Чайковский полюбил свет электричества, нового фасона рессорные коляски, спальные вагоны, телеграф в провинции; он выхолил себя, стал одеваться еще тщательнее, с женщинами привык быть услужливым, с мужчинами — изысканно вежлив. Он нигде не был у себя и всюду чувствовал себя гостем. От этого появилась у него неуловимая повадка путешественника — очень приятного, но немного церемонного. Были места, где он чувствовал себя почти хорошо: в доме Анатолия, получившего место прокурора и поселившегося в Москве, в парижском отеле Ришпанс — где однажды прожил полгода; даже — по старой памяти — в Каменке, где с каждым годом становилось все грустнее: прошла пора домашних спектаклей, игр, девичьих надежд. Александра Ильинична была приговорена докторами, мальчиков отослали в Петербург учиться, Вера, вторая, вышла замуж, к Анне посватался сын Надежды Филаретовны.
Он возил с собой книги. У него появились пристрастия — он полюбил Мюссе, враждовал с Золя, а читая «Исповедь» Руссо (которую в глубине души считал самой потрясающей книгой на свете, написанной о нем самом), — прятал книгу от посторонних, чтобы ее никто у него не увидел в руках.
Наезды в Москву становились все более деловыми. Ему предложили директорство, он отказался заменить Рубинштейна. В консерватории непорядки: единственный возможный преемник Николая Григорьевича — Танеев, но Сереже нет и тридцати лет, он, несмотря на все свои достоинства, продолжает сам относиться к себе, как к ученику. «Ведь вы же, Сережа, профессор!» — говорит ему Петр Ильич, но Сережа и к бороде своей относится без уважения: однажды летом он сбривает ее, потому, что ему «надоело позировать одной художнице, которая пишет его с бородой». Умные глаза его становятся почему-то от этого еще умнее, и обнаруживается, что, когда он смеется, верхняя губа его в длину делится складкой надвое. И тогда кажется, что у него три губы.
Да, он слишком молод, чтобы встать над господами профессорами, из которых некоторые сидят у себя в классах со дня основания консерватории. Он молод, но только с ним можно говорить так, как говорит Чайковский: в Сергее Ивановиче, несмотря на молодые годы, нет ни задора, ни горячности, он терпит всех, любит слишком многое, он «академик», он «классик», и с ним уже давно, как с равным, чувствует себя Чайковский. Но Петр Ильич не скрывает того, что думает о нем, как о композиторе: «Только то может увлекать, что сочинено, пишет он ему. — Вы же, по Вашему собственному выражению, придумываете». Только когда дело касается теоретических вопросов (могут ли, например, «флейты валять двадцать два такта сряду триоли в скором темпе или не могут?»), — Танеев судья бесспорный, и Чайковскому приходится с ним соглашаться. Споры уводят их иногда к отвлеченным рассуждениям о современной музыке; Чайковский давно «влюблен» в новую французскую музыку. Он утверждает, что «наша эпоха отличается стремлением композиторов не к великому и грандиозному, а к хорошенькому и пикантному. Прежде сочиняли, творили, теперь подбирают, изобретают разные вкусные комбинации. Мендельсон, Шопен, Глинка, Мейербер (вместе с Берлиозом) представляют переход к периоду вкусной, а не хорошей музыки. Теперь только вкусное и пишется».
Иногда, впрочем, его раздражали планы Танеева — путем колоссальных контрапунктических работ найти какую-то особенную русскую гармонию, которой доселе еще не было. Часто, во время работы над своей Всенощной и рассуждая с Танеевым о «тропарях, ирмосах, катавасиях и канонах», он испытывал «гигантскую тоску». Он старался издалека расшатать эту устойчивость, которая иногда пугала его в друге, — пугала настолько, что он скрывал от него всю свою жизнь и даже дружбу с Надеждой Филаретовной, — боясь, что Танеев вовсе ничего не поймет в нем.
Итак, — «бородашка», «беззубка», — Губерт становится на время директором консерватории, потом его сменяет «директоральный кабинет», пока Сережа не вырастает и не садится наконец в кресло Рубинштейна. В Петербурге пожимают плечами: «В Москве нет людей»! Но в Петербурге тоже не все благополучно.
Умер Мусоргский. Со своих религиозных высот вернулся к музыке Балакирев — не таким, каким был, — нетерпимее, желчнее, самолюбивее. Он обижается на Бородина за то, что тот пишет слишком мало и не оправдал его надежд; он обижается на Корсакова за то, что тот пишет слишком много и сейчас в Петербурге — первый. Он не может примириться с закрытием Бесплатной музыкальной школы и от волнения — «что скажут»! — не в силах сам сыграть свою «Тамару», которую писал пятнадцать лет. Кюи рассказывает про свои заграничные триумфы, но в России его не любят.
Балакирев зовет Чайковского к себе, по старой памяти рассказывает ему новости: отношения их уже не так теплы, как были когда-то. Он рассказывает ему о графине Мерси д'Аржанто, возившей Кюи и Бородина по Европе, любительнице русской музыки: «Только не вашей! Вас она называет „de la musique gris perle“», - рассказывает про нового петербургского композитора, почти мальчика, который «растет, как Гвидон», — Сашу Глазунова; про учреждение лесопромышленником Беляевым премий за симфоническую музыку… По-прежнему Балакирев хвалит «Бурю» и «Франческу» и обходит молчанием «Онегина», но в заключение предлагает Чайковскому тему «Манфреда», предложенного им в 1868 году Берлиозу. И, верный себе, Балакирев сейчас же строит всю схему симфонии, непременную, из которой не дай Бог Чайковскому выйти: предаст анафеме. А вот для нее и вспомогательные материалы:
«Для I и IV частей:
„Франческа да Римини“ — Чайковского, „Гамлет“ — Листа,
Финал из „Гарольда“ — Берлиоза, Прелюдии e-moll, es-moll, cis-moll (№ 25) — Шопена.
Для Ларгетто: Адажио из Symphonic fantastique — Берлиоза,
Для Скерцо: „Царица Маб“ — Берлиоза,
Скерцо h-moll и Третья симфония — Чайковского».
Писать «Манфреда»… Но для этого надо было сделать еще очень многое, а именно — кончить «Мазепу». В красной папке Чайковского, где хранились всевозможные либретто, собранные за много лет, подходящего для новой оперы он не нашел, но читая Пушкина, которого возил теперь с собою, он нашел в «Полтаве» место, которое положил на музыку. Это была сцена Марии с Мазепой. Он не сразу решился, но Буренин прислал ему либретто «Полтавы», и он приступил к работе — не так лихорадочно и безраздельно, как бывало раньше. В это же время он писал Всенощную, писал скрипичный концерт, писал трио памяти Николая Григорьевича, Вторую, а потом Третью сюиту для оркестра, исполнял по необходимости кое-что на заказ, — от этого, как он ни хотел, он не мог освободиться. Сомневаясь в «Мазепе» до самого конца, он надеялся, что оперу вывезут любовные сцены…
Он работал, почти никогда не имея под руками фортепиано: летом, в Каменке, его жизнь была беспорядочна и тревожна от близости Боба, за которым он иногда ходил целыми днями, вместе с ним бегал на гигантских шагах, ходил на ходулях, лазал по крышам («он, наконец, меня просто с ума сведет своей несказанной прелестью», — писал он в своем дневнике). Он играл с Бобом в четыре руки, строил ему кукольный театр, бывал тапером, когда тот хотел с сестрами танцевать. Боб вырастал в юношу, и с каждым приездом все труднее было Чайковскому от него отрываться. С утра — когда он гулял в одиночестве, и до вечера — когда играл с родственниками и случайными гостями в винт, сквозь его работу, сквозь мысли, сквозь все то, что он называл жизнью, проходило это восхищение, это обожание, которое он старался скрывать и о котором догадывался разве что один Алеша — вернувшийся к нему после отбытия воинской повинности, к его огромной радости.
