Первые три главы в этом повествовании взяты из книги В. Г. Короленко «История моего современника». Описываемые события в книге происходили зимой 1879 – 1880 года, когда автор этой книги находился в ссылке в деревне Берёзовские Починки, на малой родине наших предков, в краю довольно глухом и диком. Я с названной книгой познакомился где – то в 80 – х годах века XX… Прочитанное в этих главах напомнило мне, что за прошедший век предрассудки наших предков никуда не исчезли, в отличие от той же Российской империи, ибо замечал я их и в детстве и позже, в маминых рассказах и письмах. Но собрался я зафиксировать мамины рассказы об этих инфернальных контактах где – то уже к концу 90 – х годов, когда уже и Советский Союз своё существование прекратил. Но и это исчезновение мало повлияло на веру моих земляков в то, что очень многое в жизни их происходит из – за действия потусторонних сил!... Мой текст (находящийся после этих первых трёх глав) был написан примерно в 1999 году, но на прочтение я его никому ранее не давал – кроме мамы, выполнявшей роль редактора. Так что - при желании и некоторой натяжке - это «произведение» можно считать «плодом трёхвековых трудов»!...
III. Починковские «боги»
Подошло рождество. В сочельник я раньше убрал свои инструменты и зажег свечу, недавно присланную мне братом из Глазова. В этот день моя мать была именинница. Кроме того, с рождественским сочельником соединено для меня столько воспоминаний детства: у нас в этот день не едят до звезды. А вечером — длинный стол с белоснежною скатертью, сено на столе и сноп в углу в воспоминание о хлеве, в котором родился Христос... Я уже не мог назваться верующим человеком, но кто скажет, — когда могут потерять силу такие воспоминания...* Я захотел в этот вечер написать письмо матери*.
— А Володимер у нас праздничать, видно, собирается, — сказал Гавря, по обыкновению сумерничавший на полатях и глядевший на меня через брус своими маленькими глазками.
— А ты, Гавря, разве не собираешься праздновать? — спросил я в свою очередь. — Ведь завтра рождество, а нынче сочельник.
— Ну-к што?
— Да ведь рождество самый большой праздник. Только два таких и есть в году: рождество да пасха.
— У нас этто никакой праздник не живет, — ответил Гавря равнодушно. — У рождественцёв точно что праздник. Престол у них. А нам ни к чему. У нас приход к Афанасьевскому...
Рождественское (2025 г - скорее всего так ранее называлось село Савинцы, где позже училась наша мама) — довольно большое село к югу от наших починок. Гавря признавал только церковные праздники своего прихода. И действительно, на следующий день вся семья Гаври ушла на гумно молотить.
Однако в починках были все признаки так называемой набожности. Во всякой избе была божница. Каждый раз, входя в чужую избу, починовец прежде всего обращался к ней, трижды крестился на иконы, а уже после здоровался с хозяевами. Садясь за стол и вставая после всякой еды, тоже не забывал креститься.
Я не исполнял этого обряда даже тогда, когда был верующим. В нашем быту это не было принято. Я уже отмечал в первом томе кое-какие свои религиозные переживания. В тот период моей жизни другие вопросы отодвинули их на второй план. Но у меня всегда оставалось уважение ко всякой искренней вере, и уже поэтому мне не хотелось лицемерить: я не стал прикидываться и лицемерно исполнять обряд. В этом для меня было своего рода исповедание веры.
Однажды, когда мы кончили обед, вся семья отправилась по обыкновению на печь или на полати для отдыха. Гавря остался и стал как-то переминаться с ноги на ногу, посматривая на полати, как бы ища поддержки. Несколько пар глаз смотрели оттуда на меня и на него.
— Слышь, Володимер, че-ко-ся я с тобой побаять хотел, — начал Гавря и опять кинул взгляд на полати.
— Ну, что ж, Гаврило, давай побаем.
— Всем ты мужичок просужий, — продолжал он как будто в затруднении, почесывая живот обеими сложенными руками. — Не пьешь, не куришь... Ну, одним мы обижаемся...
— Чем же вы на меня обижаетесь?
— Пошто ты нашим богам не молишься? Чем они тебе неладны?
Мне послышалось в этом вопросе, что Гавря обижается не тем, что видит во мне неверующего вообще, а тем, что я не почитаю его домашних богов, стоящих в его божнице. Я засмеялся.
— Хорошо, Гаврило, ты хочешь, чтоб я тебе ответил. Я отвечу. Только раньше и ты мне ответь на мой вопрос.
— Ну, ин спрашивай... Пошто не ответить?
