Кончились. Я не писал 10 дней. Мне не хотелось и я говорил себе, что мне некогда. Что произошло за это время? Где был и что делал эти десять дней еще одной осени? Ничего не было. Мне кажется, пустыми были эти десять дней. Не с точки зрения событийности, а исключительно с моей - человека, который не умеет принимать решения, планировать свое время, для которого жизнь делится не на этапы, а на времена года. Я как календарь - оттарабанить очередные три месяца, новый сезон, а потом еще один. Как испорченная шарманка я повторяю - с каждым разом все фальшивей и фальшивей - один и тот же лейтмотив, скудный набор настроений: мне когда-то было внушено, что в определенные моменты именно это и должно чувствовать такому человеку, каким я бы хотел стать. Кстати, о становлении - "стать". Я упорно отказываюсь признать, что "становление" - работа над собой, работа на результат и во имя изменений. Я так любил говорить об обломанных хребтах и ногтях, что совершенно разучился их ломать и в самом деле. Желаемое оказалось настолько притягательным, что дейтствительное я возмущенно задушил подушкой в пропотевшей спальне. Итак, что же я должен испытывать осенью? Какие это такие чувства? Осень. ну конечно, это прелый запах листвы. Это шщорох автомобильных покрышек по асфальту - мокрый, липкий от разлитого бензина и намокшей пыли шелест, шорох, склизкое хлюпанье. Это значит, что мои пальцы будут становится холоднее и приятный озноб будет пробегать по холке, когда, прийдя с улицы, я буду усаживаться в ванну - с сигаретой и какой-нибудь книжкой. Осень - это редкие, очень редкие, может быть, даже одна-единственная - поездки на дачу. Это низкое небо, которое вздохнет из последних сил в конце октября и покажет синеву. Бледность ее расчетется, попадет в глаза москвича. Глаза заслезятся и снова опустятся к подошвам ног - и наступят ранние сумерки и тусклый лектрический сет и яркий - подземки и рев метро станет яростней, чем летом. Летом - ведь летом этот рев он отдает такой приятной прохладой, так приятно его слушать, когда спускаешься на полупустую платформу, укрываешься от раскаленного солнечного глаза и чувствуешь, как холодит мокрое от пота тело легкая рубашка, как золотистые, выгоревшие волоски стают дыбом на запястьях.
И так далее.
Все это я заучил, когда - когда-то, - прочтиал и сопоставил. Получил уверенность, что книжка меня оправдывает - значит, видимо, можно, правомерно сравнивать небо с текучим, а шорох с липким. Спасибо, что разрешили. премного благодарен. Печальней то, что я не боюсь эксперементировать со своими чувствами, а просто не хочу этого делать. Ну, может и хочу, но желание недостаточно сильно, чтобы свисать вожделенной марковкой с палки, привязанной к затылку. "не могу" - и ладно.
Надо бы ответить - погоди, а чего ты хочешь? Новых жмоций? Думаешь, синтезировать их у тебя выйдет? Ничего подобного. мы располагаем эмоциаями ровно настолько, насколько им обучены. Скорее всего, я угадал часть сути вещей - восхищение, радость и печаль становятся таковыми только когда мы их в этом их виде, в этом определении признаем, идентифицируем. А идентификация - просто сравнение с тем, что уже было нам преподнесено когда-то. например, вот так вот, как я и говорю - прочитанно. Или вот, например, подходит ребенок к маме - "мама, что со мной? Я и есть и пить не хочу, только и делаю, что гуляю и вздыхаю, и слезы на глазах, и чувствую себя неважно...," - "ты печален", - говорит мать - "ты, наверное, болен, от того и печален. Пойди-ка съешь котлетку". Еда...- хохохо, еще одна прекрасная тема. Я сейчас к ней верунсь еще. Но, короче - мне необходимо объяснить, что я вообще сказать хотел. Смотри: пример получше. "Мама, а что такое печаль?" - "А это когда..." и так далее. Поймешь ты сам, что такое печаль? Ничего подобного. Выберешь определение для своих ощущений из предложенного набора. И смелость самоопределения исчезнет. И лень навалится. И под шелест лысеющей головы ты и не заметишь, как научишься обходится определенным совершенно словариком.
А вот еще о еде. Кушанье. Запихивание в себя продуктов. У меня перед глазами сейчас картина из детства: плача и размазывая слезы по щекам я запихиваю в рот банан. Банан мнется и крошится, смешивается со слезами а я давлюсь и пытаюсь его съесть. Плачу-то я не от того, что банан невкусный: я упал на камни и коленку ободрал. И вот я плачу, упоенный заботой родителей, которые мне этот банан и подсунули. Такое интересное распределение ролей: искупление вины посредством съедобной полу-жертвы со стороны родителей и слезный экстаз божка, пожирающего жертву. Все довольны. У всех ощущение своевременности еды и своей роли. Слезы и мякоть банана. Сейчас вспоминаю и кажется, мне что еда - возвращаясь к моей излюбленной теме - в тот момент была самооправданием первой степени. Объясню - наверное, раньше надо было уточнить. Меня отец упрекал за то, что толстый был. точнее не упрекал, а так подшучивал. И мне это неприятно было. Я мучился от того, что стыдно становилось почти всякий раз, когда я поедал что-то
Половина 12-го. Настоящее сатори. Первая половина дня, 23-го июня 2011-го года. День зафиксированный, потенциальная история. Сижду и пишу происшествия, переживаю за множество выборов, за невыполненные общеания, за опоздания из-за неорганизованности и т.п.