К винту он пристрастился постепенно настолько, что не мог просидеть в обществе и часу, чтобы не составить робера. В Москве, как в Каменке, это стало для него необходимостью, и бывало, в гостях или у себя, он с двумя-тремя приятелями после ужина, тотчас же усаживался за карты. У себя, если была квартира, снятая на краткий срок, ужин устраивался неожиданный, но изысканный: с утра жене Губерта посылалась записка: купить то-то и то-то. В погребе оказывалась бочка крымского вина. Сергей Иванович, мечтавший затеять необходимый ему солидный разговор, оказывался лишенным этого удовольствия, Петр Ильич не вставал от карточного стола.
Винт доставлял ему зудящее, раздражающее наслаждение: когда ему везло, он делал все, чтобы проиграть, чтобы не платили другие; когда он проигрывал, он злился на себя, он тушил в себе нелепую ярость. «Винт портит мне характер», — говорил он потом, но это была необходимая отдушина для его постоянной сдержанности. Он на себя самого обращал копившееся на людей и обстоятельства раздражение.
Иногда злоба сходила на него в минуты творчества. Ему казалось, что жизнь прошла, что ни говори. Ничего совершенного он не оставил. «Творить наивно, подобно птице певчей, уже не могу, а на изобретение нового чего-нибудь пороху не хватает». За этими днями шли дни полного мучительного бездействия, упадка, той праздности, которой он так боялся, потому что для него в праздности таилось зерно его нездоровых, бешеных, неутолимых возбуждений. «Какой я урод-человек!», «Да простит мне Господь столь скверные чувства!» — иногда записывал он для себя.
То, что раньше, бывало, называл он страхами, теперь было бы вернее назвать непреходящим отчаянием, невыносимой тоской. Перемену эту заметил, вернувшись, Алеша. Раньше проще было найти спасение: бежать, укрыться от Москвы, от Антонины Ивановны, от нестерпимых обязанностей и человеческих отношений. Теперь состояние почти предсмертной подавленности, возникавшее без всякого внешнего повода, ничем невозможно было заглушить. Ни вином которого он боялся, потому что оно разрушало ему здоровье, ни переменой внешней формы жизни — потому что от самого себя все равно никуда не уйдешь. Ни даже творчеством, потому что это отчаяние, эта тоска неудержимо, необоримо теперь переливались в его творчество и сопутствовали ему в звуках.
Он не завидовал никому в здешней жизни, но людям, знавшим Бога и ждавшим иную жизнь, он с годами стал завидовать, потому что при слове «смерть» его охватывали — не старый страх, как было, когда он ходил искать смерть в Москве-реке, — а отвращение, ужас перед необъяснимым, неизвестным и, может быть, грозным. Он не мог с философским спокойствием ждать конца, не мог и наивно верить в райское блаженство. Как жизнь для него была путем одиночества и отчаяния, так смерть постепенно становилась пропастью того и другого, куда спокойно и неожиданно кинет его рука — Бога? Он в Боге уверен не был. Он не умел Его искать. Найти Его — ужасало сознание.
И вот осторожно воскресала в нем старинная мечта: старческая мечта, появившаяся впервые, когда он был еще молодым (и уже усталым), мечта о своем угле, о тихой жизни и о пристанище, пусть одинокого, но верного отдыха. Годы его были те, когда хочется, чтобы хоть на время отпускало все мелочное, оставляя наедине с самим собой, с терзающими сердце творческими мыслями. Купить или снять дом, где вокруг шумели бы деревья, где бы вечерами горел камин — житейский, банальный и благостный уют! Где, может быть, по соседству были бы люди — винтеры, конечно, или просто — милые люди. Снять дом между Москвой и Петербургом — удобный комфортабельный дом, осененный тишиной. Свой дом, свой угол.
Судьба странным образом связывала его с Клинским уездом: Алеша был из-под Клина, и Антонина Ивановна владела под Клином каким-то леском. И в Клинский уезд привели его поиски: сначала, на полгода, была снята дача, потом — просторный загородный дом, теплый, молчаливый, с низкими окнами в душистый сад, с широким балконом. Кругом была северная, русская природа, которую он любил наравне с Италией: там, где кончался запущенный сад, пробегала в плоских берегах прозрачная речка, стоял березовый лесок над болотцем, вдали сквозила деревенская колоколенка.
Сюда был привезен старый беккеровский рояль, совершенно расстроенный, но который Чайковский не позволял настраивать, боясь, что его испортят. Были куплены старинные английские часы (оказавшиеся, впрочем, испорченными) и другие ненужные, но уютные вещи. Алеша устраивал жилье, вешал занавески, ставил на полки книги, развешивал в кабинете фотографии. Петр Ильич радовался «своим скатертям», «своему повару», «своей дворняшке», и одну из комнат велел отвести для Боба — если он вдруг, когда-нибудь, захочет приехать к нему гостить.
Сюда переехал Чайковский в феврале 1885 года. До станции железной дороги было две версты, поезд шел до Москвы полтора часа.
В Москву ездить приходилось часто — он теперь был одним из директоров Музыкального общества, он только что протащил Танеева в директора консерватории, он держал корректуру «Манфреда» и готовил для Большого театра «Чародейку». Там, в Москве, выступал Антон Григорьевич со своими «историческими концертами», создавая эпоху в музыкальной жизни города. Антон Григорьевич был все так же изумителен, все так же потрясал сердца — когда память ему изменяла, он импровизировал, иногда сам себе подпевая. Публика безумствовала.
Возвращаясь «домой», Чайковский находил то равновесие внешне благоустроенной жизни, которого у него никогда не было: Алеше ничего не надо было объяснять, он все понимал, все угадывал. За это можно было смотреть сквозь пальцы на громадные его счета, которые приходилось Чайковскому оплачивать раз в неделю. Раннее вставание, курение в постели, чай в столовой, а потом — второй чай — у себя в кабинете, за письменным столом все это стало прочной привычкой. Он писал «Чародейку». Ежедневно на почту у него уходило с десяток писем. Двухчасовая прогулка после обеда суеверно считалась им необходимостью, гулял он, даже если у него кто-нибудь гостил, всегда один, и после, возвратившись, некоторое время один перебирал клавиши — мысли, пришедшие ему в поле, на дороге. Полный этих мыслей, возбуждения, тоски, он шел в Клин, к школе, в тот час, когда деревенские мальчики бежали домой с тетрадками и книжками. Его считали за доброго барина — он раздавал им конфеты и медяки, — и это успокаивало его, и тайно радовало, — особенно когда встречался ему Егорушка (а в дневнике, вечером, он опять просил Бога простить его). Дома ждали его газеты, журналы, приезжий московский гость или несколько (что бывало часто), игра в четыре руки; одинокими вечерами — пасьянс.
Он видел, что в жизни его появился лад, который может не измениться до самой смерти, что это — порог старости, что он сам, по своей воле, ввел кочевую жизнь свою в русло, где, однако, не изменилась по существу ни его мука, ни его неутолимая одинокая жажда, но где приостановилась текучая, беспокойная тревога.