На полатях насторожились. Прялка Лукерьи зажужжала тише.
— Скажи и ты мне: почему ты своим богам молишься? Зачем это тебе нужно?
Гавря крякнул, точно его внезапно ударили по спине, и стал растерянно оглядываться.
— Г-м, — произнес он... — Чудной мужичок... Чё спрашиват?
— Ну, так как же все-таки... Кому и зачем ты молишься?..
— Да оно того... Оно гли-ко-ся... Будто как лучше...
— Ну, вот видишь... Тебе лучше молиться на богов, а мне, выходит, лучше не молиться.
Гавря постоял, все так же недоумело озираясь и почесывая усиленно живот, а потом вдруг полез на полати и скоро захрапел. После этого разговор о богах не возобновлялся. Я тогда чувствовал себя удовлетворенным, решив, что Гавре и вообще починовцам этот формальный ответ был совершенно достаточным. Только впоследствии мне опять пришлось вернуться к этому вопросу и уже не так поверхностно.
Что касается починковской религии, то я пришел к заключению, что в этом лесном углу никакой в сущности религии не было. Однажды, в начале зимних сумерек, я шел по узкой дороге над Камой и встретил знакомую бабу; с ней случилась беда: пала лошадь. Она послала парнишку, чтобы кто-нибудь пришел ей на помощь: надо было запрячь другую лошадь и свезти воз. А пока она стояла над лошадью, глядя на ее оскаленные зубы... Я остановился, и мы разговорились. Кто-то недавно передал ей новость: священник говорил в церкви, что со смертью человека не все еще для него кончено и что есть какая-то жизнь после смерти.
— Я чаю, хлопает поп зря, — сказала она категорически.
— А по-твоему как же? — спросил я ее с любопытством.
— Пал да пропал — больше ничего, — сказала она удивительно просто.
До сих пор помню эту картину. Где-то за лесами только что село холодное зимнее солнце. Снега набухали сумерками. Над ними, тяжело хлопая крыльями, летали вороны. Оскаленная морда лошади смотрела на нас тусклыми глазами... Не помню, чтоб тогда же это категорическое «пал да пропал» вызвало во мне определенный строй мыслей. Но вся картина запала, сохранилась в душе и всплывала каждый раз впоследствии, когда мне пришлось сравнивать эту формулу починковского нигилизма с настроением других крестьян, для которых вопрос не казался так прост. Там тоже было много церковных суеверий, но я должен был признать, что их духовный мир богаче и сложнее...
И все-таки починовец был весь окружен потусторонним миром. Здесь случались то и дело удивительные происшествия. Однажды Гавря рассказал мне самым обыкновенным тоном, что лешаки крадут у них рыбу из ятров. Лонись (в прошлом году) один лешак повадился к жителю ходить каждое утро на Старицу, где у него были ятры, и опустошать их до прихода хозяина. Я засмеялся.
— Чё ты это смеешься?.. — спросил Гавря с искренним удивлением.
— Кто-нибудь другой таскает у вас рыбу, — ответил я, — лешаков на свете нет.
Гавря оглянулся на домашних с таким недоумелым видом, как будто я не знаю о существовании лошади, собаки или волка.
— Чюете вы, что мужичок-от бает... Да разве в вашей стороне лешаков не видывали?
— А в вашей видывали? — спросил я в свою очередь, продолжая улыбаться.
— Да что ты это, Володимер, — сказала Лукерья, обращаясь ко мне таким тоном, точно она унимала неразумного ребенка, заговорившего нечто несообразное. И они досказали мне историю о воре-лешем. Мужик пошел посоветоваться к колдуну: таскает неведомо кто рыбу, а подкараулить нельзя. Следы на снегу видны, — только след не человечий: лапти чуть не в аршин. Колдун посоветовал: заплети, говорит, лапоть в два аршина и повесь на лесине, над тропкой, по коей лешак ходит к своим ятрам. Сам запаси слегу покрепче и притаись в кустах. Посмотришь, что будет. Не бойся.
Мужик послушался: сплел лапоть в два аршина и повесил над тропкой. Сам притаился. Смотрит: идет еще до свету лешак.
— А какой он? — спросил я.
— Да какой!.. Явственно не видно, а только похож на мужика. Вот дошел до лаптя, взглянул, да и почал смеяться. Дальше да больше. Потом пал на снег, так и катается, смеется. Выскочил мужичок да слегой его раз и другой.
— Но, и что же?..