Внезапно я ощущаю, что нахожусь здесь и сейчас, все прпоблемы внезапно перестают казаться значимыми, разрушается страх и предчувствие и складки над глазами разглаживаются. Я чувствую, что я есть, здесь и сейчас и есть-есть-есть и на самом деле здесь. Я наконец-то понимаю, что прав и право имею и вообще имею, все что угодно – весь мир внезапно приручен и свернулся клубком у меня на коленях. И я настоящий. Наконец-то.
Как все глупо и пусто без этого чувства.
Как найти нужные слова в море смыслов и значений? Как понять, где то, что является действительно тем, о чем ты думаешь?
Как записать это?
Я вижу: заснеженный камень, от которого отталкиваются чьи-то босые ступни и полет, сначала медленный, будто отрыв ракеты от земли, а потом, когда уже нет сил бороться с тяготением и отпускаешь самого себя, в надежде не сломать ногти о камень внизу, рывок - и губы растягивает ветер и рвешь головой облака.
Я вижу: фарфор и прессованная древесина столешницы, я вижу солонки и перечницы, вижу кафе где-то там, где нет места самооправданием - они уже вросли под кожу тех, кто питается за этими столиками. Это кафе для здоровых людей, перевалочный пункт, а не зоспис всяких амбиций. На столе пирог и его крошки - может быть, их число оправдает твое присутствие здесь и отсутствие в том месте. где бы ты хотел себя видеть? Может быть, за письменным столом перед своей работой? Работа - я как крестоносец ищу работу как крест господень, но что я буду с ним делать, когда найду? Что мне делать с такой гладкой и хорошей работой, если я даже не смогу за нее приняться?
Я вижу распускающийся молчаливый бутон в своей голове и утоньшающийся стебель, несущийся к небу. Я вижу сорванные тормоза, чиркающие по ободам спущенных колес и покрышки несущиеся за машиной. Я не способен управлять воспоминаниями и не способен записывать то, о чем думаю в трамвае или троллейбусе. решение простое - упражняться, но целенаправленная деятельность - что же в ней фальшивого?
Я зашел в магазин "Республика". там столько товаров с намеком на уникальность. Все они должны подчеркнуть индивидуальность. Но на деле создают ее. Неудачно. Не создают ничего, кроме багажа бесполезного.
Будь я скульптором или, скорее, художником, сделал бы я такую штуку. Я бы купил в магазине одежды старый манекен, который изображает мужчину. Принес бы его домой. Отрезал голову. Распилил ее аккуратно вдоль: от макушки до подбородка. Затылок я бы выкинул. Или использовал как пепельницу. Оставшееся лицо , похожее на маску, я бы установил на четырех спицах, по две спаянные и снабженные на спайках крючками. На эти крючки я повесил бы макушку и подбородок. Маска покачивается как лодка на крючках. Глаза манекена закрыты. Я бы ему их закрыл как-нибудь. Будто он спит лицом вниз в гамаке без сетки около лица. Внутри лица, от макушки до подбородка я бы протянул плотную резинку. Туго натянул бы ее. А перед этим продел ее через кольцо посредине металлического стержня длиной не более 15 сантиметров. Стержень был бы из цинка. На оба его конца я надел бы резиновые шапочки. Из плотной резины, чтобы плотно сидели на концах стержня. Такие плотные и упругие. Каучуковые. Стержень находился бы в равновесии. А потом я качнул бы маску. И стержень закачался бы в своем свободном кольце, но не смещая центр тяжести. Как качели начал бы качаться. И каждый раз, когда резиновая шапочка ударялась о внутренность лица – о щеку, нос или губы, она бы отскакивала и ударялась о прямо противоположную точку с тем же результатом. Куда придется удар определяла бы амплитуда раскачивания спящего лица.
И назвал бы я это «Опыт самосознания».
Вопрос: почему?
Вот сидишь на крыше вагона, едешь куда-нибудь за город. Электричка ревет на пергонах, разинутые рты радиаторов провожают безучастным взглядом: машины дачников урчат перед шлагбаумами. Первая зелень на березовых веточках, первые одуванчики под пнями, первые пропалины от сгоревшей сухой травы. Кое-где она еще тлеет. Несешься и голова твоя дергается: стараешься увидеть все. Вырвать из ленты пейзажа каждую деталь. Но через пару остановок устаешь и только улыбаешься вечному и неизменному своему солнцу, зеленой обшивке вагона, тонкой кишке электропровода над головой. Имеет смысл только то, что не меняется. Пейзаж – штука ненадежная. Существует он только в движении. И увидишь ты только огромное. Незначительное – все эти детали – за этим обращайся к фантазии.
Не ограничивать себя в попытках что-то «создать». Возможно, со временем придет нечто вроде опыта. Красиво было в Трире. Около семи утра, после возвращения из Бельгии (там мы провели два дня, в Брюгге и Остенде), я вышел из дома. Туман лежал на городских крышах. Было сыро и холодно. Из труб тут и там вился дымок. Древние римские ворота – Порта Нигра – лежали в сумраке на площади. Листва покрывала улицы. Редкие автомобили – блестящие и чистые – катились по шуршащему асфальту.
