Продолжение 2
(Короленко В. Г. продолжает ехать к месту своей ссылки)
«Хозяин десятский повез урядника и вернулся довольно поздно. Было уже около полудня, когда лошадь его отдохнула, и он повез меня. Около часу ехали мы темным бором, когда навстречу нам попался мужик с топором. Мой возница остановился.
-- Что, дядя... Кама стала ли у Бидковой избушки, ай нет?
-- Где, поди, стала?.. Пола ошшо.
-- А то, может, стала?
-- А может, и стала...
Мы тронулись на-авось. Бор становился выше и гуще, по вершинам тянул протяжный гул. Неожиданно для меня мы выехали на берег реки. Кама лежала среди леса тихая, ровная, белая. Только посредине чернела полоса полой воды. На другой стороне на берегу горел торф. Дым как-то угрюмо и зловеще клубился на фоне темного бора. Повернув вправо, мы проехали берегом с полверсты, пока не нашли места, где узкая река была уже перехвачена сплошным льдом. О переправе с лошадью нечего было и думать: лед сильно трещал под ногами. Мужик отпряг своего мерина и просто отпустил его в лес, а мы, взяв в руки по две жерди из предосторожности, чтобы на случай провала удержаться на поверхности льда, и привязав к оглоблям саней длинные вожжи, перешли сами и перетащили сани на другую сторону.
-- Житель тут есть недалече... Лошадь где-нибудь в лесу бродит. -- Он ушел в лес и через полчаса привел за челку небольшую лошадку, без церемонии запряг ее в наши дровни, даже не спрашивая у хозяина, и мы двинулись дальше. В бору было тихо и спокойно. Стаи куропаток срывались почти из-под ног лошади и беспечно перепархивали на ближние полянки. То и дело нам приходилось переезжать через речки поменьше с окрепшим уже льдом. Мужик пояснял мне, что это "старицы", прежние русла Камы, которая здесь часто меняет среди песков и болот свое течение, точно тут еще не закончился самый процесс сотворения мира.
Стали появляться отдельные избушки то на самом берегу Камы, то поодаль, на вырубленных местах. В одном месте, на обрывистом берегу над кручей, стояла небольшая часовенка. Она была заперта наглухо. Окна заколочены досками, крыша провалилась, крест на ее вершине как-то сиротливо погнулся. Невдалеке за нею одиноко стояло у дороги странное дерево, пять ветвей подымалось из ствола, точно пять пальцев протянутой кверху ладони.
-- Флор-Лавра часовенка эта у них живет,-- пояснил провожатый. -- В год раз на Флор-Лавра выезжает к ним из Афанасьевского села поп, молебен правит, с иконой по избам ходит. -- Он усмехнулся. -- И слышь ты, чудное дело; мимо этого древа никак не пройдет... непременно тебе остановится, станет петь и кадилом кадит. Пьяненький, конешно. Не знаем мы, почему такое? Черемиця он, из черемисов, значит... так, может, сказывают, от этого. Привыкли они, черемиса-те на деревы молиться... А вон и Старостин починок,-- сказал он через некоторое время, поворачивая к новой, просторной, отлично огороженной избе, в окнах которой, то слабея, то разгораясь, переливался свет лучины и мелькали фигуры людей.
-- Сходка у них,-- сказал мужик, вылезая из саней. Изба старосты действительно была полна народом.
Сходка, собранная по приказу недавно проехавшего урядника, кончалась. Обсуждался последний вопрос. Говорил красивый широкоплечий и коренастый мужик средних лет, одетый в хорошую, крытую сукном шубу и в валенках, тогда как остальные были в лаптях.
-- Нужно, братцы, бесперечь нужно в часовне крышу еще до весны изладить. Покосилась вся.
-- Живет пока,-- зевая и подымаясь с места, сказал кто-то.
-- Живет, живет. Ништо... Ужо летом, как черемице приехать, тогда и изладим...
-- А как крест-то вовсе свалится, тогда как?
-- Ну-к што свалится дак? Опять поставим...
