Вдохновение бесстыжее снова кажет козью морду
и глумливо улыбается — водит, точно лешачиха.
Ты притихло бы, родимое...
Без тебя неразбериха.
Слов так много, что не высказать — прорастают в междометьях,
пробиваясь по-сорнячному — верно, кто-нибудь приметил.
В час незваный, любопытствуя, глазом выпуклым, сорочьим
глянул, думая недоброе, — и слова мои сурочил.
Так, не так — какая разница?
Время к вечеру тревожится.
Впереди большие хлопоты, но рука малюет рожицы,
но рука выводит палочки, собирая человечка —
безусловно-рефлекторное, выручающее вечно.
Я не знаю.
Я не думаю.
Ничего не прогнозирую.
Ночь, состарившись к заутрене, тянет песню комариную.
Прорастает бессюжетное, никчемушное и странное.
Нет готового решения — тупо жду прозренья пряного.
Я жонглирую сюжетами,
я играю с мирозданием...
За окном смеётся детское утро в стоптанных сандалиях,
"шишки" бьёт, гоняет в "салочки" и ничем пока не мается.
На перекрёстке двух миров
уже возможны варианты:
тут миг весом и пахнет мятой,
а сударь Случай шельмоватый —
в своих сентенциях не нов,
но всё-таки хорош весьма —
для тех, кто понимает в чуде,
подносит будущность на блюде,
и тайную надежду будит.
И пропадают задарма,
ни за понюшку табака,
рассудочные дни и годы,
и ряской зарастают броды,
и мир перевернуть охота —
рука безумия легка.
А сударь Случай так лукав —
ей-ей, заправский Мефистофель.
Знаток восточных философий,
ценитель дорогого кофе,
отчасти сноб, и тут — неправ.
Но он мне близок — это плюс,
и может розу из петлички,
лукошко звёзд с плантаций личных —
ну, пусть слегка преувеличил —
и трепетный осенний блюз.
Мир тот скрывает полутьма,
и прячутся слова в тумане,
но скоро день придёт — и грянет,
ведь я уже стою на грани,
от перекрёстка в двух шагах.
Знаешь ли ты, как воняет, сгорая, шкурка?
Беличья шубка — отстой! Подавай манто!
... Вдавишь дрожащими пальцами плоть окурка
в блюдце. Покатится яблочко...
Всё не то.
Яблочко катится с миром — едина плоскость,
угол наклона задан — шансон-шантан.
Ахай, не ахай — банально, как вынос мозга —
пища духовная нынче уже не та.
Старые мальчики — вечные Питер Пены,
девочки — Кэнди...
Малиновый чупа-чупс тает в кармашке —
нимфетки вполне созрели
и разучили волшебную мантру "oops!"
Можешь, упорствуя, строить смешное счастье
или тонуть в абсенте чужих ролей.
Каждый день тебе предлагают бога — по каплям, как валерьянку.
Ты стараешься быть послушной — принимаешь, хоть не нужно.
В доме растут колонии пыли,
простывает заслуженный ужин,
но тебе негуманно влезают в душу,
выворачивая наизнанку.
Тебе говорят:
"Глупая, хватит!
Смиряйся, пока не поздно!
Бог ещё на руках поносит,
а после — возьмёт и бросит!"
Ты, тоскуя, мычишь невнятное в трубку...
За окном созревает осень,
хмурится, перебирает платья,
вживаясь в образ немилой крёстной.
А тут назойливо предлагают бога — ну попробуй же, это вкусно!
Вталкивают в рот приторный пряник, на всякий случай грозя кнутом.
Тогда ты, вдыхая поглубже, вспоминаешь о городе золотом,
и Бог, касаясь лёгкой ладонью, возвращает все реки в русла.
И ты, отбиваясь от слов жужжащих,
говоришь про "заигравшие" дрожжи,
подтверждая, что жизнь тебя не тревожит,
раз ты печёшь пироги.
Но голос в трубке болит,
и ты шепчешь ему — голосу, в котором света — ни зги:
"Ма-ма... Не бойся. Не бойся жить.
Бог с тобой.
В годах поднаторев, точна его рука,
и сыплется песок, и ветер му`ку веет,
а вечный день горяч, и солнце жарит в темя,
и тень лежит у ног, нечистая слегка.
Он знает, что к чему, с ним можно без секретов,
но взгляд его тяжёл — попробуй удержи,
когда роняет он в ладони бремя лета,
в котором дышат сны дремотных страстоцветов,
щепотку чепухи и следом — чью-то жизнь.
Он приручил часы — но я их потеряла,
пока брела в годах, где экономят свет.
Их занесло песком толчёным веронала.
Но, впрочем, всё прошло — для памяти лежалой
нет тяготы потерь, нет горестных примет.
Сегодня я к нему пришла с банальной просьбой.