Я перешел Мозель по Римскому мосту, свернул на Ремерштрассе и стал подниматься в гору. Мариенберг. Сверху, спрятавшись за кронами рыжих вязов и кленов стоял десятиметровый монумент, изображающий Деву Марию. Из макушки у нее торчал стальной штырь с нанизанным на него нимбом. Я прошел мимо домов, выставленных на продажу, поглядывая вниз. С каждым шагом я поднимался все выше над городом и каждый шаг приоткрывал несколько метров спящего воскресного Трира. Я прошел мимо особняка Франца Шуберта, мимо замка Валлерстайнов, в котором расположился Бундесвер и вышел с отрога горы на узкую дорожку на хребте. Долина отсюда была не видна. По обе стороны от дорожки зеленели луга. Слева стояло здание эпохи классицизма – духовная семинария. Слева, метрах в двухста, молчаливо стоял лес, оцепенело пялясь на меня. Дорога петляла. То тут, то там валялись орехи и яблоки из садов – по пологой земле они катились и застревали в водостоках. Коровы паслись возле семинарии, спокойно глядя своими влажными глазами.
У ног Марии я присел на ступеньку из песчанника. Она была испещрена подписями тех, кто поднимался сюда когда-то. «Егор Матвеев, поручик его императорского высочества, 1899». «митя и Маша были здесь». И так далее. Я вырезал свое имя и пошел дальше.
Я из тех, кто становится полным говнюком, когда мне везет. А везет мне не так уж часто, так что все пока в порядке.
Недавно я организовал выездное мероприятие для нашей редакции. Как говорит один мой коллега, это было «феерическое безумие». Под ледяным мартовским ветром, на открытой эстраде парка кучка дебилов сажали (или, как говорит наш главред, «садили») деревья в промерзшую землю. Сугробы нависали над узкими ямками и слова спонсоров этого безумия заглушались скрипом лопат по окаменевшему песку. Репортеры снимали энтузиастов, больше половины из которой были подставными утками, а в это время на эстраде истошный голос бесплатной ведущей пытался привлечь внимание сотни закоченевших детей. Дети вяло реагировали. Им было плевать на выступления, на конкурсы и шутки в духе г-на Онищенко: жадными глазами они пожирали мешки с подарками. Потом начались драки и слезы. На всех подарков не хватило.
Я гордился этим праздником. Пусть и паршивым с точки зрения логики и гуманности. Я многое сделал, чтобы все это действие вообще состоялось. Когда все закончилось, я, гордый и усталый, начал пить. Пил еще в машине, пока мы с водителем развозили оборудование, продолжил дома, в компании своих музыкантов и одноклассника, безработного художника. Я много кричал и требовал восхищения. Около 2-х ночи, не дождавшись ничего похожего, я отправился спать. Упал на кровать в одежде и проснулся около четырех утра. Дашка спала, отвернувшись к окну. Огромная луна светила ей на задницу. Я попытался вспомнить, почему я не раздет и ощупал карманы. «где телефон?» - спросил я Дашу. Она, будто и не спала, сказала: «На кухне. И я его почитала. Можешь собирать вещи».
Я пошел на кухню и выпил воды. Живот болел, глаза не закрывались. Все лицо отекло. Я чуствовал усталость и досаду: опять из-за мелочей. Мелочи… слишком многое становится мелочами, когда думаешь о себе хорошо. К счастью, это нечасто со мной происходит.
Хотя, самобичевание не существует без самолюбования. Эти средневековые милые словечки всегда рука в руке прогуливаются.
У меня есть хомяки. Двое. Один уже старый. Ему год с небольшим. А другому – месяц. Толстый и старый, первый хомяк трогателен в своей беспомощности: маленький грызет его и гонит из домика. Старичок пищит и машет короткими лапками. Они торчат из его жирного животика. Маленький хомяк прыгает на него и норовит пощекотать.
Рано или поздно человек вынужден признать. То или иное, признавать приходится неизбежно. Например, что пора побриться. Сменить носки. Сбросить вес. Наконец, признать, что большая часть жизни позади. Или, возможно одновременно с этим, признать, что в минувшей половине ничего особенного не произошло. Точнее, ничего особенного ты и не сделал, хоть столько раз собирался. Сначала, конечно, не признаешь. А только смутно чувствуешь. Принимаешься, повинуясь смутной дрожи, мурашкам под рубашкой говорить о том, что не было условий. Подходящих условий. Потом говоришь, что было мало времени. Говоришь, что столько времени ты искал себя, что как-то не успел. Пару раз выбрал не ту дорогу. Может быть, оступился. Еще говоришь (если потребуется, в зависимости от собственной пытливости, притворной, как и само понятие «дела»), что виновата среда. Что окружали тебя ленивые и бесполезные, пустые люди. Что массовая культура прогнула тебя. Навалилась тяжестью столетнего хлама посредственности. Если ты достаточно глуп и жалок, ты еще добавишь, что тебе надо было кормить семью. Зачем ты ее завел (вспомни: именно из-за стыда и поиска оправдания тому, что до настоящего «дела» ты дальше, чем был несколько лет назад), ты не расскажешь никому. Ну а потом происходит самое интересное. Внезапно ты понимаешь, что оправдать себя очень легко. Что глушить, в общем, нечего: оправдание не требует усилий и комфорт от собственного состояния, которое ты привык стыдливо прикрывать, уже давно оправдан в глазах других. И вот ты, спокойный за эти другие глаза, смотришь в собственные. И признаешь.
Как описать это признание? Что происходит перед тем, как ты заплаканный, пьяный и жалкий спрашиваешь: Что дальше? Спрашиваешь, не в силах преодолеть «склонность» к позе, теперь уже ненужной.