-- Неладно, братцы,-- громко и оживленно возражал красивый мужик. -- Флор-Лавер как бы не осердился. Поберегает нас старичок, грех пожаловаться... Погляди у Феклистят да у Гребят кажинный год волки сколь скотины порежут, а у нас небось не трогают... А почему? То-то вот и есть! А вы крышу ему изладить жалеете. Смотри, хуже бы не было, как осердится.
-- Верно, верно,-- зашумела вся сходка,-- старается для нас старичок, ну и мы для него постараемся... Кому теперича черед это дело делать?
Сходка разошлась. Ко мне подошел староста*. Это был худощавый мужик, высокий и широкоплечий, но с впалой грудью, и цвет лица у него был нездоровый. Впалые глаза глядели странно, так что этот взгляд обращал невольное внимание. Он объяснил мне, что мужики, по "приказу господина урядника", порешили поставить меня на квартиру к Гаврюшке Бисерову, куда он, староста, сейчас и поедет со мной. Кстати, они родня: он женат на дочери Гаври, и его семья тоже поедет за нами.
-- Только неизвестно еще -- согласится ли Гаврюшка? На сходке, вишь, его не было... Кто был -- никто не согласился.
Починок Гаври Бисерова был расположен в шести верстах вниз по Каме. Я ехал туда с стесненным сердцем. Путешествие по занесенным снегом дорогам на валких дровнишках сказывалось сильным утомлением. И вот, когда я почти у цели, возникает вопрос -- примут ли меня, бесприютного, или мне придется мыкаться дальше, разыскивая пристанище. Кроме того, я чувствовал себя в положении человека, навязываемого жителям по какому-то беззаконному приказу нахала-урядника, и сознавал, что они вправе не подчиниться этому приказу.
В избе Гаври Бисерова еще светилась лучина, когда мы подъехали, встреченные дружным лаем и воем нескольких собак. Изба, куда я вошел, была высокая, просторная, но стены ее были черны от сажи, так как она была "курная", как, впрочем, большинство изб той местности. От этого она имела мрачный вид. Свет березовой лучины, вставленной в светце, освещал лишь на близком расстоянии, а дальше терялся во мраке. Староста, войдя в избу, покрестился на иконы и поздоровался, а затем объяснил, что по приказу урядника он привез ссыльного. Две женщины, старуха и молодая, сидевшие с прялками у светца, насупились и что-то тихо заворчали про себя, а откуда-то сверху, с темных закопченных полатей, раздался резкий, несколько гнусавый голос:
-- Не желаю. Не согласен я! Вези куда хочешь.
Староста стал возражать что-то, завязался спор. Голос невидимого хозяина звучал обиженно и строптиво. Я решил объясниться.
-- Вот что, хозяин,-- сказал я. -- Вы можете не согласиться принять меня, и я думаю, что никто не вправе вас принудить взять к себе в дом незнакомого человека. Я только хочу оказать, что даром жить у вас не стану: за хлеб-соль буду платить, сколько назначите.
-- Три рубля... -- задорным полувопросом кинул невидимый хозяин, считая как будто, что эта цена равносильна отказу.
-- Три, так три,-- сказал я, а староста прибавил:
-- Прими, Гаврило... Он, слышь, человек роботный,-- чеботной, мужик просужий.
Еще несколько слабых возражений, и Гавря, очевидно, сдался. Полати заскрипели, послышалось кряхтение, и через минуту предо мной стоял невысокий и невзрачный старик, с редкими волосенками на темени и с жидкой черной бородкой. Подойдя ко мне, он низко поклонился и заговорил очень длинно, очень плавно и складно. К сожалению, я не могу теперь даже приблизительно восстановить эту речь Гаври Бисерова, которою он встретил меня, истомленного странника, принимаемого с этого вечера в дом. Говорил он с каким-то величавым и приветливым видом, а я слушал, точно очарованный. Закончил он словами:
-- Добро пожаловать, и будь ты нам отныне не чужчуженин, а родной семьянин. -- После этого он низко поклонился и протянул руку, которую я пожал от души».
«Впоследствии я понял, что восхитившая меня речь принадлежала не лично Гавре Бисерову. Так встречали пришельцев целые поколения его предков. У Гаври был природный дар — схватывать и откладывать в памяти слова ритуала на все жизненные случаи. И слова, и все приемы».
Так началась жизнь Владимира Галактионовича в семье Гаври Бисерова.