Смешная малость — так... Песочные часы.
Он смотрит сквозь меня и пьёт душистый ройбос,
а время, вновь дразня повадкою стрекозьей,
застыв на краткий миг, срывается в рассып.
В барханах спят пески, и плавятся столетья,
но вечен день его, здесь спешка не с руки.
Он смотрит в тишину, неспешно гладит ветер —
как помню, был всегда пристрастный кинестетик,
и сверлят сон пустынь бурунчики тоски.
Я знаю, он сейчас из складок голобеи
достанет новый день, но мне-то нужно — жизнь.
И он, вздохнув: "Ну что ж...", ручного скарабея,
погладив по спине, отправит за трофеем,
а я решу, что вновь сорвала главный приз.
Но усмехнётся он — ему известно много,
и ляжет сеть морщин, измяв пергамент лба.
А я сбегу домой — не то песок дорогу
укроет через час, и компасного бога
вконец сведёт с ума бесцельная борьба.
Ты спросишь, для чего я вновь рискую счастьем,
терплю и пыль веков, и страх, и взгляда муть?
... Когда стечёт песок, ты станешь безучастен,
и наш хрустальный мир рассыплется на части,
то в нашей воле вверх часы перевернуть...
На новом уровне игры в боях потери неизбежны,
но я пока курю бамбук и жду невиданных чудес.
На новом уровне игры зло носит белые одежды,
и у него уже рефлюкс от сладости парижских месс.
Но я пока курю бамбук, и дым колечками клубится,
сплетаясь в цепь нечётких дней, в которых тёмный переход
сулит мне новый поворот, слова нездешние и лица.
Не обещают, что простой — но всё до свадьбы заживёт.
Сплетаясь в цепь, слова идут, чтоб сгинуть в жерле рукопашной,
но отступать уже нельзя — горят и плавятся мосты.
Они привыкли умирать — изгои лирики пейзажной,
и слог их твёрд, да и они в своём намереньи тверды.
Да, отступать уже не им — на картах проступили знаки,
а стратегический запас терпенья съеден до поры.
Сердар* противной стороны допил настой из пастернака —
ну что же, мощный аргумент в борьбе с причинами хандры.
Мой стратегический запас, конечно же, не бесконечен,
и новый уровень игры грозит забрать спокойный сон,
но я поставила на кон — и ставку крыть, пожалуй, нечем —
аргументация смешна для перешедших Рубикон.
*Сердар (от перс. ser - господин).
Высшее звание в турецкой армии, род фельдмаршала;
у черногорцев начальник дружины.
рекомендую также посмотреть в поисковике значение
выражения "Париж стоит мессы" - признаться, я была
удивлена ))
Когда-то было — мир пах соломой,
и в нём водились коты и мыши,
а я искала в щербатой крыше
дорогу в небо, дорогу к дому.
Сочилось солнце сквозь мятый шифер,
чердак казался почти вселенной.
Дремало время, и ойкумена
жила неспешно...
Крошился грифель,
кривые буквы ползли с упорством
жуков далёкого Колорадо,
и буратинистым лимонадом
день запивался, от зноя чёрствый.
Слетались в пропись слова простые,
вновь мама мыла до блеска раму,
кричала: "Тася, надень панаму!
И чтобы дома была в четыре!"
Мир падал в руки — нагретый штрифель.
Текли минуты...
Летели годы,
сменились вкусы, слова и мода,
и я, пророча почище пифий,
уже не верю, что будет лучше:
мир пахнет скоростью и асфальтом,
спортивной злостью,
грядущей Мальтой
и кабернетно-коньячным пуншем,
а также чем-то предельно сучьим...
Утро крадется медленно, не спеша, свет проникает в ткань, попадает внутрь комнаты, разделенной на первый шаг, на ожиданье шороха, на минуту перед прыжком, на тело прыжка, на взмах лапы над спящим, на тонкое покрывало, на искушение первой сойти с ума, сбросить его и все, что оно скрывало, видеть так явственно, тысячами пружин сдерживать дрожь, предчувствуя голос силы в том человеке, что некогда был чужим, но, приручив, проснулся невыносимо близким…
Дыхание. Сотни живых лучей будят тебя, теплом проходя сквозь кожу.
Утро лежит, урча, на твоем плече.
Ты его гладишь нежно и осторожно.
Он не знает о тех, кто приходит ночью.
И, узнав, откроется им едва ли.
Ему кажется: я небольшой источник,
утоляющий жажду на перевале.
Мои струи чисты, холодны и звонки,
моя песня в горах отдается эхом.
Он становится рядом со мной ребенком,
чтобы вырасти. Вырасти и уехать.
Он пытается лгать мне, не лгать мне или
в тишине погружает в меня ладони.