— Да слышь: сам испужался, убёг. Пришел днем на то место: снег примят, а нет никого. Ну, рыбу перестал таскать... Да что ты все смеешься, чудной ты мужичок, сходи, сам поспрошай: не очень далеко и живет-то.
К этому мужику я не собрался, но имел случай видеть другого очевидца. Это был тот самый кабацкий сиделец Митриенок, о котором я рассказывал ранее. Через некоторое время мне случилось опять побывать в селе Афанасьевском для покупки сапожного товара, и я нарочно зашел к Митриенку. Я уже говорил, что это был угрюмый и неразговорчивый детина, довольно мрачного вида, с несколько блуждающим взглядом. Когда я сказал, что мне рассказывали об его встрече с лешаками, он сказал просто:
— Ну-к што?
— Да к тебе разве приходили лешаки?
— А то не приходили, что ль...
По моей усиленной просьбе он рассказал мне следующую историю: дело было в прошлом году под рождество. Под вечер начиналась метель, дальше да больше: «окна, что есть, все заметало снегом». Надумал Митриенок кабак закрывать, — некому больше быть. Закрыл кабак, лег и стал засыпать. Только слышит: подъехали какие-то на санях, стучат в дверь, а вставать лень... Помешкал малое время... стучат опять, да, слышь, так стучат, — дверь хотят развалить. Да тут же метель как взвоет тебе, да как закрутит, то и гляди крышу сорвет. Догадался тут Митриенок, кто это с метелью ходит. Делать нечего: зуб на зуб не попадает, а дверь все же открыл. Вошли шесть мужиков. Бороды большие, снегом запорошило... Отряхнулись.
— Наливай, говорят, по стакану... Потом по другому.
— Почему же ты думаешь, что это были лешаки?
— Кому больше быть-то... Вошли, на икону не крестились. Бороды, сказываю тебе, — большу-ущие. Вот ты — бородатый человек, сразу видно — не здешний. А у тех бороды куда твоей больше... Что тут и баять: мне ли не знать здешнего народу...
— Ну и что же?
— Ничего... Дурна не сделали. Выпили, заплатили честь-честью, — уехали. А тут и метель стала стихать. За собой увели...
Митриенок рассказывал это просто, как вещь очевидную. Впоследствии были известия, что в тех местах, на границе Глазовского и Чердынского уездов при переписи было открыто целое неведомое начальству поселение. Это оказались старообрядцы, какого-то из непримиримых толков, скрывшиеся в леса от грешного мира. В мое время рассказывали, что откуда-то из-за Камы наезжают порой неизвестные люди: никто не знает, откуда выходят и куда скрываются. Но Митриенково объяснение было гораздо проще. Разве здесь не видят постоянно лешаков, ходящих снежными столбами над лесною чернью... Кругом стоят леса, которые кричат на разные голоса в непогоду, мрачная река роет новые русла, и всякая лесная нежить живет в трущобах. С духовенством починовцы имеют очень мало сношений и, кажется, к богу обращаются только в необходимых случаях, как свадьбы, крестины, похороны. Но с колдунами приходится то и дело советоваться по поводу многих случаев: тут леший ворует рыбу, тут человек заболел от «насыла по ветру». Летом над заводями русалки расчесывают косы, таинственная «лихоманка» ходит по свету, огненный змий летает по ночам в избы к мужикам и бабам...
Я искренно и от души смеялся над этими рассказами, а починовцы так же весело смеялись над моим незнанием очевидных вещей... Скоро, однако, наступило время, когда мне пришлось вступить в прямую борьбу с этой лесной «нежитью», и лесная нежить меня победила на глазах у всего починковского мира... Но об этом дальше.
Одной из ярких самородных искорок казался мне тот самый староста Яков Молосненок, которому урядник старался внушить всякие строгости по отношению к ссыльным. История его и его семьи внушала починовцам почти суеверное удивление. Ефим Молосный, его отец, был теперь красивый седой старик, как будто навсегда чем-то придавленный в прошлом. Ефимиха тоже была, по-видимому, когда-то красива, но теперь как-то высохла, и только прекрасные глубокие черные глаза обращали невольное внимание. Семья одно время сильно бедствовала. Ефиму и его бабе приходилось даже побираться. Они часто в те времена просили у других починовцев «молочка для деток» — отчего их и прозвали «Молосными». Все думали, что семья эта уже никогда не подымется; к их старости у них вырастал один работник, сын Яков. Хозяйство пришло в полный упадок, а два младших сына были «килачи», то есть страдали грыжей, и, значит, оба были не работники. Казалось, что одному Якову не справиться. Семья так и захиреет в бедности и недостатках.