Признание выжигает все, под аккуратным панцирем твоей круглой идентичности. Во-первых, все, на что, как тебе казалось, ты имеешь право (как будущий человек «дела»): курево, выпивка, предательства, высокомерие, лень, обжорство, глупость – все это становится бесполезными аксессуарами без основного каркаса. Ты увешан ими. Теперь это твои грешки. Твои стигматы. То, чему, даже ты сам, не находишь оправдания. Итак, во-первых, повторимся, твои самооправдания разваливаются. Почти одновременно. Колонны твоей самооценки рухнули. Во-вторых, у тебя не остается «потом». То есть, самооправдания на завтрашний день. «Потом» превратилось в «уже» и идет рука об руку с гундосящим «пооооозднооо». Короче, наступает признание. Осознание себя, как обычного. Как того, кого ты презирал и ненавидел. Получается, что пока они, ненавидимые, обычные собирали по кирпичикам свои бомбоубежища, ты носился по грязному пляжу, пытаясь подражать морякам. Но ноги ты не мочил. Волна идет на берег, а ты стоишь и думаешь, сквозь смертельный ужас и тоску, что неплохо смотришься,. Обреченный и прекрасный. Никак нет. Не прекрасный. Одышливый, лысеющий толстяк с вялым подбородком. Любовь к самому себе полюбила себя и ушла к морякам на гребне. Отворачивается смотритель маяка. Бесполезная жизнь оканчивается точно так же. В этом «бессмысленно» куда больше, чем можно себе представить. Скорее, это даже безжалостно. Жалость, все же, смысл имеет.
О том, что происходит. Обо всем. Можно рассказать. И рассказать хорошо и красиво. И даже пусть некрасиво. Но приятно. Покачиваясь на рессорах хорошего рассказа, так сказать. Опыт языка и чувство стиля требует труда. Не забывай. Ты не знаешь, как долго, но знаешь как сложно и знаешь, как вяло поднимаются твои руки. Ноги месят талый снег, похожий на грязное картофельное пюре. Застреваешь в частоколе повседневности и «потом» вышито на твоем гербе. И одна и таже песня, плаксивое нытье и вопросы и грязные руки. Ты не устаешь, так как усталось приходит от преодаления или от безделья. От одного ты бесконечно далек, впрочем, как и от второго.
Ну что, снова оправдает тебя дорога? Не будет ли тарелка мелкой, хотя, расчитывал ты ну никак не меньше, чем на миску или целую супницу. Дорога. Белая лента понесется слева и костлявые березы справа и будет стекать вода по дворникам и будет подбрасывать нас на лежачих полицейских в маленьких городках. В Смоленске банка пива, в Бологом какой-нибудь бутерброд и снова в дорогу. Разговоры и неловкие молчания. Закаты и рассветы. Целофановое небо, облитое клеем последних морозцев. У обочины стоишь, смотришь в лес, настороженный ветер шевелит волосы, задница отекла от долгого сидения, горло саднит от сигарет. Прыгнуть на сидение и все дальше и дальше и первое солнце на петропавловском шпиле орет побудку. И новые новые подъезды, ответственность и глаза повсюду и снова сигареты с кофе. Мягкие кровати странных номеров и пустые бутылки. Крошки от хлеба на полу и стыдливая потребность запереться в туалете.
Кончается день и дорога и оправдание так и не достигнуто. Ты всего лишь бежал от дерева, натягивая резинку. Твои проблемы куда глубже, чем тебе кажется и дело, даже, не в том, что земля еще промерзла на полметра. Дело в том, что у тебя нет ни желания ни духа обгрызать корни или их обкапывать.
Ночной водитель
Мокрый асфальт. Гудение мотора. Тишина и полумрак. Блеск восковых пальцев на руле. Где-то на периферии зрения – фрикаделька пассажирской макушки. Сквозь сон глубокого Подмосковья несется бодрствующий двигатель и пара глаз чуть выше над ним. Один - пусть и не спят миллионы, а где-то уже утро – все равно один. Часовой у заброшенного склада буднего дня. Позади километры, впереди мили. И наоборот. Сколько времени займет погружение, капитан? Пару лет. Или эта одна ночь Лента дороги. Почему лента? Что за штамп? Это диафильм, крутящийся на скорости. Тоже лента. Так сложно отказаться от привычной тропы и шагнуть на наст целины. Долго будешь стоять – провалишься. И это стереотип. Наст этот.
Ты знаешь что ты хочешь сказать? Нет.
С каждым днем мы старше. Мы ближе. Мы дальше. Мы изменяемся ровно настолько, сколько позволяет незамечать. И непозволяет застыть. Мы маемся. Маета, заламывание рук, стоны, прыжки по головам.Ф раздутые животы, плохая кожа, надежда – с каждым днем все истеричнее кричим о том, что где-то недодали. Уверенность и оптимизм не для сырой местности. Не для бобровых воротников.
Развлечения становятся скромнее. Мы опускаем головы. Если не можешь улететь на солнце, лучше на него и не пялится. О чем ты?
О себе. О том, что заставляет меня истерично – бобровый воротник – заламывать руки – требовать – убегать – ныть – предавать – онанировать.
Так как у этой истории нет начала, то нет и конца. А раз история без начала и конца она и не история вовсе. В таком случае, назовем ее просто «глава».
ГЛАВА __
- Какие школы, блять? Где ж ебаные дети, я не вижу! – мой водитель стряхнул пепел на сидение и выключил двигатель. Я махнул рукой за окно:
- Там.
В стороне от Ширяевской улицы стояло красное кирпичное здание школы. С улицы его видно не было: высокие сугробы и начавшаяся метель красили все белым. Дворники елозили по стеклу.
- Ну, все, ждите. Скоро буду.
Я вышел из машины и попрыгал на месте, прежде чем закрыть дверь. Я за нее держался. Поправил ноги в тесных ботинках, повесил сумку на плечо и пошел по снегу.