Он не знает о тех, на прибрежном иле
оставляющих след, – трёхударный дольник -
приходящих во имя Отца, и Сына,
и Святого духа на этот берег.
Он не знает, что каждое слово - символ
перемен, которым придется верить.
Выдержка коньяка да закалка стали, неумолимость слов, преломленье призмы… Мы друг без друга чувствовать перестали. Это, мой милый хищник, опасный признак. Это начало пытки, начало ломки, это клыки на полку и когти спрятать. Это не ты отныне большой и ловкий. Новая эра, чуешь? Иной порядок. Ходишь и видишь всполохи да зарницы, хочешь бежать в укрытие, да не можешь. Ты продолжай, продолжай, продолжай мне сниться так, чтобы я тебя ощущала кожей. Это и слишком страшно, и слишком ценно - очеловечить слабостью сквозь касанье. Шкуры лежат у ног – тяжело, как цепи. Мы так хотели, хищник. Хотели сами. Выдержка коньяка да закалка стали, ночи темны, как сажа, нужны, как воздух.
Сначала он дарит тебе цветы, конфеты и прочие глупости,
водит в кино на последний сеанс и помнит кличку любимой кошки.
И восхищается всем в тебе, вплоть до запущенной близорукости,
а ты считаешь, что вертишь им и держишь весь мир в ладошке.
Но в этом сценарии роли нет, в которой ты — королева,
так что корона в обмен на кольцо и мелочные придирки.
И помни — "жена Цезаря должна быть вне...", пока он ходит налево,
запечатывая выход в мир заклятием "киндер, кюхе, кирке".
Да, ты можешь писать закаты, читать Платона, а можешь — Сартра,
водить ваших общих детей в музеи и слушать Баха,
но лишь он решает, как тебе одеваться, и каким будет ваше завтра,
гарантируя твёрдо, что смотрит в него без страха.
И ты ощущаешь себя не человеком, а его полезным придатком,
и в тебе бунтуют слова, но ведь ты всегда идеальна.
Да, возможно, ты вытянешь роль, удержавшись на пьедестале шатком —
ведь ты во многом одарена, и это порой почти гениально.
Но, как ни беги от себя, бумерангом вернётся вопрос
и в один непрекрасный день непременно тюкнет в затылок.
Для чего? И ещё раза три — а потом система пойдёт вразнос,
разлетаясь веером слов и кипенно-белых простынок.
И тогда ты узнаешь, что небожитель умеет плакать
и становится белее мела, теряя нити контроля,
и в нём, под трёхслойной бронёй, прячется беззащитная мякоть,
но он пойдёт до конца — раб навязанной гендерной роли.
Да, весь мир, безусловно, театр — полагаю, марионеток,
но я могу рассуждать о нём, поскольку почти оборвала нити
и скоро уйду ещё дальше, унося для памяти слепок
того дня, где внезапно прозрел развенчанный небожитель...
Мне так хочется знать, что прячешь под самым дном..
Будни располосованы черным. Глаза выедает свет.
Крепко держишь меня. И это порой смешно -
Мы с тобою - одно.. Но порознь десятки лет..
И не надо ни криков, ни шепота о любви.
Мне лишь хочется знать, о чем ты молчишь сейчас.
Я - из тех водолазов, что могут достичь глубин..
Только ты не из тех, кто будет на дне встречать...
Мне так хочется знать, что прячешь под сердцем ты,
Пробираясь по жилам, бесшумно втекая в кровь..
Прорастаешь, как семя.. Собой заполняя швы,
Я тебя не придумал... Лишь вымолил у Богов...
Что останется после заветных, последних слов?
Мне так хочется знать, кто встретит с тобой рассвет.
Ты не держишь меня.. Но взгляд тяжелей оков..
Мы с тобою- одно.. Но порознь десятки лет...
Ему достаточно любить — а ей не ищется другого:
эгоцентрична, но мила, как все носители харизм.
И рядом с ней смеётся день, и прорастают васильково
в её душе иные сны, а он их воплощает в жизнь.
И он не знает, почему, но любит так проникновенно:
рисует вязь горящих слов на скрытой стороне бедра,
целует шёлковый живот и дышит нежностью коленей,
и ловит пульс её страстей в темнеющей яремной вене,
и чувствует, как вновь и вновь в нём ярко умирает раб.
Он понимает, что к чему — недаром сильный аналитик,
но нелюбовь, что в ней живёт, его нисколько не гнетёт:
жизнь — презабавная игра, и кто связующие нити
удержит в сжатом кулаке, не угадаешь наперёд.
А здесь — живот её — алтарь, и млечно лоно — значит, будет
ещё одна из тьмы ночей, в которых он и раб, и жрец.
И он ведёт её сквозь мрак — стихию, что так рвётся в люди,
наверно, видит чёткий курс для слов, записанных в столбец...