"Я боюсь жить на этой земле…
Дали дозиметр, а зачем он мне? Постираю бельё, оно у меня белюсенькое – дозиметр звенит. Приготовлю еду, спеку пирог – звенит. Постелю постель – звенит. Зачем он мне? Я кормлю детей – и плачу. «Чего ты, мамка, плачешь?»
Двое детей-двое мальчиков. Все время с ними по больницам. По врачам. Старшенький: то ли девочка, то ли мальчик. Лысенький. Я – и к профессорам с ним, и к бабкам. Шептухам, знахаркам. Самый маленький в классе. Ему нельзя бегать, играть, если кто нечаянно ударит, потечёт кровь, он может умереть. Болезнь крови, я её даже не выговорю. Лежу с ним в больнице и думаю: «Умрёт». Потом поняла, что так думать нельзя, а то смерть услышит. Плакала в туалете. Все мамы в палатах не плачут, а в туалетах, в ванной. Вернусь весёлая:
– У тебя уже щёчки порозовели. Выздоравливаешь.
– Мамочка, забери меня из больницы. Я тут умру. Тут все умирают.
Где мне плакать? В туалете? А там очередь… Там все такие, как я…"
"Я – детский врач…
У детей все иначе, чем у взрослых. У них, например, нет понятия, что рак – это смерть. Этот образ у них не возникает. Они все о себе знают: диагноз, название всех процедур, лекарств. Знают больше, чем их мамы. А их игры? Бегают по палатам друг за другом и кричат: «Я – радиация! Я – радиация!». Мне кажется, что когда они умирают, у них такие удивлённые лица… Они в недоумении…
Лежат с такими удивлёнными лицами…"
""Моя девочка… Она не такая, как все… Вот она подрастёт, и она меня спросит: «Почему я не такая?»
Когда она родилась… Это был не ребёнок, а живой мешочек, зашитый со всех сторон, ни одной щёлочки, только глазки открыты. В медицинской карточке записано: «девочка, рождённая с множественной комплексной патологией: аплазия ануса, аплазия влагалища, аплазия левой почки»… Так это звучит на научном языке, а на обыкновенном: ни писи, ни попки, одна почка… Я несла её на второй день на операцию, на второй день её жизни… Она открыла глазки, словно и улыбнулась, а я сначала подумала, что хочет заплакать… О, господи, она улыбнулась! Такие, как она, не живут, такие сразу умирают. Она не умерла, потому что я её люблю. За четыре года – четыре операции. Это единственный ребёнок в Беларуси, выживший с такой комплексной патологией. Я её очень люблю. (Останавливается.) Я никого больше не смогу родить. Не осмелюсь. Вернулась из роддома: муж поцелует ночью, я вся дрожу – нам нельзя… Грех… Страх… Слышала, как врачи между собой говорили: «Девочка не в рубашке родилась, а в панцире. Показать по телевизору, ни одна мать не рожала бы». Это они о нашей девочке… Как нам после этого любить друг друга?!"
Я впервые ехала в поезде…
Поезд был набит детьми. Маленькие ревут, выпачкались. Одна воспитательница на двадцать человек, а все плачут: «Мама! Где мама? Хочу домой!» Мне – десять лет, такие девочки, как я, помогали успокаивать маленьких. Женщины встречали нас на перронах и крестили поезд. Несли домашнее печенье, молоко, тёплую картошку…
Нас везли в Ленинградскую область. Там уже, когда подъезжали к станциям, люди крестились и смотрели издали. Боялись нашего поезда, на каждой станции его долго мыли. Когда на одной остановке мы выскочили из вагона и забежали в буфет, никого туда больше не впустили: «Тут чернобыльские дети едят мороженое». Буфетчица кому-то по телефону говорила: «Они уедут, мы помоем пол с хлоркой и прокипятим стаканы». Мы слышали…
Встречали нас врачи. Они были в противогазах и резиновых перчатках… Забрали у нас одежду, все вещи, даже конверты, карандаши и ручки, сложили в целлофановые пакеты и закопали в лесу.