Надежда Филаретовна написала ему, что радуется тому, чему радуется он. Она счастлива, что он обрел «тихую пристань». Но в глубине своего сердца она поняла в тот год, что вне ее, без нее Чайковский устроил свою жизнь. И что это уже навсегда.

XVII

У Чайковского было детище, к которому он, в течение более десяти лет, не мог изжить ни любви, ни волнения — это была опера «Кузнец Вакула». С ней нужно было что-то сделать, исправить ее, написать заново, очистить ее от грубейших ошибок, от слишком острых музыкальных пряностей, оркестровых эффектов, сложности гармонии. Ее нужно было упростить, выкинув кое-какие тяжелые, чувственные детали, пересмотреть либретто, когда-то так неловко и неумело сочиненное Полонским. И название хотелось найти новое, не такое неповоротливое — чтобы не напоминало оно оперы Соловьева и Шуровского, написанные на ту же гоголевскую «Ночь под Рождество». Словом, надо было — сердце требовало этого по необъяснимой, почти страстной любви к «Вакуле» — заняться опусом четырнадцатым и, может быть, сделать из него настоящую вещь.
С Надеждой Филаретовной в последнее время они несколько раз в письмах спорили о камерной и оперной музыке. Она опер не любила. Он же считал, что только оперой может музыкант найти путь к «широкой публике». Она любила квартеты, трио — он трио ненавидел, называл трио варварством и какофонией, и сколько она ни просила его написать для нее трио, этого не сделал, — а написал его памяти Николая Григорьевича.
Он считал, что ее любовь к уединению заставляет ее всему предпочитать камерную музыку — даже секстет его слушала она у себя дома, а выезжать в театры доставляло ей все меньше и меньше удовольствия. Его же порой так сильно пленяли оперная роскошь, пестрота сцены, битком набитый Мариинский или Большой театры, Павловская или Климентова с великолепной фигурой и голосом, тысячи, затраченные на постановку, царь в царской ложе, вызовы…
Он помнил первые представления «Вакулы». Театр делал полные сборы, но горячности в публике не было. С тех пор он узнал настоящий успех с «Онегиным», даже с «Орлеанской девой» — не восторг, конечно, но успех. И ему хотелось сделать, наконец, что-то настоящее:
— «Ночь под Рождество»? «Царицыны башмачки»?
Он много и долго думал над партитурой «Вакулы», прежде чем начать над ней работать. Сколько в ней было превосходного, сценического, эффектного может быть, слишком много эффектного?
В ноябре 1884 года, в Париже, он начал проектировать главные перемены, а в феврале следующего года в Майданове, в месте, ставшем почти «своим», он сделал главное, облегчив первую массивность, и принялся за обновление инструментовки.
— «Царицыны башмачки»? «Черевички»?
В марте он кончил все. Он умел работать целыми днями и успевал очень много — и много в это время ел, пил и спал. Сутки как бы раздвигались во времени, и силы его удваивались, утраивались — он креп душевно и телесно… А кроме того, были письма, которые он писал (иногда по 10 в день), а еще были прогулки, какие-то мимолетные, тайные тревоги, были наезды в Майданово Моди, Сережи Танеева, Лароша, ссоры с Алешей, чего только не было! И было еще сознание, что с Надеждой Филаретовной какое-то взаимное понимание идет на убыль, — едва заметно, — что она ему уже так непрерывно и остро не нужна, как бывало когда-то. Но в этом он еще не всегда признавался себе.
Он был уже в том периоде славы, когда не он гонится за людьми, а его ищут. «Черевички» были немедленно взяты Москвой для постановки. Осенью ему предложили дирижировать оперой.
— Дирижировать? Мне — дирижировать? Да у меня голова отвалится, она у меня едва держалась уже тогда, когда я лет двадцать тому назад пробовал дирижировать, и ничего из этого не вышло. Все время подпирал левой рукой, чтобы держалась, а она все куда-то клонилась на сторону. А правой рукой махал, махал, махал, как сумасшедший, до того намахал, что рука онемела. Это мне-то дирижировать! Да еще такой хорошенькой оперой с таким симпатичным сюжетцем! Благодарю покорно.
Но уговорил Танеев. И хотя Надежда Филаретовна писала, что лучше ему не пускаться в дирижерство, что это ему ничего не придаст, а только его утомит и оторвет от занятий, — он послушался Сережу. И после всех слов о неспособности своей владеть оркестром, о правой и левой руке, о качающейся голове, он внезапно веско и уверенно объявил:
— Да, я буду дирижировать «Черевичками» в Большом театре, в будущем январе. Да, я дал свое согласие. — И в декабре месяце начал репетиции.
«Черевичками» он был доволен. Впрочем, он всегда считал свою последнюю вещь самой лучшей, а главное, пришло успокоение, удовлетворение от того, что оказались использованными какие-то давние вдохновения, давшие «Вакулу». Сейчас он жил в Майданове, инструментовал «Чародейку», но нервами был в Москве и ждал января с тревогой, которая мешала ему «блаженствовать», а блаженствовать он привык за эти последние годы.
Из Майданова в Москву он ездил на репетиции, ночуя у Юргенсонов. Репетиций до Рождества было семь, и дело шло как будто гладко. На праздники он уехал к себе, две недели прошли приятно: гостили Модест и Ларош. Модест писал комедию. Вечерами сидели все трое вместе, в натопленном доме, занесенном снегом. 7-го января Петр Ильич с братом уехал в Москву и остановился в доме Надежды Филаретовны, на Мясницкой. В доме, как всегда, не было никого, кроме слуг (хозяйка была за границей). Началась лихорадка последних репетиций.
Они происходили ежедневно. О «Чародейке» нечего было и думать. Чайковский рано уходил из дому и долго гулял по Москве. В 11 часов он приходил в театр. Возвратившись оттуда домой, он ничего не мог есть, переодевался в свою любимую куртку с «брандебурами», сидел в кресле и в изнеможении дремал, а ужинал поздно.
19-е число — день премьеры — подошел, и утром прибежал Альбрехт сказать, что все билеты проданы. Но Петр Ильич встал совсем больной.
— Что с тобой? — спросил его Модест. Вид у Моди был праздничный.
— Я боюсь, — ответил Петр Ильич.
— Но генеральная вчера прошла благополучно?
— Я боюсь, — повторил Чайковский.
Он боялся, что в середине спектакля у него вдруг не хватит сил махать…
За кулисами, где была обычная суета, он почти не мог говорить. Он просил, чтобы его не мучили ни поздравлениями, ни советами. Он стоял у стены, смотрел перед собой, фрак придавал ему важность. Обстановкой и костюмами он в общем был доволен — на этот раз дирекция не поскупилась, все было заказано еще осенью Всеволожским, но его беспокоило, что заболела Солоха — Крутикова лежала в ангине, и вместо нее пела Святловская. Его беспокоил Усатов; он не окончательно был уверен в духовых.
Музыканты разместились в оркестровом низке, и началась настройка. Прозвонил звонок. Театр был переполнен. Альтани — капельмейстер Большого театра — взял Чайковского под руку. Петр Ильич ничего перед собой не видел. Распахнулась дверка, и вдруг загремели рукоплескания — возврата не было, он был у пульта.
