На краю посадки, что стоит редким-редким древесным лезвием, высится покатый холмик, в промасленной чугунной пыли на белом кирпиче, сточенном зубном кольце под наносами ветра и времени. Иногда сюда стаей прилетают птицы, неясные, черно-серые, посидят напротив, поглядят друг на друга нарочито серьезно, поклюют показавшееся, отпоют свою минуту молчания – и разом снова взлетят до поры.
Я видел, как собаки, заприметив гул надвигающегося состава, начинают вертеться вокруг оси, а потом с лаем бросаются бежать вдогонку до следующего, отрезвляющего вдоха, в страхе с каждым шагом отпрыгивая вбок, но продолжая выть по вагонам, смотрел, как дети синхронно машут руками в блики окон, смеясь, или старые деды, остановив велосипед посреди параллельно змеящегося проселка, превращались в столбы-статуи и долго еще смотрели со странной морщинистой ухмылкой вслед, будто насквозь поезда проглядывая на предмет мелькнувших, удаляясь, юношеских мечт, за которыми бы сорваться с места – и вдаль по рельсам до упаду головой о щебенку или до заветного поручня, где всё сразу стало бы близко, спокойно и долго... Когда? Давным-давно. Но она была не такой. Она чувствовала поезд ступнями, она рывком выходила из дому и аккурат к концу электровоза носочками становилась на шпалы. Чтобы с запутанными и, казалось, отлетевшими в направлении вперед, волосами, с руками, разбросанными в стороны, балансируя, вытянуть губы и целовать ребристое движение стали. Её глаза открывались и светились, щеки сияли алее обычного, я прижимал её после и ощущал жар, что не спадал, и будто все внутренности слились в одно сердце, и оно, завернутое в кожаный халат, пульсировало «ту-дух, ту-дух. ту-дух, ту-дух…», оставляя всё, что вне его, за ним, бесконечной стеной леса от Москва до Хабаровска, одинаковым, постоянным, милым какому-то ностальгическому, душевному закоулку, но бессмысленным, постоянно проходящим мимо и неинтересным… Да. А я прижимал её, хотел близко и еще ближе, хотел украсть себе и только для себя, хотел долго, хотел детей… Но какие ж там дети – она любила поезда.
Мы немало прожили в этом доме, с этим забором за задворками поселков, у самой колеи, в полусотне километров до ближайшего райцентра, мы чуть диффундировали кожей, вернее, она в меня, постаревшего и чуть подавшегося вперед, но её обязанность встречать каждый проносившийся, блестящий ли в утренних каплях, будто только из утробы, разъедающий ли предночной сумрак влажный состав отогнала и возраст, и разговоры, и семью, и даже само существование времени, что здесь и так напропалую давало сбой своим уставшим непостоянством хода на обочине бесконечно длящегося поля, засеянного заброшенной культурой…
И, наверное, потому однажды я нашел её с вывернутой шеей, сжатыми губами и далекой улыбкой разреза глаз в кювете. На щеке синело пятно с пробивающимися красными прожилками – да, на ста двадцати случайно открытая дверь раздает смертельные пощечины... И как бы не обращая внимания на нереальность произошедшего, я, не знаю, почему, всё пытался вспомнить хоть одно слово, один взгляд на меня или хоть что-то в этом вербальном роде, хоть одно колебание её, но глухая стена полотна множила на день за днем и в бесконечности повторений в безупречном расписании без единого исключения, и всё не мог понять, вспомнить, выбрать, угадать, как её зовут, а заодно и кто я вообще такой. Так и не вышло у меня этого тогда сделать.
По документам, датированным выцветшей ручкой и слезшей с правого нижнего угла печатью, она до сих пор жива, проживает со мной на совместной жилплощади, она конкретно зовется, чуть старше, по скучным строчкам она была рождена женщиной и продолжает ей быть конкретного числа и года в далеком-далеком, очень людном и почти уже исчезнувшем от этого месте, в её паспорте фотография сосредоточенной девушки, бережно выведенная роспись и абсолютно пустые страницы, давно перевернутые временем и правилами… А на самом деле – вот же она, вот холмик с деревянным крестом и табличкой последней даты, когда я мог сказать, что видел её приложенной губами к движущемуся вагону, вот уголки вкопанных кирпичей в чугунной саже и промасленной пыли с колес. Вот она. У колеи, где и всегда. На краю посадки, что всё также стоит древесным лезвием.
Поезда проскакивают нас всегда мельком, скоро, случайные взгляды не успевают остановиться, а брошенные раз, не успевают схватить ответ; и вылетевшие однажды в год бычки падают об землю в десятках метров, уносимые вслед за заснувшей в дороге затяжной спешке куда-то вдаль… Мне уже давно за старость, но иногда по ночам я выхожу во двор с махоркой и вижу, как белый сгусток тумана подымается на цыпочки и прижимается на прощанье к мчащемуся матовому зеленому. А иногда мне кажется, будто вижу застывшие круглые глаза ошарашенного машиниста, будто его приветствует могила. Будто ему показалось, что улыбается и машет нереальной рукой обветренная земляная насыпь. И невдомек ему, что так оно и есть. Ведь она любила поезда.