Мы так напугались… Долго потом ждали, как начнём умирать…"
"Это случилось в ночь с пятницы на субботу… Утром никто ничего не подозревал. Отправила в школу сына, муж ушёл в парикмахерскую. Готовлю обед. Муж скоро вернулся… Вернулся он со словами: «На атомной какой-то пожар. Приказ: не выключать радио». Я забыла сказать, что мы жили в Припяти, недалеко от реактора. До сих пор перед глазами – ярко-малиновое зарево, реактор как-то изнутри светился. Невероятный цвет. Это был не обыкновенный пожар, а какое-то свечение. Красиво. Если забыть об остальном, то очень красиво. Ничего подобного я в кино не видела, даже никакого сравнения. Вечером люди высыпали на балконы, у кого не было, – шли к друзьям, знакомым. У нас девятый этаж, прекрасная видимость. По прямой километра три. Выносили детей, поднимали на руках: «Посмотри! Запомни!» И это люди, которые на реакторе работали… Инженеры, рабочие… Были и учителя физики… Стояли в чёрной пыли… Разговаривали… Дышали… Любовались… Некоторые за десятки километров приезжали на машинах, велосипедах, чтобы посмотреть. Мы не знали, что смерть может быть такой красивой. Но я бы не сказала, что у неё отсутствовал запах. Не весенний и не осенний запах, а что-то совсем другое, и не запах земли… Нет…Першило в горле, в глазах – слезы сами по себе. Я не спала всю ночь и слышала, как топали наверху соседи, тоже без сна. Что-то они там перетаскивали, стучали, может быть, вещи паковали. Заклеивали окна. Глушила головную боль цитрамоном. Утром, когда рассвело, огляделась вокруг, это я не сейчас придумала, не потом, а тогда почувствовала: что-то не так, что-то поменялось. Насовсем. В восемь часов утра по улицам уже ходили военные в противогазах. Когда мы увидели на улицах города солдат и военную технику, мы не испугались, а, наоборот, успокоились. Раз армия пришла на помощь, все будет нормально. У нас понятия не было, что мирный атом тоже убивает…Что весь город мог не проснуться в ту ночь… Под окнами кто-то смеялся, играла музыка."
"
Сначала дома стояли опечатанные, с пломбами. Пломбы мы не срывали. Сидит за окном кошка, как ты её достанешь? Не трогали. Пока мародёры не полезли – двери повыбивали, окна разбили, форточки. Разграбили. (...) И уцелевшие собаки переселились в дом… Заходишь – он на тебя бросается… Они уже перестали людям верить… Я зашёл – сука посреди комнаты лежит и щенята вокруг. Жалко? Оно, конечно, неприятно… А стрелять приходилось в упор… Значит, сука лежит посреди комнаты и щенята кругом… Набросилась на меня – пулю сразу… Щенята лижут руки, ластятся. Дурачатся. Стрелять приходилось в упор…
Одну собачку… Пуделек черненький… Мне его до сих пор жалко. Нагрузили их полный самосвал, с верхом. Везём к «могильнику»… По правде сказать, обыкновенная глубокая яма, хотя положено копать так, чтобы не доставать грунтовые воды и застилать дно целлофаном. Найти высокое место… Но это дело, сами понимаете, повсеместно нарушалось: целлофана не было, место долго не искали. Они, если недобитые, а только раненые, пищат… Плачут… Высыпали их из самосвала в яму, а этот пуделек карабкается. Вылазит. Ни у кого патрона не осталось. Нечем добить… Ни одного патрона… Его назад в яму спихнули и так землёй завалили. До сих пор жалко.
Лошади… Их вели на убой… Они плакали…"
"Через два месяца мы уже начали что-то понимать. Давай спрашивать: «Мы же не смертники. Побыли два месяца, хватит. Пора нас поменять». Генерал-майор Антошкин проводил с нами беседу, откровенничал: «Нам невыгодно вас менять. Мы вам дали один комплект одежды. Второй, третий. Вы навыки приобрели. Менять вас – дорогое дело, хлопотное». И упор на то, что мы – герои. Раз в неделю тем, кто хорошо землю копал, перед строем вручали похвальную грамоту. Лучший похоронщик Советского Союза. Разве не безумие?"
"Деревенских людей больше всех жалко, они безвинно пострадали, как дети. Потому что Чернобыль не крестьянин придумал, у него с природой свои отношения – доверчивые, не захватнические, как и сто лет назад, и тысячу. Как в божественном замысле… И они не понимали, что произошло, они хотели верить учёным, любому грамотному человеку, как священнику. А им твердили: «Все хорошо. Ничего страшного. Только мойте руки перед едой». Поняла, не сразу, а через несколько лет, что мы все участвовали… В преступлении…"
(
http://lib.rus.ec/b/114747/read#t8)
А вообще...всю книгу цитировать можно...читаешь и страшно. Я не видела войну, но кажется, это ещё страшнее...