Следующим утром В.Г. познакомился с тем, как топят "черную" избу.
Ни от своих родителей, ни от бабушек я не слышал, чтобы им доводилось жить в «черных избах». Но баня «по-черному» была и у нас в семье, где-то примерно до начала 70-х годов ХХ века. Не помню, доводилось ли мне самому топить ее, но присутствовать при этом приходилось. Но сам процесс растопки таких бань и изб я основательно забыл, и потому с интересом прочел описание Владимиром Галактионовичем процесса топки подобных печей.
«И, взяв в руки палку, она постучала по брусу полатей.
-- Слезайте, мужички, слезайте ино... Затопляю я, затопляю!..
На полатях послышалась возня и движение...
-- Где у меня лапоть?.. Мамка-а-а! А мамк... Петрован, чо-орт! -- говорил мальчишеский голос...
-- Ищи сам... Кто тебе, лешаку, искать будет... -- ответил другой.
-- А. вот я бич возьму,-- отозвался дребезжащий и злой голос отца. -- Как зачну хлестать по шарам (глазам), у меня живо встанете... Слышите: мать затопляет...
С полатей слышалось хныканье и ленивая возня... Между тем хозяйка сунула в печку пук зажженной лучины, и оттуда вскоре повалил дым прямо в избу.
В то же время она открыла дверь в сени, и оттуда хлынули клубы холодного пара, обдавая меня на моей лавке. Я торопливо докончил свое одевание. Только теперь я понял предупреждение десятского еще по дороге, что у Гаври "изба черная"... Печной трубы не было. В жерло огромной печи, которая была завалена даже не дровами в нашем смысле, а прямо березовыми плахами, пыхал дым и пламя. Хозяйка, охваченная темными клубами, пронизанными красными отблесками пламени, казалось, стоит в аду. С другой стороны от двери валил холодный пар, взбивая дым кверху. Между этими двумя течениями началась борьба, и вскоре они поделили между собой избу: холод стал внизу, дым поднялся кверху до уровня человеческого роста и стоял там, точно опрокинутое и волнующееся море.
-- Иди ино к нам, Володимер,-- приветливо сказала хозяйка, видя, что я оглядываюсь с недоумением. -- Чудно тебе, видно, не в привычку... Подь к печи, здеся тепляе...
У устья печи собралась вся семья. Здесь действительно было теплее, но стоять приходилось, наклонив головы. По ногам тянуло холодным ветром, дым пыхал вперед и потом подымался кверху... Самого хозяина у печи не было.
-- Старик заснул на печи... Не угорел бы,-- сказал я с некоторым испугом.
Хозяйка засмеялась.
-- Ничё ему не делатся... Привычной!..
-- Привычной я,-- отозвался с печи, которая была вся в дыму, веселый голос Гаври... -- Другие угорают, а меня угар неймет...
И он спокойно оставался на печи. Через некоторое время печь разгорелась, и от нее установилась тяга в волоковое оконце, прорезанное в стене над полатями. Дымное море вверху стало редеть. Показались при начинавшемся свете полати, полки, потолок... Дым тянулся только длинной струей над полатями, потом и он исчез. Дверь закрыли...
Так начался для меня день в "черной" Гавриной избе.
Я с любопытством оглядел при свете дня и моих хозяев, и обстановку. Изба была просторная. Полати начинались выше человеческого роста, и на них можно было стоять взрослому человеку, не сгибаясь. Огромная печь доходила до середины избы. Рядом виднелась дверка, сквозь которую открывался ход по лестнице вниз: это так называемый голбец,-- погреб под избой, где хранились припасы. Потолок и стены, особенно вверху, были сплошь покрыты густым слоем сажи, которая висела хлопьями, как черный иней. Всюду -- по столу, по лавкам, по полкам, стенам и потолку ползали тараканы в ужасающем количестве. Тут были тараканы солидного возраста и мелюзга. Вчера, разбирая свои вещи, я поставил на полку жестянку с чаем. Когда утром я раскрыл ее, то заметил, что чаинки шевелятся, как живые: это тараканья мелкота ухитрилась забраться сквозь неплотно прикрывавшуюся крышку»
Познакомился Владимир Галактионович и с другими особенностями быта бисеровцев. Берёзовские Починки в то время представляли собой отдельные избы, разбросанные на расстоянии 10 – 15 вёрст по Каме и [её] Старице. Избы были расположены на расстоянии 1,5 – 3 вёрст друг от друга.