Раскланиваясь влево и вправо, то в сторону генерал-губернаторской ложи, где была муть от лиц и голых женских плеч, то в сторону царской ложи, где сидели великие князья, он вдруг с необычайной ясностью увидел в партере Кругликова из «Современных известий». И вдруг какая-то пружина внутри него встала на свое место. Он почувствовал, что, может быть, все будет и вправду хорошо, как говорил Модя. Занавес взвился. Начались подношения.
Под несмолкаемый гул и топот зала ему надели на плечи огромный лавровый венок от оркестра, другой от хора, прислонили к коленям, третий, четвертый, десятый положили, поставили вокруг него. Он кланялся, стараясь соблюдать изящество и важность, наконец, каким-то образом выполз из этих лавровых жгутов, освободился, еще раз раскланялся и постучал палочкой по партитуре. Зал смолк. Оркестр заиграл увертюру.
Зачем он это делал? Теперь, впрочем, было уже все равно. Для славы. Ему уже было мало «блаженствовать» — он захотел вокруг себя шума. Слава подходила, он торопил ее. Кто знает, может быть, жить осталось не так уж много? Голову он держал совершенно прямо — она вовсе не собиралась отвалиться. Опять рукоплескания. Начинается первое действие.
Усатов был в этот день великолепен, да и все артисты старались вовсю и произвели впечатление, хотя оркестр, как это бывает всегда, был хуже, чем на генеральной. Вызывали без конца, Климентовой поднесли две громадные корзины, хотя она от волнения слегка переигрывала, Святловская вышла хоть куда, превосходен был Корсов в роли Беса, а Хохлову, ослепительному Светлейшему, долго, истерически визжал раек.
Но половина Большого театра были друзья, и Петр Ильич все время помнил это. И, может быть, сочиняя какие-нибудь пять заключительных тактов в последнем своем квартете или пишучи коротенький романс на нелепые слова Мея, он знал больше радости, чем от этих криков, хлопков и лавров. Когда в последний раз опустили занавес, оркестранты его почти вынесли за кулисы, после каждого действия он все больше слабел. Выстрелило шампанское, кто-то обнял его, — и не раз, и не два. «Модя!» — но Модя был далеко. Модю тоже чествовали, как брата. Юргенсон и Альбрехт вовремя подхватили Петра Ильича. В саночки! В Славянский базар! В огромном отдельном кабинете уже готов был ужин на несколько десятков человек, и опять застреляли пробки.
— Дорогого нашего — в серединочку!
— Дорогому нашему — многие лета!
— За дорогого нашего — осушим! Поцелуи. Крики. Еда. Красные лица. Опять надевание венка. Д'Альбер, европейская знаменитость, говорит от лица Европы… Поэт Гаев — ловко владеющий рифмой — лезет на стул:
Пой, гусляр наш славный,
Радуй многи лета!
И прими с улыбкой
Этот звук привета!
— Что все это значит? Подождите, дайте вникнуть…
— Петр Ильич, да ведь Вагнер перед тобой — тьфу! (Это кажется, Юргенсон.)
— Душа моя, голубчик! Да мы это самую Европу под ноготь возьмем с тобой…
Он отвечал, выпив чайный стакан коньяку; после каждого его слова поднимался вой, рев, стон… В общей суматохе он, наконец, дотянулся до брата.
— Модоша, поедем. А?
— Куда? Всего три часа.
Но прошло еще довольно много времени, прежде чем кончилось это веселье, прежде чем они выбрались на улицу, и по тихим снежным площадям понеслись на Мясницкую. И чего-то было жаль. Верно, самого себя. Далекое прошлое, какие-то швейцарские, флорентийские недели казались такими счастливыми, милыми, безмятежными. Себя, свое блаженство, свое прошлое любил он всю жизнь больше всего на свете.
— Скажи мне, правду скажи: хорошо было?
— Отлично было, превосходно!
— А, может быть, лучше не надо было?
— Ты это о чем?
— Нет, ничего, это я так…
Впрочем, он напрасно терзался: чествование, восторги, визг райка и ночной ужин относились к «Черевичкам» и к нему, как их автору: дирижерством его никто особенно не заинтересовался.
Они вышли из саней, вошли в дом, долго еще, раздеваясь и куря, говорили. И в шестом часу легли.
Утром Петру Ильичу подали телеграмму о внезапной смерти в Петербурге, на маскараде в Дворянском собрании, Тани Давыдовой, племянницы. Но день его был так загроможден консерваторским завтраком в его честь, обедом у Юргенсонов и концертом д'Альбера, что у него не было времени ни предаться слезам, ни даже задуматься над этой смертью.
Не было времени задуматься, расчувствоваться, всплакнуть… К чужим смертям, к чужим несчастьям он стал безучастным, на него временами наплывало безразличие к самым близким, жизнь гнала его мимо, с силой и быстротой, сначала ему непривычными, но постепенно он убедился, что только так и можно достичь славы, успеха, — а славы и успеха он теперь жаждал и становилось страшно при мысли, что он не успеет здесь вкусить одно из самых суетных, но и самых острых блаженств.
С племянницей Таней Давыдовой связала его несколько лет тому назад одна тайна. С концерта д'Альбера он ехал домой в раздумье, вспоминая случай, о котором, кроме братьев, не сказал в свое время никому… Д'Альбер был превосходен. Антон Рубинштейн взошел на эстраду, обнял его и поцеловал точь-в-точь, как когда-то Бетховен поцеловал Листа…
Чайковский думал о Тане.
Это мать, Александра Ильинична, сделала ее морфинисткой. Вокруг девушки, взбалмошной красавицы, вились женихи, а она то приближала к себе неугодного сердцу родителей, то отказывала самому блестящему из всех. По неизвестным причинам расстраивалась свадьба, сестры ее выходили замуж, она становилась все нервнее и больней.
И однажды она призналась — дяде Пете и больше никому: она ожидала ребенка.
Теперь она умерла на маскараде, прошло пять лет с тех пор. Никто не узнал настоящей причины ее поездки в Париж — ни мать, ни отец. Чайковский увез ее, будто бы лечить у Шарко, на самом деле в частной лечебнице, в Пасси, она родила сына. Через полгода она вернулась в Каменку. Мальчик был отдан Чайковским во французское семейство, в предместье Парижа, на воспитание.
Прошло четыре года, Петр Ильич вернулся за мальчиком: его старший брат Николай, когда-то предмет его детской зависти, теперь женатый, ставший инженером, согласился усыновить Таниного ребенка. Детей своих у него не было.
Это было год тому назад. Между визитами к Сен-Сансу, Гуно, деловыми встречами с парижским издателем мосье Макаром Чайковский несколько раз ездил из Парижа в Кремлен-Бисетр. Там рос Жоржик, не понимавший ни слова по-русски, называвший мамой и папой приютивших его людей. Жена Николая Ильича приехала вслед за Чайковским в Париж. Она спешно выправила мальчику паспорт, метрику, даны были деньги льстивой кормилице… Жоржика, резвого, картавого, ласкового, нагруженного подарками, вывезли в Петербург.
Это было год назад. Сходство его с матерью было поразительно. Александре Ильиничне и Льву Васильевичу пришлось рассказать длинную историю о найденыше, о случае, так осчастливившем Николая… Боялись, что сходство Жоржика выдаст все, боялись за радость Тани (жившей в то время уже в Петербурге) при встрече с ним…
Все обошлось. Жоржик научился русскому языку, русским молитвам. Он забыл Кремлен-Бисетр и больше всех любил Петра Ильича, баловавшего его сладостями и игрушками. С Таней, умершей вчера на маскараде, Чайковского связывала странная тайна. Но сейчас не было времени думать об этой смерти.