Рабочий день шел к концу, и я весело насвистывал. Радовало еще и то, что работа в этот день работой и не называлась, даже: мне надо было развезти по школам плакатики. На них были описаны призы и условия конкурса детских рисунков. Его проводила редакция: по нашему замыслу, дети нам пригодятся при продвижении журнала и спонсоров. «Продвижение» - за этим словом, скорее всего, прячется какой-то мужик, толкающий его гигантской и тяжелой лопатой для снега. Движком. Так они называются – узнал, когда заказывал инвентарь для церемонии награждения этих самых детей. Церемония запланирована на 19 марта на сцене посреди заснеженного парка. Сцену (накануне возил редактора ее осматривать) предстоит откапывать, прокладывать к ней ледяные траншеи-дорожки, обогревать, сушить, обустраивать, заказывать ведущего, детский хор и танцоров. Детских, конечно. Редактор посмотрела на сцену и сказала: будем чистить. Вот я и заказал нам движков. Три штуки. Еще тачки, лопаты, перчатки, рубероид, брезент. И 15 тонн торфа. Он нам потребуется для того, чтобы окопать саженцы лип. И еще – кирку на длинной ручке. Это входит в наш замысел – посадить деревья. Очень экологично. Журнал у нас такой. Вот и придется искать мерзлую землю под снегом, рубить ямы, пихать туда трехметровые липы и закапывать торфом. 16 штук. Сначала хотели 100. Передумали. Когда все только начиналось (не история, а подготовка к акции), я спросил: а почему не позже? Мне сказали, что 19 марта – Международный день леса и рекламировать нам себя лучше в этот день. Я решил, что безумие имеет право на рекламу и стал искать парк. Выбрал Сокольники – живу, все-таки, напротив. Удобно.
Я подошел к школе. Охранник со светлыми усами дружелюбно посмеялся над моей фотографией на пропуске и проводил к завучу. Ей, толстой усатой женщине, я и отдал плакатики. Три штуки. Охранник сказал что-то о погоде и вышел со мной покурить. «Совсем охренели» - пожаловался он, показывая на детей в снегу. Они дрались лопатами.
Я вернулся к водителю и мы поехали дальше, в интернат для глухих. Увидев, что я потянулся к ремню, водитель заметил: «Не пристегивайся, одна хуета». – «В смысле?» - «Если врежемся, челюсть себе сломаешь. Зачем тебе, бля, такое?» - «А если не пристегнусь?» - «Да сразу откинешься и делов». Он засмеялся, дав понять, что это шутка и врезался в маленький сугроб у обочины.
Водитель быстро пришел в себя, завел заглохший мотор и выехал обратно на дорогу. «Ну, бля, ты меня заболтал» - сказал он с обидой.
Мы встали на светофоре на пересечении Короленко и Богородского. Настроение у меня ухудшилось. Не из-за сугроба. Просто понял, что радоваться особо нечему. Я угрюмо смотрел на джинсы, натянутые на коленях и думал одну простую мысль. Каждый день я просыпаюсь с ощущением возможности и каждый день я упускаю эту возможность, как сказал мне друг один, «все равно любя себя за то что просто ОСОЗНАЛ ее». Ты просыпаешься…да представьте себе! Сейчас представьте: все, что кажется хорошим в нас самих – это представления о наших достижениях – блеклые тени и грамоты на стене, и самое главное – какие-то обрывки фотографий, на которых мы, вероятно, в каком-то параллельном будущем – ковбои в прериях, мессалины и мученики инквизиции – герои, святые, труженики, блаженные лентяи, дети миллионеров, подброшенные сантехникам, космонавты, капитаны подводных лодок, писатели, художники, любовники, друзья, враги и еще кто угодно. Мы смотрим – Я смотрю, вы же как всегда будете открещиваться – я смотрю на эти фотографии и, даже, делаю шажок навстречу. Потом вижу свои бледные волосатые ноги на пороге - а за порогом долгая дорога вся в битом стекле, камешках и с часовыми в еловых ветвях – и поворачиваю на кухню. «Надень хоть ботинки и пиздуй» - нельзя. Надо сначала помыться. Причесаться. Пожрать. И забыть. И сочинить кучу самооправданий, погрузиться в мед самоласкания и сказать себе – «Все отлично, да погляди ты вокруг, ты еще успеешь. Столько мудаков, ты лучший среди них, зато ты не…зато ты да…лучше пойди орехов съешь. Отложи эту книжку – она же новая, это сложно – возьми старую. Трахни сам себя между бровями и успокойся и не пыжься. Разорвать и без того разорванные клочки фотографий. И все равно не удается от них избавиться. Заняв чем-то день, извлекаю их – и радуюсь. И засыпая – самое страшное – я ловлю себя на том, что, может и не так
Сидя на паре, замечаешь, что преподаватель дремлет. Тяжело вздыхает и все-таки продирается сквозь собственные строчки. Ненавидит всех, кого приходится цитировать и того, кому все это рассказывает. То есть меня. Мы с ним, то есть с ней вдвоем в аудитории. Половина седьмого. Восьмиэтажное здание университета опустело. Я представляю большое голубое здание со стороны проспекта: горит неоновая подсветка на карнизах и штук десять окон. Деканаты, диспетчерские и такие аудитории, как эта.