«Во всем -- и в природе и среди людей и их поселений -- чувствовалось что-то незаконченное, недовершенное. В какую-то седую старь предки бисеровцев пришли откуда-то издалека и осели на пустых и глухих землях, среди вотяков. В их говоре, сильно смягченном и ударявшем на о, чувствовалось что-то новгородское. Мне говорили впоследствии, что в Вятской губернии заметны следы новгородских поселений. Может быть, еще ушкуйники заходили сюда, приводя за собой толпы поселенцев, уходивших от московских порядков и тесноты. Они приходили и оседали в лесах. Когда первоначальные поселения разрастались в села и деревни, то часть жителей опять снимались и уходили дальше в леса, расчищали их и ставили починки. Жили дико, но свободно.
-- Теперь что,-- говорила мне Лукерья,-- ноне и мы по-людски живем... А наши старики вспоминают такое времячко: дочь выйдет замуж в чужи-люди... Отец с матерью захотят навестить, Садятся в ладью, да свою квашонку с заведенным тестом туда же ставят. Со своим хлебом, слышь, и в гости ездили»...
Не знаю, какие изменения внесло время, прошедшее с тех пор, как я оставил починки. Но тогда это была страшная глушь и дичь. Люди жили точно несколько столетий назад. О современных общественных отношениях не имели ни малейшего понятия... Когда я уже обжился в починках и починовцы признали во мне грамотея, то однажды один абориген принес ко мне свое недоумение. К нему придирается "полесовщик" нивесть с чего. Из его сбивчивого рассказа я, наконец, понял, в чем было дело: он срубил часть казенного леса, на пнях положил кучки мха и сжег его. Это по местным обычаям значило, что он занял это место под заимку. Так это и знали соседи. А полесовщик не признает старинного обычая и требует "каку-то, слышь, бумагу"... Кончилось это, кажется, полюбовной сделкой.
Когда впоследствии ко мне стали приходить ссыльные-ходоки и вели разговоры о своих делах и земельных тяжбах с казной или помещиками, то все эти разговоры были починовцам чужды и непонятны. Гавря имел претензию на некоторые познания о том, как люди живут "в прочих сторонах". Он знал даже, что народ там бедствует и жалуется, но объяснял это по-своему. Земля в прочих сторонах "разделена подесятинно". А значит это вот что: выезжай в поле и становись поперек с сохой и лошадью. Только и твоей земли. Правда,-- в длину паши сколько хочешь, хоть до самого неба... Да неудобно, узко. Это и называется подесятинно. Кто ввел такие порядки, какой в них смысл,-- это починовца не касалось и не интересовало.
-- Мы край света живем, под небо сугорбившись ходим,-- улыбаясь, говорил мне балагур Гавря. -- Про нас это в прочих местах бают, будто бабы у нас белье полощут, вальки на небо кладут...
И действительно, впоследствии мне довелось изъездить много русского света. Побывал я и в дальней Сибири, но такой глуши не видывал. Между прочим, телег в починках не знают, за полным отсутствием летних проезжих дорог. Если уж надо ехать или перевезти "лопоть" (так починовцы называют всякие вещи, могущие требовать перевозки), то лошадь запрягают в "лодью" и волокут ее до реки или до Старицы. По реке плывут сколько возможно, отпустив свою лошадь, и, когда надо -- ловят в лесу любую лошадь и едут на ней до следующего перевоза.
Понятно, что, ввиду таких сообщений, начальство не беспокоит починовцев своими посещениями. Исправника починки не видали с самого сотворения мира. Становой когда-то побывал, кажется, в Бисерове. Один раз какая-то усердная земская фельдшерица доезжала до самых починок во время какой-то эпидемии, но, по-видимому, испугалась этой глуши и уехала во-свояси, оставив где-то у мужика аптечку и удивленные рассказы бисеровцев о невиданном начальстве -- бабе.