Несколько месяцев тому назад он в Аахене присутствовал при последних неделях Кондратьева. Кондратьева не стало, но потери он почти не почувствовал. И смерть Вериновского — в которой, быть может, он был повинен, отозвалась в нем не так, как должна была отозваться. Вериновский покончил с собой из-за любви к жене Анатолия Ильича Прасковье Владимировне и отчасти из-за самого Чайковского, это был молодой офицер, влюбленный в его невестку, жестоко с ним кокетничавшую. Когда приехал в Тифлис Чайковский, Вериновский почувствовал к нему влечение. Он пустил себе пулю в лоб на следующий день после отъезда Петра Ильича.
Это портило ему воспоминание о Тифлисе, где он испытал много счастливых минут: он гостил у Анатолия, переведенного туда вице-губернатором; Прасковья Владимировна была первой в городе по красоте и блеску. Еще в Москве, до замужества, она сводила с ума кого хотела, сам Антон Рубинштейн с эстрады бросал ей в первый ряд на колени только что полученные от поклонниц цветы. В Тифлисе их дом был самым гостеприимным и самым пышным домом; Чайковский, попав к ним, очутился в центре музыкальной, литературной и светской жизни. В гостиной «Пани», как называл свою невестку Чайковский, ставились спектакли, давались балы, устраивались концерты. Он немало был удивлен, когда здесь узнал, что Тифлис любит его, любит «Онегина» и «Мазепу», и на пышном чествовании, устроенном ему в театре, в увитой гирляндами ложе, заваленный подношениями, при звуках «Славы», он был искренне растроган. До этого он думал, что Россия — это Петербург и Москва, и вот оказалось, что еще теплее относится к нему провинция: Тифлис, Киев, Одесса — куда только его не забрасывала судьба!
Его бросало по России: после дирижерства «Черевичками» его стали приглашать не только как автора тех или иных вещей, но и как дирижера. В Петербурге устраивается концерт из его произведений, в Москве он дирижирует «Моцартианой»… Но среди этих, один за другим бегущих успехов, его ждет удар: в Петербурге проваливается «Чародейка», и проваливается, как никогда до того не проваливалась его опера: без надежды когда-нибудь вернуться на сцену.
Этот провал среди стольких успехов он почувствовал, как первое предостережение: неужели он ошибался всю жизнь, и Надежда Филаретовна была права (и Стасов, и Лев Толстой), неужели только теперь — так поздно! — он убедился, что он не оперный композитор? Два года «Мазепы», два года «Чародейки» ушли безвозвратно, не говоря уже о ранних операх, за которые он теперь себя проклинает… А жить осталось, может быть, уже немного, и столько еще хочется сделать! И самое печальное то, что в сорок семь лет он убеждается, что ничего в самом себе не понимает.
На репетициях ему казалось, что русская оперная сцена еще не видела такой музыкальной драмы, не слышала такой музыки, а когда на следующий день после первого представления «Чародейки» он вечером пришел к Римскому-Корсакову, то увидел в гостиной напряженные лица гостей: перед его приходом говорили о том, что делать? Смолчать о вчерашнем, или, наоборот, уверять что все обстоит хорошо? И тогда Чайковский неожиданно для самого себя сказал:
— Господа, давайте сделаем так, будто вчерашнего вечера просто не было. Давайте говорить о другом.
Это было сказано так просто, что гости и хозяева почувствовали себя внезапно свободными, а двое юношей, смотревших на него во все глаза Глазунов и Лядов, — испытали что-то похожее на восторг.
И сейчас же все заговорили, заулыбались, и Чайковский принялся рассказывать что-то веселое. В тот вечер Корсаков обратился к нему с просьбой: помочь ему переинструментовать fortissimo в духовых для «Ночи на Лысой горе» покойного Мусоргского, и Чайковский с радостью согласился.
Поздно ночью оба — Глазунов и Лядов — ходили по улицам и говорили о Чайковском. То обаяние, что было в нем когда-то в молодости, — обаяние внешности и обращения с людьми, — в последнее время, от того, быть может, что он научился так владеть собой, стало основной его чертой. На молодежь, на музыкантов он действовал с безошибочной неотразимостью, говоря с ними, как с равными, излучая на них какое-то особое, одному ему свойственное тепло. У Палкина, ночью, Лядов говорил Глазунову:
— Вот это человек! Вот это музыкант!
В тот вечер он и его музыка слились для них воедино. Оба почувствовали, что перед ними был кто-то настоящий, большой, при всех своих неудачах божественный — музыкант. В два часа ночи они заметили, что в зале — одни. Ресторан закрывался.
Но век непосредственности прошел. Сорок лет тому назад Стасов и Серов ходили к Листу целовать ему руку. Глазунов и Лядов не посмели открыть Чайковскому своего мальчишеского перед ним восторга, они просто сделались его приятелями.
Он вернулся в Майданово больной. Одышка, появившаяся у него в последнее время, уколы в боку — беспокоили его. Надо было торопиться. Но что было делать? Старость надвигалась — по годам еще рано, но он уже чувствовал ее шаги. И это тоже было что-то, что нужно было скрывать: неготовность свою к смерти. Как много в жизни приходилось ему скрывать!
Для этого, не для чего другого, он завел дневник. Не для того, чтобы перечитывать его в минуты сожаления о себе, — для этого дневник был слишком безотраден. Он любил воспоминания — но только те, которые лелеялись сердцем, а не те, что записывала рука. Он писал потому, что некому было сказать самое тайное, самое скрытное: о любви своей к Бобу; о том, как иногда докучает ему Алеша, о Надежде Филаретовне, которой все чаще не хочется отвечать на письма и которая не может понять, что ему не хватает денег. О сестре, которая утомляет его, о Модесте, соглядатайство которого порой выводит его из себя, о себе самом, о том, что страшно умереть, о своей тоске, о катаре желудка, о том, что утром его тошнит. О страхе, что вдруг он однажды проснется идиотом — без памяти, с невозможностью работать; о том, что в «тихой пристани» ему так же невыносимо жить, как и в бурном море. И если во сне он видел пустой театр на представлении своей оперы, то писал и об этом, потому что никому нельзя было рассказать даже этого.
У него были в жизни встречи с людьми, имена которых остались неизвестны никому, кроме него самого: в России и за границей у него были отношения, тайно начатые и тайно оборванные, о которых не догадывался даже Алеша. Иногда прошлое возвращалось к нему, осиянное светом, в котором тонуло настоящее. Вспоминались какие-то призраки: «Перед отходом ко сну много и долго думал об Эдуарде. Много плакал, — писал он в дневнике, внешностью похожем на альбом. — Неужели его теперь вовсе нет?.. Не верю».
И на следующий день опять о том же:
«…Думал и вспоминал об Заке. Как изумительно живо помню я его: звук голоса, движения, но особенно необычайно чудное выражение лица его по временам. Я не могу себе представить, чтобы его вовсе не было теперь. Смерть, т. е. полное небытие его выше моего понимания. Мне кажется, что я никого так сильно не любил, как его. Боже мой! Ведь, что ни говорили мне тогда и как я себя ни успокаиваю, но вина моя перед ним ужасна. И между тем я любил его, т. е. не любил, а и теперь люблю, и память о нем священна для меня»…
Это был один из призраков, волновавших сердце больше других.
