Говорить о боли вслух принято, пожалуй что, лет до двадцати пяти, не далее - до грани перехода тин в твин, пока еще можно все и это все будет принято, как есть - потому что молодости прощается всё, и стукнут еще, пожалуй, того, кто укусит молодого за выплеснутые эмоции. После двадцати пяти над болью принято смеяться, чуть было не написала - насмехаться - покончено с невинностью, а кому сейчас легко, стыдно быть слабым, даже если ночью подушка насквозь - ты более не имеешь права показывать боль, это будет воспринято, как постыдный душевный эксгибиционизм, а то и инфантилизм, потому смейся, смейся человечек - и не смей обнаружить боль.
После тридцати о боли молчат. Потому что либо ты уже научился справляться с нею, либо оглох и ослеп достаточно, чтобы оболочка из белого шума не давала сойти тебе с ума от вопросов, на которые нет и не будет ответов. Тридцать три, возраст первой смерти - к этому моменту ты должен уже перепробовать достаточно, чтобы быть готовым уйти - так к чему разговоры? Плотной массой сминаются в сердце завязанные узлы, подушка давно сухая, ты привыкаешь жить с неотвеченными вопросами, и молчишь, молчишь, молчишь громче самого громкого крика.
Двадцатипятилетние жадно выслушивают младших, делятся опытом - им уже нельзя жаловаться, но опосредованно, через сочувствие младшим, можно поделиться своим. Тридатилетние выслушают (молча), нальют водки - себе, и скажут - забей, всё фигня. И в глаза им в этот момент лучше не смотреть.
Это не обо всех. И не для всех.