Первый раз я очутился здесь еще задолго до поступления. Мне тогда было лет 11. Мы с отцом пришли сюда по каким-то его делам. Это была раньше его аудитория. За 11 лет она не изменилась ни капельки. Те же стулья с зеленой обивкой, пианино в углу и городская равнина за окнами. На стене картина, изображающая крестьян на крестном ходу. Отец оставил меня в этой аудитории и ушел. «Посиди немного», сказал он, и я остался сидеть, болтая ногами. Я думал тогда, что это очень некрасивое здание: двери как в метро, лифты как в подъезде, пыльные коридоры, похожие на больничные.
Преподаватель отпускает меня. Я говорю свое «всего доброго» и ухожу вниз, по темным лестницам. Шесть лет я учусь здесь. Осталось еще 5 месяцев. Я думаю: как это связано, эти коридоры, аудитории и пластиковые стаканчики с тем, что будет дальше? Моя жизнь с 1988 года разграфлена следующим образом: 1 – 3 – не помню; 4 – 5 – провел в Германии…. Дальше идут незначительные по содержанию но четкие этапы существования. Их легко представить так: 1 – 3, 5 – 9, 10 – 11, 1 – 2, 3 – 4, 5 – 6. Вся классификация определена рамками учебного года. То есть, каким-то заведенным порядком без альтернатив. Бунтари без причины остались в прошлом, а Ахилл даже не пытался обогнать черепаху.
Я спускаюсь на первый этаж. Двери и правда как в метро – бьют замешкавшихся по спине. Я не мешкаю и вылетаю на морозный воздух. В промежутке 1 – 2 я выбегал, сутулясь и шугаясь от прохожих, почти бежал к метро, кашляя от первых сигарет. В наушниках по весеннему-зябко вопил Брюс Спрингстин и саксофон взрывал апрельские облака. Сумерки: синее небо кажется непривычно высоким, ноги не месят рыхлый снег, а стучат каблуками по сухому, мышиному асфальту. Удар каблука о тротуар, резкий и звонкий гонит зимний сон, только для того, чтобы бодрость задохнулась в первом теплом смоге и не набрала мелочи на выпивку.
Взгляд устал за 6 лет. Видишь одно и то же. Жаловаться становится обычным делом. Эти блоги – пальцы задыхающихся в Толедо, корчащиеся под июльским солнцем. Они пролезают сквозь частую решетку и синеют на глазах у зевак. Любой пост, как шевеление этого пальца – великолепное самооправдание. «Я еще живой!». Да, пока еще да. А потом жизнь и кончиться – нытье станет более адаптированным. «Стань ты уже повзрослее» … а самое главное, эти пальцы так ненавидят таких же, как они: ведь приходится тратить силы, чтобы отпихивать других задыхающихся в одиночке на пятьдесят человек. Нам не хватает одной роли на всех! Не может быть больше одного деревенского дурачка, пидора или священника! Не создашь ведь профсоюз «молодых и уникальных»? А если создашь, он разбежится через день: всем станет ясно, что «уникальный» придется зачеркнуть, а без него собрание превратиться в сборище унылых и вечно недовольных нытиков.
Нельзя ненавидеть людей. Это я не от большой любви к человечеству. Я, как и большинство, эгоист. Не лучше и не хуже. Самое печальное, наверное, понять, что не имеешь права на особое отношение, так как особым тебя никто не назовет. Большинство. «ну и не выебывайся».
Поезд остановился у станции. Конечная. Из вагонов выплеснулись люди и побежали к выходам. Молодые люди лавировали, ссутулившись и наступая на чужие задники ботинок. Катились тележки и тащились сумки. Кто-то с воплем упал и, уцепившись за лавку, вытащил себя из потока. Наверху, на гранитной лестнице стояли трое милиционеров, что-то обсуждая. Они прижались друг к другу, чтобы их не очень толкали бегущие люди. Они казались напуганными. На маленьких бритых головах сидели непропорционально огромные сизые ушанки. Один из милиционеров обеими руками держался за портупею, будто неся за плечом тяжелый мешок.
По опустевшим вагонам быстро шла толстая женщина в форме работника метро. У женщины были короткие светлые волосы. На затылке они чуть вились, и иногда их беззубо прихватывали складки на шее. Она помахивала палочкой с плоским кругом на конце. Одна половина была зеленой, другая – красной. В предпоследнем к концу поезда вагоне контроллер задержалась. Там, развалившись на угловой лавочке, под огромным и ржавым огнетушителем спал мужчина.
Одетый в пыльный пуховик, он сопел в шарф. Ноги в заляпанных бурой грязью джинсах, цеплялись рваными сапогами за блестящий поручень. Женщина нависла над спящим и, не размахиваясь, но сильно ударила, спящего по пуховику. Раздался глухой звук, как от выбиваемой подушки. Мужчина не пошевелился. Женщина сказала: «Але, гараж. Конечная! Вставай, алкаш!» - Лежащий пошевелился и замычал. Он высвободил руку из-за пазухи и вяло махнул. Этот взмах напомнил женщине ее позднего младенца: тот так же отмахивался, пряча раздутую голову под простыню, когда пора было кушать. Только у этого, на лавке были не маленькая сморщенная ладошка. У него была красная, гноящаяся пятерня. С черными, вздутыми ногтями. Поморщившись, контролер вышла из вагона и дунула в перламутровый свисток.
Трое милиционеров уворачивались от последних бегущих и с облегчением покинули лестницу, чтобы посмотреть, в чем там дело. Пробежав по платформе, хлопая шинелями, они вошли в вагон следом за женщиной в форме. Один из милиционеров снял с пояса дубинку и ткнул мужчину. Он сделал это осторожно и тут же спрятал дубинку под шинель. Мужчина на лавке снова замычал и замахал ладонью. Милиционеры изловчились и схватили его за руку. Им удалось стянуть спящего на пол. Тот ударился носом и заорал. Не давая ему опомниться, милиционеры вытащили мужчину на платформу и уложили лицом вниз у колонны. После этого они быстро ушли. Один из них, снова ухватившись за портупею, возбужденно оглядывался и матерился тонким голосом.