Благодаря такому счастливому положению административное воздействие здесь весьма ограничено. Через некоторое время после своего приезда я узнал от "волостного посылки", что бисеровцы, собравшись скопом, отбили весь скот, захваченный урядником, сельской полицией и прасолами, и никаких последствий этот "бунт" не имел. Это все-таки в Бисерове. А в починках Гаврин отец, которому выпал черед идти в военную службу, просто "отбегался" от нее. Как только наезжала в Бисерово комиссия, "дружки" извещали об этом починовцев, те брали ружья и лыжи и уходили в леса. А оттуда спокойно выходили опять, когда раскаты начальственной грозы затихали в отдалении».
«Молодой человек, который разбудил меня утром, был его большак, которого по привычке к уменьшительным именам звали Павелком. Он был выше отца, но сложение у него было нездоровое, а лицо все изрыто оспой. Маленькие, как и у отца, черные глазки сверкали диким огоньком. Он был женат, и молодуха была на сносях. В семье сразу же произошла небольшая драма: Павелко три дня бродил по лесу, "полевал" -- по-местному, но не принес ничего. Вчера в лесу, когда я проезжал с десятским, тетерева то и дело срывались из-под ног нашей лошади и бродили невдалеке от дороги. Снег был весь усеян птичьими следами. Бабы смотрели на Павла с разочарованием, а Гавря раздраженно ругался.
-- Негодь ты, негодь... Гли-ко-ся, Володимер: три дня шатался по лесу, а не принес ничего... Большой вырос, ума не вынес. Не стану и оружья давать дураку...
-- Шел бы сам, может, гляди, принес бы... -- дерзко ответил сын...
Гавря вскочил с лавки.
-- Ты как отцу (он говорил: отчю) отвечаешь, подлечь! Вот возьму вожжи...
-- Взял один такой-то,-- ответил сын с пренебрежением.
Гавря стоял посредине избы, сложив на груди руки и сверкая глазами. Его, видимо, оскорбляло, что сын отвечает так дерзко в присутствии нового человека. Сын был готов дать отпор.
-- Ин полно-те вам, мужички,-- примирительно сказала жена Гаври -- Лукерья... -- Собирай-ко-сь на стол, Марьюшка...*
Беременная молодуха стала покрывать стол. Лукерья была пожилая женщина с покойным и умным лицом, на котором виднелось особое выражение. Точно ей много пришлось вынести в жизни, она пережила это, обдумала и обдуманное уложила глубоко в душе. Молодуха была довольно красива, но у нее был изнуренный и усталый вид. Ей приходилось много работать, с раннего утра она уходила "поитьця" и "кормитьця", то есть гонять скотину на водопой и давать ей корм. Мужики ни в чем не помогали бабам, а за ними и ребята ленились и не слушались. Еще старший, Петрован, похожий на мать, охотнее исполнял ее распоряжения, а младший, Андрийко, лицом весь в отца, перекорялся и шел только после отцовских угроз. В усталых глазах молодицы только еще начинало откладываться то выражение, с которым Лукерья давно свыклась. С свекровью сноха жила согласно, видимо, льнула к ней, как бы ища в ней опору, и исполняла ее приказания, махнув рукой на мужиков...
Впоследствии соседи не раз говорили мне, что мужики в Гавриной семье -- "непросужие", все у них не как у людей и, кабы не Лукерья,-- все пошло бы врозь. Изба была большая, но плохо проконопаченная, в стены всюду дуло. В других избах давно уже были печи "по-белому", то есть с трубами. Гавря продолжал доказывать, что в черной "много тепляе", на что некоторые соседи ухмылялись... Гавря жаловался, что у него "не здымается рука", и на этом основании больше посылал на работу сыновей, чем ходил сам. Понятно, что сыновья, лишенные рабочего примера, тоже ленились, отлынивали и хныкали. Но это не мешало Гавре поддерживать свой авторитет и бахвалиться.
-- А я, слышь-ко, а ты, Володимер, бабу свою четыре раза через брус кидал, покуль выучил порядкам-те.
И он самодовольно ухмылялся.