Часто он писал пьяный. Алеша спал рядом. Была такая тишина, что когда собака пробегала по саду, было слышно в кабинете. Он засыпал на стуле, несмотря на то, что редко чувствовал себя вполне здоровым (всегда что-нибудь болело, клонило среди дня ко сну, было лень выйти из дому), — он часто спал, не раздеваясь, невоздержанно ел, лечился касторкой. Однажды он написал завещание — все, что у него было, он оставлял Бобу.
Боб приезжал часто, иногда с Модестом и Колей Конради. Чайковский ездил к нему в Петербург. Он вырос капризным и очаровательным юношей, учился в Правоведении, говорил «спаги» вместо «сапоги», растягивая «а», был все так же несдержанно талантлив и эгоистически предпочитал общество своих кузенов-сверстников обществу Чайковского.
В Петербурге Петр Ильич вечерами старался удержать его дома и сам отказывался от вечерних приглашений. Он не искал уединения с племянником, он даже любил, когда, кроме Боба, с ним бывали и его товарищи. Но быть подле Боба, слушать его, смотреть на него доводило его до молчаливого счастья. Ревности он не знал, ревность заменяла иногда обида: «Странное чувство у меня, когда я с Бобом, — записывал он, — я чувствую, что он меня не только не любит, но просто питает ко мне нечто вроде антипатии». Это было не так: Бобу Чайковский был дорог, но он не мог не относиться к нему с некоторой иронией.
Завещание было сделано в пользу «обожаемого мальчика», и Боб это знал.

XVIII

Накануне 1888 года Чайковский выехал за границу: не для отдыха, но и не для работы. Он решил сделать концертное турне: из Парижа, Лейпцига, Лондона, Праги делали ему лестные предложения. После провала «Чародейки» всякие мысли о новой опере были брошены; ему наскучило Майданово. Алеша женился, и он опять был один.
В Праге была поставлена «Орлеанская дева», в Германии его знали, благодаря друзьям — фон Бюлову, Бродскому, Клиндворту (сочетавшему любовь к Чайковскому с любовью к Вагнеру), в Париже он был выбран почетным членом Общества имени Баха. В последнее свое пребывание в Париже он убедился, что Европа слушает его, а часто и восхищается им. Он помнил пророчество Балакирева: во Франции, во всяком случае, вас никогда не будут любить французы прежде всего не смогут произнести вашей фамилии. Теперь, после знакомства с Колонном, с Ламуре, с французскими композиторами, большинство которых он встречал в гостиной Виардо, он видел, что Париж открыл ему свои двери, а в Германии ему уготовлен такой прием, о котором пять лет тому назад (в эпоху исполнения Бродским его скрипичного концерта) он и мечтать не мог. Он решил ехать в Европу по причине, в которой едва признался себе сам: писать он сейчас не в силах, Клинский уезд приелся, от все тех же людей он устал, устал от московских дел и дрязг, от петербургских волнений сердца. Он ехал и как композитор-симфонист, и как дирижер: прошло два года со дня первого представления «Черевичек», — он научился за это время владеть палочкой, научился скрывать волнение, плохо ли, хорошо ли, подчинять себе оркестр.
Впрочем, и теперь еще, когда он дирижировал оперой, артисты требовали, чтобы хормейстер сидел в суфлерской будке и подавал им знаки, — на взмахи Чайковского они не надеялись. С оркестром он теперь справлялся — и даже самые строгие судьи, как Кюи, писали о его дирижерских способностях снисходительно. За границу он вез с собой недавно полученную в подарок палочку — говорили, что она принадлежала не то Шуману, не то Мендельсону. Эту палочку, совсем простую, он недавно отдал ювелиру разукрасить лавровыми серебряными листочками.
В Берлине его встретил Давидов, директор Петербургской консерватории. Они позавтракали вместе; на Давидове не было лица: в Витебске пьяный офицер разбил ему виолончель Страдивариуса, вымененную когда-то графом Виельгорским на тройку с кучером. Давидов рассказывал об этом, едва сдерживая слезы.
Чайковский сочувствовал и пил. День предстоял трудный: музыкальный агент должен был указать ему точный маршрут по городам Германии. «Неужели это только начало, и три месяца будет вот так, и до марта нечего и думать о России?» — думал Чайковский. Опять все было, как всегда: стоило уехать из Майданова, как хотелось вернуться, стоило оказаться где-нибудь, как место, из которого приехал, начинало звать назад. Какое чувство было ему самым привычным, от которого он почти никогда не освобождался? Чувство сожаления. Отчетливое сознание невозвратимости делало его всегда угнетенным настоящим. Он иногда спрашивал себя: если бы была возможность вернуть, то что бы он вернул? И знал, что, кроме отдельных минут, возвращать из всей жизни было нечего.
В этом путешествии среди сменяющихся без перерыва визитов, новых знакомств, репетиций с чужими оркестрами, зубрежки собственных сочинений, концертов, тоже были минуты, о которых он много позже вспоминал с каким-то замиранием. Успех, опьянивший его за границей, был самым полным и самым бесспорным из всех, которые он когда-либо знал; он поехал за ним в Европу и не обманулся.
Бродский жил тогда в Лейпциге. Лейпциг был одним из музыкальных гнезд Германии. У него в доме встретился Чайковский в первый же вечер приезда с новыми европейскими музыкантами. Маленький человек, тщедушный, с кривыми плечами, белокурыми кудрями и такой же бородкой долго тряс ему руку. Это был Эдвард Григ. Здесь был Брамс, музыку которого в последние годы Чайковский не раз слушал и играл и от которой каждый раз приходил в раздражение: «бездарная сволочь», «самонадеянная посредственность», «хаотическая и совершенно бессодержательная сушь»… При знакомстве Брамс ему понравился чуть ли не больше всех. (К Григу он чувствовал огромную нежность.) Брамс оказался небольшим, плотным, с головой старика, в длинных редких волосах и густой бороде. Он серыми своими глазами, выражением добродушия и покоя был скорее похож на славянина, чем на германца. Через час выяснилось, что это самый веселый, простой, умный и компанейский человек на свете.
Бродский, Зилоти и молодой, талантливый, только что входящий в большую славу виртуоз Сапельников, три друга и телохранителя Чайковского, участвовали вместе с ним в концертах по Германии. Между этими концертами он то на два, то на три дня уезжал, чтобы прийти в себя, в Любек и в Магдебург, а затем опять возвращался в Лейпциг, Гамбург и Берлин. Каждый из новых его знакомых непременно устраивал в его честь обед, потом он отдавал этот обед, потом хотелось встретиться отдельно с Брамсом; появлялся новый человек Рихард Штраус; наносил визит Шарвенка, приходили знакомиться Бузони, Никиш. На концерты свои он приезжал обкормлен-ный, изрядно выпив, но привычка к такой жизни (как и отвращение) явилась быстро: он мог почти не спать, он иногда бывал на людях круглые сутки, а когда он дирижировал, в лице его появлялась, при первом же взмахе палочки, уверенность в себе. Оркестрантам он нравился.
Все имело успех: и «Ромео», и Третья сюита, и «1812 год». Венки, фотографы, серенада под окном гостиницы («Боже, царя храни»), обеды, речи он сам говорил ответную речь на немецком языке — все это вело его к прочной славе. И на обеде у издателя Бока в Берлине высокая толстая дама лет пятидесяти однажды протиснулась к нему. На ней было белое платье, ожерелье, серьги, у нее были выпуклые, умные глаза, немного слишком красное лицо. Она прикрывает веером пышный, наполовину оголенный платьем бюст и говорит, что узнает его. А он?..