Подошел пустой поезд. Заполнился людьми и уехал. Потом подошел еще один. Из него люди выходили. Бежали, перепрыгивая через ноги лежащего, тянули по его рукам свои тележки, не замечая и не чувствуя. Тот лежал точно так же, как и все вокруг выполняя свою функцию – не замечая и не чувствуя. «Я в метро» - сонно думал он, медленно перегоняя отхарканную устрицу мокроты между зубами. Через некоторое время к нему подошли милиционеры. Кто-то им сказал, что «этого» надо поднять и вывести. Достав дубинки из кожаных ремней, милиционеры стали постукивать и похлопывать дремлющего мужчину по бокам и голове. Мимо прошла компания студенток. Пуховые пальто красиво утягивали их пухлые тела, глаза сонно, по-домашнему смотрели на троицу с дубинками. Один из милиционеров встретился взглядом с коротенькой студенткой и покраснел. Он неловко отступил от мычащего мужчины на полу и чуть не упал на рельсы. Студентки переглянулись и засмеялись, уходя к лестнице. Их сумки подпрыгивали на упругих задницах.
Милиционер, все еще красный, внезапно впал в ярость. Он крепче ухватил дубинку и нанес лежащему резкий удар по голове. При этом он выдохнул, как будто ударили его самого. Его напарники переглянулись. Они не поняли толком, что происходит, но видели, что с их товарищем что-то произошло. Видя, как он заносит руку для следующего удара, один из них схватился за занесенную дубинку и забормотал: «бля, Серег, ты че, совсем больной? Он у тебя прижмурится щас, совсем ебанулся?»
Серега замер. Плюнул на лежащего и спрятал дубинку. «Пошли» - сказал он. Не оглядываясь, троица снова ушла.
Пьяница (а он был определенно пьяницей) почувствовал удар, но вспомнил, что лучше не двигаться. Тогда второго удара можно будет избежать. Еще он почувствовал страшную боль. Она взорвала пластиковый пакет с похмельем у него где-то в голове и вчерашний портвейн полился из его рта на и без того грязный гранит. Он не слышал, как уходят милиционеры, поэтому тихонько лежал, просыпаясь, в луже собственной блевотины. Подошел еще один поезд. По блевотине зашлепали чьи-то шаги, кто-то взвизгивал и брызгал ей на лицо, прижатое к полу. По лбу текло горячее и пьяница смутно понял, что это его кровь. Устрицу он проглотил. Головную боль он уже не замечал, настолько постоянной она сделалась для него в последнее время, но вот крови он не любил. Приподнявшись на локтях, он встал на четвереньки. Оглядев блевотину, пьяница увидел в ней кровь.
Затихая, проревел пустой поезд и пьяница встал на ноги.
Я что хочу сказать. У меня не получается сесть и писать то, что я думал минуту назад. Не такая большая трагедия. Я просто забываю. Когда я вижу, что от нажатия клавиши на мониторе, на этом светящемся куске пластика появляется закорючка, которая обозначает сначала букву, потом звук, иногда, даже, слово, я теряюсь. Я в возмущении. мои мысли, такие ладные, такие про-го-во-ренные в мозгах здесь становятся пустыми и сухими. особенно меня удручает, когда смотришь на текст целиком и видишь, сколько в нем "Я". Их очень много. А я где-то читал, что когда человек говорит много "Я", этого самого "Я" у него маловато. По-моему, у Миллера. Но он уже умер и не застал блогов.
Я не считаю, что мне есть что рассказать о себе. Не считаю, что обладаю какой-то замечательной биографией или сделал что-то стоящее. Я думал когда-то, что достаточно сесть и описать и это кому-то поможет. Как-то так. Но, как видно, описывать свой день может теперь любой. И читать его будет не меньше народу, чем какого-нибудь средней руки поэта-битника из Сан Франциско 60-х. Гением, правда, если и назовут, то краснолицые девицы из поселка городского типа, где собаки обнюхивают спящих водителей на пыльной вокзальной площади.
Солнце жарит песок и куриный помет, каменный хлеб в пекарне, выцветшие, скисшие фломастеры, детские раскраски в книжных, бутерброды с сыром в вокзальном буфете и кофе "три в одном" в пластиковых стаканчиках. Мутные стекла двух гордых хрущевок, остальное - деревянные хибары и новострои с вооруженной охраной. Женщины в этих поселках - как прокладки в гигантских фритюрницах для прожарки массовой культуры: телевизионные программы, сериалы, журналы, книги, музыка - все шкварчит и готовится, а в это время на кассе в Москве или Питере: "вам с собой или здесь кушать будете? Одну Улицкую с собой. Петь, размен!.."
Прожаренная Улицкая теснит Уэльбека и Ваенгу и уютно исчезает под белобрысым скальпом, а жирные ошметки падают в фильтр провинции. По улице толкает коляску мамаша в черных лосинах. На лобок свисает живот, губы поджаты, волосы обесцвечены... Дома бложик с сотней ПЧ. Она рассказывает о себе... Все рассказывают о себе. "Сегодня Мне нечего сказать. А не говорить стыдно.
"только встала.
сегодня будет тяжелый день,надо уехаать тусить,потом уроки,а завтра в универ рано(
ну ничего,сегодня оторвемся по полной!))
