«В тот день, когда люди станут сами разъезжать в первом классе, а книги будут возить в товарных вагонах, наступит конец света», - заявил он и больше до самого отъезда не произнёс ни слова.
Художник, ты не оратор! Так что помолчи и займись-ка лучше делом.
- Сэр, я боюсь, что вы рехнулись от власти.
- Разумеется! А вы пробовали рехнуться без власти? Тоска! Никто не слушает.
Ничего страшного.
Просто лысые убивают друг друга ради блеска костяного гребешка.
Прошу, прошу вас, господа, поговорите ещё... Я буду слушать вас вот так, внимательно-внимательно... По мере того как я вас слушаю, мне постепенно всё становится ясно... Я начинаю понимать, что прекрасно, а что отвратительно, что хорошо, а что плохо, где правда, а где ложь... Всё начинаю понимать. Это удивительно приятно. Ну, прошу вас...
Всякий раз, когда вы в отчаянии или на грани отчаяния, когда у вас неприятности или затруднения, помните: это жизнь говорит с вами на единственном хорошо ей известном языке.
Когда удаётся понять чужое, исчезает потребность объяснять его. Объяснить явление - значит отдалиться от него.
«Я в первый раз слышу слово «юбилей», - сказал он. - Но что бы оно ни значило, это явное издевательство».
- На фильмы, которые я действительно хочу посмотреть, я всегда хожу одна.
- А на фильмы, которые ты меньше хочешь посмотреть?
- Я их просто не смотрю.
Старик улыбнулся и с таинственным видом поманил меня к себе, но, когда я подошёл, вдруг заколебался. Увидев, сто вол поднял голову, он наказал ему:
- Не подслушивай, опусти башку.
И вол опустил голову. Тогда старик прошептал:
- Я боюсь, он поймёт, что пашет один. А так он слышит имена, думает, что другие волы тоже пашут, и работает живее.
Умереть под комбайном - это скучно.
В течение всей своей жизни я даже на йоту не приближусь к подобию того, каким я был создан, оставаясь лишь тем, кем я стал, благодаря этому миру.
Человеческий мозг живёт в двадцатом веке; сердце большинства людей - всё ещё в каменном.
Массовые казни на востоке свидетельствовали, как это ни парадоксально, о страшном, нерушимом единстве человечества. Какими бы беспощадными и ко всему привычными ни были бы наши солдаты, никто из них не мог стрелять в женщину-еврейку, не вспомнив жену, сестру или мать, убивать еврейского ребёнка, не увидев перед собой в расстрельном рве родных детей. Их поведение, зверства, алкоголизм, депрессии, самоубийства, равно как и мои переживания, доказывали: другой существует, и тот другой – человек; и нет ни такой воли, ни идеологии, ни такой степени безумия и количества алкоголя, которые могли бы разорвать имеющуюся связь, тонкую, но прочную.
Историю нации как и историю индивидуума составляет скорее то, что забыто, нежели то, что памятно. История - процесс не столько накопления, сколько утраты: в противном случае мы, прежде всего, не нуждались бы в историках.
Хитрая речь спит в глупом ухе.
Земля!
Дай исцелую твою лысеющую голову
лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.
Дымом волос над пожарами глаз из олова
дай обовью я впалые груди болот.
Ты! Нас — двое,
ораненных, загнанных ланями,
вздыбилось ржанье оседланных смертью коней.
Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,
мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней.
Сестра моя!
В богадельнях идущих веков,
может быть, мать мне сыщется;
бросил я ей окровавленный песнями рог.
Квакая, скачет по полю
канава, зеленая сыщица,
нас заневолить
веревками грязных дорог.
Вот и выбирай: либо напрягайся и смотри на то, что появляется из тумана, хотя смотреть больно, либо расслабься и пропади во мгле.
- Мятные пластинки сделаны для того, чтобы делиться с друзьями, не так ли?
Она чертовски ошибалась на этот счёт: мятные пластинки созданы для того, чтобы пожирать их в единоличном приступе обжорства, предпочтительно в запертой комнате, но я не осмелилась это сказать.
...я сомневаюсь, что в мире столько умысла, сколько некоторые подозревают.