Дезире Арто-Падилла приглашает его к себе: ей тоже хочется чествовать Чайковского: «Мы ведь были когда-то большими друзьями», — улыбается она, и синьор Падилла, растолстевший, горластый и рукастый, просто душит его в своих объятиях.
«Голубчик Модя… Старушка столь же очаровательна, сколько и двадцать лет назад»…
Да, она была по-прежнему весела и блестяща, слегка ядовита, любезна и остра. Голос у нее был уже не тот, что прежде, но она не обманывала никого и сама не обманывалась. И опять ей доставило неизъяснимое удовольствие — может быть, еще сильнее, чем когда-то — посвящение ей Чайковским романсов. Он обедал у нее перед отъездом из Берлина, был посажен на почетное место.
«Старость». «Тоска», — записывал он в дневнике.
Пьяным он выехал из Германии и почти пьяным приехал в Прагу.
На последней перед Прагой станции его встретили делегации чешских музыкальных обществ; на пражском вокзале его приветствовал хор; до самого Hotel de Saxe ему кричали «Слава»! Вечером чешские политические деятели приходили знакомиться с ним в его ложу (шел торжественный спектакль «Отелло» Верди), где он сидел с Дворжаком. В Праге было еще больше восторгов, чем в Германии, никто ни за что не хотел брать с него денег. В Hotel de Saxe через день устраивались банкеты, на одном из них, между первым и вторым «патриотическим» концертом, Чайковский прочел на бумажке чешскую речь (написанную русскими буквами) — после чего его подняли на руки.
«Я не выдержу. Когда это кончится?» — наутро думал он. Поезд нес его в Париж. Пустую бутылку коньяка он выбросил из окна прямо под насыпь.
Париж — суетливый, чуть-чуть холодный и очень нарядный, был такой же, как и всегда. Германия слушала его, и Чехия слушала его всей страной, Париж принимал его в салонах, где любили Массне, Падеревского…
Чем больше надо было соблюдать приличий, говорить любезностей, благодарить, тем больше его тянуло, поздно ночью, в низкопробные места, в шантаны, на Севастопольский бульвар, где с Брандуковым они иногда поили девиц шампанским; или в цирк. Когда он приехал в Лондон, он почувствовал, что больше нет сил продолжать эту жизнь. Был март месяц. Не сам ли искал он того, что в полной мере встретил на Западе? Теперь он был признанным европейским музыкантом, теперь нечего было беспокоиться о том, что где-то кто-то его не знает, никогда о нем не слыхал… В поездах, за табльдотами его узнавали. Не этого ли хотел он когда-то? Или он по всегдашней своей привычке, которая делает его таким несчастным, начинает теперь сожалеть о том времени, когда его никто не знал, никто о нем не любопытствовал? Когда он был свободен.
Слава обязывала его. Ему многое приходилось скрывать и раньше, но сейчас ему придется скрывать почти все. Глаза друзей, врагов, поклонников, просто любопытных обращаются на него. За границей он получил извещение от министерства двора, что ему обещана пенсия от государя… Все это обязывает. О, если бы можно было уйти от себя! Но уйти он пробовал в жизни не раз, при воспоминании об этом дрожь пронзает его. Остается маскироваться, научиться маскироваться так, чтобы никто не знал, что в нем происходит, чтобы не догадывались о том, что ему невыносимо жить на свете, что когда он утром просыпается и видит в окошке свет дня, он шепчет с тоской: опять день!..
Для того, чтобы закрыться от всех, он будет отныне избегать оставаться вдвоем с кем бы то ни было — в компании, сколько угодно, но только не с глазу на глаз: ни с любопытствующим обо всем Ларошем, ни с деликатнейшим Сергеем Ивановичем. Он будет еще снисходительнее в обращении, особенно с молодежью. Надо, чтобы все думали, что он вполне уравновешенный, просто не слишком веселый человек. Потом он будет писать: он напишет секстет, балет, опять оперу… Все, что захочется, все, что закажут. После заграничной поездки стало ясно (и Бродскому, и Зилоти, вероятно), что ему надо спешить: он слишком изношен душевно, он болен телесно, он, конечно, скоро умрет. Надо написать еще что-то, главное, мучительное, что мерещится всю жизнь. Разрешить один неразрешенный вопрос.
Но пока он пишет «не то»: Пятую симфонию, и делает это, чтобы доказать самому себе, что он еще не окончательно исписался, что «старик не выдохся». По приезде домой он садится за работу без вдохновения. От заграницы он устал, отвык от одиноких вечеров, но и люди, съезжающиеся к нему из Москвы, ему сейчас не милы. Денежные дела его, несмотря на пенсию, запутаны.
Вокруг вырубали столетний лес, на лето съезжались дачники. На тихое деревенское кладбище в лунные вечера ходили парочки. Чайковский для своих прогулок выбирал уединенные места, которых становилось все меньше, но каждый день он выходил, в любую погоду.
У него вошло в привычку, проходя мимо домов, заглядывать в окна так, чтобы его не видели. Подглядывание сделалось его страстью, иногда он за этим только и ходил. Он лучше других знал, что человек, когда один, не похож на того, каким его знают окружающие, и он старался увидеть чужих ему людей в одиночестве. Сквозь штору, сквозь щель ставни, сквозь незанавешенное окно.
Гости приезжали часто, почти всегда в тот год гостил кто-нибудь, то Модест с Колей, или один, то — короткое время — красивый, совсем уже взрослый, надменный («сто раз божествен-ный») Боб; то жил Ларош — опять, после недолгого профессорства в Московской консерватории, переехавший в Петербург — когда-то многообещающий, скороспелый, теперь — опустившийся неудачник, с запутанной личной жизнью, целыми днями валяющийся по постели с учебником латыни в руках («и вздумал учиться, и лень»), отрастивший себе громадный живот, однажды вдруг бесцеремонно признавшийся, что «терпеть не может Петину музыку». Приезжали из Москвы с деловыми разговорами консерваторские сотрудники: Сергей Иванович отказался от директорства, оно отнимало у него слишком много времени, Сафонов был на его месте; вместо Альбрехта инспектором стала вдова Губерта… Чайковский и сам наезжал в Москву, в Петербург: это стало необходимостью. В один из его приездов в Петербург к нему обратилась дирекция Императорских театров с заказом: написать балет. Косвенно ему намекнули, что этого хочет государь.
Либретто было ему уже готово. Это была «Спящая красавица», и он между делом принялся сочинять с давно не бывшим, легким и ясным настроением. Недаром Ларош говорил когда-то, что он «одарен к серьезной музыке на воздушный сюжет». Он вспоминал, как Надежда Филаретовна несколько лет назад ему писала об «опьянении музыкой». На этот раз он и впрямь пьянел, когда писал. Главное, он старался умерить свою обычную резкость, свои «шумы».
— Ах, почему у меня не так, как у Николая Андреевича (Корсакова)! говорил он часто. — Трубы, тромбоны, ударные инструменты дуют себе во все лопатки по целым страницам, без надобности, без всякого толку!
В «Спящей красавице» он хотел, чтобы этого не было.
Приезжали к нему новые, молодые гости: Аренский, полубольной, обладавший каким-то ненормальным слухом, какого ни у кого не было; Ипполитов-Иванов, его тифлисский друг; ученики консерватории. Музыка и винт — других развлечений здесь не было. Ранним утром, до работы, Чайковский писал у себя письма — почтальон приходил за ними перед завтраком.