"Через брус" -- это значило, что он кидал Лукерью с высоких полатей на под. Я с недоумением взглянул на Лукерью. Она не возражала, и на ее лице я заметил опять выражение давно пережитого горестного опыта. Я подумал о том, сколько страданий и сколько издевательств этого пустого мужичонка ей пришлось вынести, пока в ее умных глазах отлагалось это выражение, и во мне закипало негодование. Я как-то и не заметил, как от меня ушло воспоминание о Гавре моего первого вечера, и уже неделя-две будней возбуждали во мне только горькие и раздраженные мысли. И я стал горячо отстаивать в семье Гаври "женскую равноправность", не заметив, что мне приходится приводить примеры из культурной жизни городов... Гавря и Павелко слушали с насмешливыми улыбками. Молодуха, видимо, стала откликаться на мои речи и порой раздраженно отвечала мужу... Мне бы, кажется, хотелось, чтобы бабы в семье Гаври, обиженные и забитые, "сознали свое достоинство" и подняли знамя восстания. В случаях, когда при мне разыгрывалась какая-нибудь новая сцена мужицкого бахвальства над бабами, я заступался за баб и принимался доказывать Гавре и Павелку, что бабы у них умнее и лучше их самих... Это порождало некоторое взаимное раздражение, и в конце концов случаи мужицкого самодурства становились только чаще.
Впрочем, кончилось это неожиданно для меня. Однажды мужики уехали на весь вечер бражничать. Я знал, что они вернутся пьяные и задорные и станут показывать бабам свой пьяный нрав. И я готовился к защите. На заре я вдруг проснулся, чувствуя, что на лавку, где я спал, присел кто-то и провел рукой по моему лицу. Рука была мозолистая, но, очевидно, женская.
-- Кто тут? -- спросил я.
-- Нишкни, Володимер,-- послышался тихий голос Лукерьи. -- Рано еще,-- чуть светат. Молодиця ушла по-итьця, мужики еще не вернулись, парнишки дрыхнут... Хочу я побаягь с тобой.
Она смолкла и призадумалась. Потом заговорила опять.
-- Вот о чем я с тобою побаять хочу... Заступаешься ты за нас, спасибо тебе... Ну, только брось ты это, Володимирушко.
-- Почему же бросить? Ведь это все правда.
-- Верно, чё и говорить. Все правда, много нашего бабьего горя, что море-киян... Ни словами не сказать, ни слезьми не излить... Ну, только... не надо этого...
-- Чего же не надо?..
-- Смешицю не делай в моем житьишке. Верно он тебе баял: четыре раза через брус кидал, да еще беременную... Молода была,-- руки на себя наложить хотела. Теперь прошло: улеглось, уладилось житьишко мое. Сына, вишь, женила... Теперь мне надо молодицю приучать. Видно, господь велел нам терпеть. Не поможешь ты, Володимер, тому делу.
На полатях кто-то завозился. По лестнице со двора тяжело подымалась молодица. Лукерья наклонилась ко мне и торопливо зашептала:
-- Ну, вот... Слезно прошу тебя, Володимер. Перестань, не делай смешицю.
Она ушла вздувать лучину, а я лежал на своем жестком и холодном ложе, глубоко взволнованный. Я понял, что эта умная и терпеливая баба рассуждает умнее меня. Чего я в самом деле добьюсь своим вмешательством? Жизнь в этой избушке, затерянной среди глухих лесов, превратится в ад. Я помешаю Лукерье ввести молодицу в ее колею, а сам, вероятно, скоро снимусь отсюда и беззаботно перелечу в другое место... Нет, очевидно, лучше, чтобы Лукерья понемногу передала свой горестный опыт снохе, тем более что той при ней все-таки легче...
И я решил послушаться, "не делать смешицю", сдержать свое сердце и свои взгляды...
С этих пор сразу всем стало легче. Начинавшаяся распря прекратилась. Мое воздержание стало оказывать неожиданное действие. Порой кто-нибудь из них -- Гавря или Павелко -- опять позволял себе грубую выходку и при этом задорно взглядывал на меня. Я молчал и продолжал свою работу. Может быть, мое молчание их не обманывало, но оно их озадачивало и сбивало с толку... Я "не делал смешицю", и глаза Лукерьи останавливались на мне с благодарностью...»
Продолжение следует...
1 часть находится здесь: https://www.liveinternet.ru/users/807341/post514009059/