Ни один человек на свете, будь то мужчина или женщина, не видит себя в зеркале таким, каков он на самом деле.
* * *
В каждом из нас есть что-то такое — хоть кричи, хоть плачь, а с этим не совладать. Мы такие как есть и ничего тут не поделаешь. Как птица в старой кельтской легенде: бросается грудью на терновый шип, и с пронзенным сердцем исходит песней и умирает. Она не может иначе, такая ее судьба. Пусть мы и сами знаем, что оступаемся, знаем даже раньше, чем сделали первый шаг, но ведь это сознание все равно ничему не может помешать, ничего не может изменить. Каждый поет свою песенку и уверен, что никогда мир не слышал ничего прекраснее. Мы сами создаем для себя тернии и даже не задумываемся, чего это нам будет стоить. А потом только и остается терпеть и уверять себя, что мучаемся не напрасно.
* * *
Едва ли хоть один человек способен рассудить, что тяжелей — неосознанное томление, неразлучное с беспокойством и взвинченностью, или ясное и определенное желание, упрямо стремящееся к утолению.
* * *
Только попробуй полюбить человека — и он тебя убивает. Только почувствуй, что без кого-то жить не можешь, — и он тебя убивает.
* * *
Никто не ценит того, что много. У нас тут в избытке овцы, а в городе-люди.
* * *
...Есть такая легенда - о птице, что поёт лишь один раз за всю свою жизнь, но зато прекрасней всех на свете. Однажды она покидает свое гнездо и летит искать куст терновника и не успокоится, пока не найдет. Среди колючих ветвей запевает она песню и бросается грудью на самый длинный, самый острый шип. И, возвышаясь, над несказанной мукой, так поёт, умирая, что этой ликующей песне позавидовали бы и жаворонок, и соловей. Единственная, несравненная песнь, и достается она ценою жизни. Но весь мир замирает, прислушиваясь, и сам бог улыбается в небесах. Ибо все лучшее покупается лишь ценою великого страдания...Так по крайней мере говорит легенда...
* * *
— Думайте как угодно, но ответьте мне на один вопрос, ваше преосвященство: если встанет выбор, сохранить ли жизнь Мэгги или ребенку, что подскажет вам ваша совесть?
— В этом вопросе церковь непреклонна, доктор. Она не допускает никакого выбора. Нельзя губить младенца ради спасения матери, и нельзя губить мать ради спасения младенца. Но если бы до этого дошло, доктор, я сказал бы вам без колебаний: спасите Мэгги и черт с ним, с младенцем.
* * *
О, господи, милостивый боже! Нет, никакой не милостивый! Что дал мне господь бог? Отнял у меня Ральфа – и только. Нет, мы с господом богом не слишком любим друг друга. И знаешь что, господи? Ты уже не пугаешь меня, как прежде. Ох, как я боялась тебя, твоей кары! Всю свою жизнь из страха перед тобой я не сходила со стези добродетели. А куда она меня привела? Было бы ничуть не хуже, если б я нарушила все твои заповеди до единой. Ты обманщик, господи, ты – дух устрашения. Обращаешься с нами как с малыми детьми, только и знаешь, что грозить наказанием. Но больше я тебя не боюсь. И совсем не Ральфа мне надо ненавидеть, а тебя. Несчастный Ральф ни в чем не виноват, это все твоя вина. А он просто живет в страхе божием, как всегда жила я. Никогда не могла понять, как он может тебя любить. Не понимаю, за что тебя любить.
Но как же мне разлюбить человека, который любит бога?
* * *
Вправе ли человек толкать других на путь, который неведомо куда ведет и неведомо чем кончится? У нее одна забота – Мэгги, и, честно говоря, ее нимало не волнует, что станется с этим архиепископом. На свой лад он ничуть не лучше Люка. Рвется к какой-то своей сугубо мужской цели, и некогда ему или нет охоты поставить на первое место женщину; цепляется за мечту, гонится за призраком, который, должно быть, только и существует в его сумасбродной голове. Жаждет чего-то не более прочного, чем вот этот дым сахарного воздуха. А ему больше ничего не надо, и он растратит себя и всю свою жизнь на эту напрасную погоню.
Как бы много ни значила для него Мэгги, здравый смысл ему не изменил. Даже ради Мэгги – а Энн уже начинала верить, что он любит Мэгги больше всего на свете, кроме этой своей непонятной мечты, - не поставит он на карту возможность рано или поздно овладеть тем, чего так жаждет.
* * *
Ибо только теперь он наконец понял, что всегда стремился не быть лишь человеком, мужчиной – он желал больше, судьбы несравненно более великой, чем дается обыкновенным смертным. И вот чем все кончилось – вот она, его судьба, под ладонями, пылает и трепещет вместе с ним, женщина – с мужчиной. Человек остается человеком. Боже милостивый, неужели ты не мог избавить меня от этого? Я – человек и вовеки не стану богом, и моя жизнь, искания, попытки возвыситься до божества – все это самообман. Неужели все мы, слуги церкви, одинаковы и каждый жаждет сам стать богом? И поэтому отрекаемся мы от единственного акта, который неопровержимо доказывает нашу человеческую суть?
* * *
— По-моему, виновата церковь, когда отнимает у священников еще и это.
— Забавно, мы всегда говорим о церкви как о сопернице. Ты украла мужчину у соперницы, Мэгги, совсем как я в когда-то.
* * *
О, господи! Мэгги моя, Мэгги! Как же меня с младенчества приучили думать, будто ты – скверна?