Переписка его начала разрастаться давно, но после последней поездки по Европе ему приходилось иногда писать до тридцати писем в утро. Надежде Филаретовне в последнее время он почти перестал писать о себе, да и ей становилось все труднее с годами держаться прежнего напряженного тона, — она старела, у нее появились странности, она более, чем когда-либо окружала себя музыкальной молодежью, сопровождавшей ее и за границу, и в ее Плещеево. Она стала совсем нелюдимой. Теперь Чайковский писал ей больше о красотах Клинской природы или Кавказских гор, о цветах, им посаженных в саду, иногда просил денег вперед — она по-прежнему была щедра и по-прежнему исполняла все его намеком брошенные просьбы. Кроме Надежды Филаретовны были еще из года в год прибывающие корреспонденты, из людей близких, были письма к родным, были деловые письма. И этих становилось с каждым месяцем все больше.
Его звали вновь в Париж, в Германию. В Праге ставили «Онегина». Великий князь Константин Константинович требовал ответа на длинные неглупые свои рассуждения о музыке, поэзии и прочих искусствах. Чехов писал по поводу посвящения ему «Хмурых людей»… И были еще письма к случайно встреченным в странствиях иностранцам и русским, которых он тайно оплакивал, которых не мог забыть…
Тайно. Все, что он чувствовал, он теперь научился чувствовать тайно, и это тоже был один из признаков старости: меньше жадности и меньше остроты в проявлении чувств. Усталость души усиливалась вместе с немощью тела.
Его звали в Америку. Но пока он решил Америку отложить. Он кончил Пятую симфонию, кончил «Спящую красавицу», отдирижировал юбилейными концертами Антона Григорьевича, что далось ему с трудом, но непременно хотелось заплатить «старый долг». Впрочем, какой долг? Разве не был к нему Рубинштейн всегда равнодушен? «Неподвижная звезда на моем небе». Длящееся около часу «Вавилонское столпотворение» и другие рубинштейновские «капитальные» вещи надо было разучить, хор в семьсот человек заставить себя слушать. На девять симфоний Бетховена меньше потратил он сил, чем на оплату несуществовавшего долга. Но и это было позади, и постановка «Красавицы». Его потянуло в Италию, к когда-то любимым местам. Давно он не видел их, давно не дышал нежным и волнующим сердце воздухом. Он уехал с первым действием либретто «Пиковой дамы» в кармане — Модест должен был дослать ему остальное. Да, он решил опять приняться за оперу…
Перед отъездом он сжег свои дневники.
Там, на вилле деи Колли, где когда-то он жил, плясали теперь карнавальные маски, гремела музыка, и в Кашине долго надо было искать уединенного места в пыльной, нарядной масленичной толпе. Он поселился в городе, в отеле с окнами на Лунгарно; стояли почти летние дни. Но не Надежду Филаретовну вспомнил он здесь, не канувшую жизнь свою осенью 1878 года, а в первый же вечер пошел искать уличного певца Фердинанде, которым когда-то любовался, из мальчика ставшего взрослым певцом. Он пошел искать акробата Мариани в «Арене». У него было лихорадочное состояние: либретто Модеста (остальные действия он дослал одно за другим) волновало его так, что без сильного биения сердца он не мог о нем и думать.
Он стал здесь писать целыми днями, с краткими прогулками, с редким ночным пьянством, как давно уже разучился работать. Как обычно, когда он писал помногу, подолгу, с изнурительным напряжением, он чувствовал, что выйдет хорошо. Залог удачи был в полноте, с которой он предавался творчеству; с неудержимой силой, потоком рождались звуки, руки его дрожали над нотной бумагой. Он всегда любил работать наспех, к сроку, это подхлестывало его. «Пиковую даму» он, едва приступив к ней, решил во что бы то ни стало поставить в будущем сезоне. Это придавало работе неизъяснимую прелесть.
Он не раз писал и говорил, что надо быть сочинителем, «на манер сапожников, а не на манер бар, каковым был у нас Глинка, гения коего, впрочем, я и не думаю отрицать. Моцарт, Бетховен, Шуберт, Мендельсон, Шуман сочиняли свои бессмертные творения совершенно так, как сапожник шьет свои сапоги, т. е. изо дня в день и по большей части по заказу».
Экипажи проезжали мимо его окон, направляясь после обеда на гулянье в Кашине; это было его развлечением; развлечением была «Аида», на которой он был раза четыре, каждый раз уходя после второго акта, — больше высидеть не мог; Фердинандо развлекал его своим пением; развлечений этих он искал: возбужденный работой, он, отходя от письменного стола, впадал внезапно в состояние невыносимого угнетения, которое заглушал только сном или работой. В полтора месяца черновик оперы был готов, и он в тот же день начал клавираусцуг. От волнения, от переутомления, над последним черновым листом с ним сделалась истерика — но такая сладкая, такая блаженная, что он испытал от нее даже некоторое облегчение. С готовым клавиром он вернулся в Россию. Он мог жить во Флоренции или в любом другом месте — он на этот раз не заметил Италии: не оказалось ни сил, ни времени для воспоминаний, для того, чтобы расчувствоваться над собственным прошлым.
В Петербурге — нарядная, торжественная постановка, в Киеве — со вкусом сработанный спектакль; и тут и там — прекрасные голоса, полные сборы; и тут и там подношения; критика называет «Пиковую даму» чем-то «пышным, страстным, не совсем нравственным»; ни минуты свободной; мелькание дней и ночей, грусть; новые заказы — на оперу, на балет. Трактирный жирный воздух Москвы, где он поссорился с Сафоновым из-за Брандукова и вышел из директоров консерватории; деловой, необходимый ему и нелюбимый им воздух Петербурга; воздух Киева и Тифлиса, где вой, визг, рев поднимаются при каждом его появлении в концертном зале, в театре. Ни на что не хватает времени пятьдесят лет подошли и сжали в тисках усталое от страстей, музыки и славы (так скоро!) сердце. Хотелось писать, хотелось мечтать, хотелось многого… Надо было куда-то ехать, соглашаться на что-то, бросать дом, — надо было ехать в Америку: оттуда предлагались деньги, огромные, фантастические. Он никогда до того не видел таких денег.
«Оперы следует писать (впрочем, точно так же, как все остальное), писал он Танееву по поводу успехов „Пиковой, дамы“, — так, как Бог на душу положит. Я всегда стремился как можно правдивее и искреннее выразить музыкой то, что имелось в тексте… Итак, выбравши сюжет и принявшись за сочинение оперы, я давал полную волю своему чувству, не прибегая ни к рецепту Вагнера, ни к стремлению быть оригинальным. При этом я нисколько не препятствовал веяниям духа времени влиять на меня. Я сознаю, что, не будь Вагнера, я бы писал иначе; допускаю, что даже и кучкизм сказывается в моих оперных писаниях, вероятно, и итальянская музыка, которую я страстно любил в детстве, и Глинка, которого я обожал в юности, —

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote
Комментарии (1):
Лидочка, дорогая, с Днем рождения!!! От всей души желаю тебе здоровья,здоровья и здоровья! А еще душевного покоя, доброты окружающих, побольше радости в жизни - всего самого лучшего, теплого и хорошего! Не пропадай! [296x300]


Комментарии (1): вверх^

Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник ЧАЙКОВСКИЙ -Орлеанская Дева - | oslix - НОЧНИК- oslix- У камелька - | Лента друзей oslix / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»