сейчас новые фотографии будут,до скорого:*"
В автобусе женщина с букетом цветов, завернутых в фольгу, замечает церковь за окном. Широко крестится и снова смотрит прямо перед собой. После крестежа у нее вид довольный и чинный. Блаженный вид. Цветы, церковь, автобус... Входит девушка. На ней топорщится пуховое пальто. Глаза покоятся на щеках. Она улыбается и, как бы, встряхивает своим полным телом на костях: она стоит и вся колышется от встрясок. Я протискиваюсь ко входу и жалею, что меня тоже можно описать. И что за мной будет гоняться целая толпа народа, описывая меня, а я буду краснеть и горбиться.
- Братишка, от души!
Чтобы получить право кого-то описывать, надо чего-то достигнуть.
Ребенок, бегущий за поездом. Вопит от ужаса, кричит, заливается слезами. Личико его красно, глаза блестят от безумного напряжени. Кричит что есть мочи. Лобик сморщен, когда он умолкает, переводя дыхание, брови складываются елочкой и он выглядит старым и усталым, но глаза сверкают. Маленькие ножки бегут, заплетаясь и мелькая, как два батоны в шароварах. А поезд уходит и уезжает на нем мать, рыдающая в платок, а ребенок бежит и кричит, и вид его наполняет тебя такой сладкой, стыдливой и ополоумевшей тоской, что ты бежишь за ним и пытаешься вторить малышу. Но сладости и боли нет в этом беге. Только жалость и стыд.
Ночной прорыв. Внезапно, после прочтения "Желтой стрелы" Пелевина и сна, в котором танцевала разодетая Бесполезность рука об рук со Скукой, я много понял. Внезапно меня осыпало джождем из мишуры обрывочных фраз и мыслей. В какой-то момент, намыливая голову и глядя на опухшее отражение в зеркале, моя жизнь представилась мне чередой оглядок и униженного приспособления с покорностью человека, не верящего в личность, индивидуальное счастье и т.п. Появились Тезисы и зароились в ванной, под вспрелым потолком. Какие-то из них я поймал, какие-то - схвачу сейчас.
Итак.
Тезисы о моей жизни здесь и сейчас.
1. Я хочу быть писателем, но плююсь во всех, кто восторженно и бурно воспринимает жизнь, любит и жонглирует словами настоящего романтика. Делаю я это потому, что боюсь признаться в своих таких же чувствах и просто потому, что давно их в себе удушил.
2. То, чем я сейчас занимаюсь бесполезно во всех смыслах. Факт: я не учусь и не работаю. Тем не менее, я устаю и утешаю себя тем, что познаю жизнь. Сомневаюсь, что это познание жизни.
3. Я тщеславен, но беспочвенно.
5. Меня отвращает любое целенаправленное действие, так как см. т. 2. Осознание п. 2 приводит меня в прострацию, потому что...
6. ...силлогизм: 1. Я ничего не делаю.
2. Я считаю любое действие бессмысленным.
3. Добивается счастья делающий осмысленно что-то.
_________________________________________
Вывод: Я несчастен по двум основаниям.
7. Это - минимум.
Мои желания.
1. Я хочу быть писателем.
2. Я хочу быть интеллектуалом.
3. Я хочу вести, а не быть ведомым.
4. Я хочу избавиться от оглядки.
5. Я хочу перестать воспринимать мир, движжущимся линейно.
6. Я хочу перестать видеть жизнь оторванную от цепи общих событий.
7. Я хочу научиться прогнозировать свое будущее.
8. Жить одним днем я хочу, но при условии, что буду верить в завтрашний и видеть реальные последствия сегодня.
9. Я хочу добиться целей.
Записи будут делаться по большей части в режиме "нон-стоп" - "фирменный поток сознания от коммивояжера на пол ставки", "здесь и сейчас", а паровой орган нам подыграет.
Утро начинается в полдень, глаза открываются. Становиться страшно - впереди целая неделя дней без какой-либо схемы взаимных обязательств. Повседневность ничем мне не обязана, а я - ей. Бриолиню кок и собираюсь на улицу - зачем мне это, интересно, понадобилось?
Стреляю в открытую дверь - за ней - десять кошек. Мне сниться сон - Вильфредо Паретто, сидя у бара в "Дяде Сэме", потягивает скотч и советует мне бросить курить. Показывает обрывок ученической тетрадки в клетку - таблица умножения, согласно которой мне скоро придется помереть. За мной заезжает "Альберт", мой водитель. Мы едем мимо минаретов и прачечных. Детский крематорий и синагога для бывших эс-эсовцев. Тщедушный парадокс сидит по правую руку и клянчит пару центов на сироп от кашля.
Мы трясемся по бетонным ребрам ночных наркоманов, проезжая вдоль вереницы бесплатных аптек.
****
Таблетка байеровского аспирина. Генерал Бойд сидит со своим штабом в верхнем повороте буквы "бэ" и отдает приказания. Он выпячивает живот и предрекает скорую победу. "У нас полно людей и мы сильны!" Таблетку бросают в стакан с водой. Она начинает растворяться, разбрасывая вокруг себя сотни солдат. Генеральский штаб паникует. Тот сохраняет спокойствие и кричит - "Ничего! У нас есть еще "а" и "эр"! Держимся!" Звучит героическая голивудская музыка. "Эр" разлетается на крошки и шипит у поверхности. Генерал сложил рукина груди и смотрит на улетающие вверх останки своей армии.
****
Музыкатов испугала собака. Они разбегаются по студии, путаясь в своих проводах и роняя лруг на лруга колонки. Звучит фон и все слепнут.