На деле вышло другое. Яков оказался необыкновенно удачлив. Все спорилось у него в руках на диво, спорилось так, что на соседей его удачи производили впечатление чуда. Он стал отличным плотником: топор ходил у него, в руках как-то особенно ловко. Не довольствуясь плотничеством и пашней, он брался и за другие дела, и, между прочим, выучился красить узорные дуги и подумывал даже об иконах. Дуги эти он мне показывал: узор их был мелкий, довольно пестрый и своеобразный. Очевидно, недовольный ходячими образцами, он старался придумать что-то свое. Узнав, что я умею рисовать, он нарочно приходил ко мне, чтобы расспросить, что нужно для живописного дела. В несколько лет, когда Яков вошел в полную рабочую силу, положение семьи совершенно изменилось. Теперь у Молосных на берегу Камы стояла новая изба из свежего леса, с обширными пристройками, разными узорными коньками и оконницами, просторная, светлая и белая (то есть с печной трубой). О том времени, когда старики выпрашивали молочишка, сохранились лишь воспоминания. Только благодушное лицо старика Ефима отражало на себе тяжелое прошлое, а глаза старухи все хранили выражение застарелой горечи.
Между прочим, рассказывая о лешаках и прочей лесной нежити, мне как-то передали, что на заводях летом водятся еще русалки, которые расчесывают над водой косы, и что их видел, когда был мальчиком, Яков Молосненок. Рассказывали, впрочем, сдержанно, как будто чего-то не договаривая. А не договаривали того, что Яков — колдун и знается с нечистой силой.
Все это интересовало меня все более и более. Я представлял себе этого человека с сильно развитым воображением и художественными задатками, глохнувшими в диком лесу. Он красит дуги, расспрашивает о живописи, видит в детстве на заводях чудесных русалок... И я стал искать случая сблизиться с Яковом Молосненком и поговорить с ним подробно.
Но это оказалось не легко. Яков был рослый молодец с широкими плечами, но несколько впалой грудью и не совсем здоровым цветом лица. Глаза у него были особенные: взгляд их, несколько тусклый в обычное время, производил впечатление какой-то настороженности и углубления. Потом, стараясь объяснить себе впечатление этих глаз, я сказал себе, что взгляд их был как будто двойной: точно на вас смотрели этими глазами два человека. Один вел обычные, довольно тусклые разговоры с недоумениями и колебаниями: господин урядник приказал то-то, или из волости пришел рассылка и принес такой-то приказ, и он не знает, как с этим быть... И все время из-за его обычного взгляда проблескивал мерцающе и смутно другой, настороженный, чутко притаившийся и тоскующий.
Мне придется рассказать, как эта искорка, загоревшаяся в глухом лесу, погасла. Если бы я писал художественный очерк, то тема была бы очень благодарная. И даже теперь художник во мне подвергает искушению бытописателя. Все это могло бы выйти так красиво: глухой лес, говорящий голосами лесных призраков, художественная; натура, неудовлетворенная и тоскующая о чем-то красивом и лучшем и поэтому не приемлющая того, что дает эта лесная жизнь. И — затем ее гибель. Так соблазнительно устранить случайные черты, слишком реальные, чтобы быть красивыми.
Но — я пишу только то, что видел сам и что испытал среди этих лесных людей. Поэтому буду рассказывать лишь так, как видел.
Началось это очень прозаически — с приезда урядника в тот раз, когда я говорил с ним в починке Гаврина соседа. Урядник объехал много починков позажиточнее, и всюду его угощали. А так как староста всюду его сопровождал, то угощался и он. В одном починке была пасека, и хозяин угостил почетную компанию одновременно брагой и медом. Яков Молосненок страдал, очевидно, старым катаром желудка, и его после угощения сразу «схватило». Как-то с утра с этим известием явился ко мне отец Якова, старик Ефим Молосный. Лицо его носило следы всегдашней спокойной скорби. Он обратился ко мне, как к предполагаемому лекарю:
— Помоги ты нам, Володимер. Более не к кому, ино к тебе...
— Да ведь я не лекарь, лекарств никаких не знаю, да и лечить не умею.
Он смотрел на меня своими круглыми глазами и говорил с тоской:
— Нет уж, Володимер, Христом богом прошу, — поезжай ты со мной. Сам вот как просит: привези ты, бает, чужедальнего человека. Коли он не поможет, — смерть моя.
В это время ко мне подошли Гавря и Лукерья. Их дочь была замужем за Яковом Молосненком. Лукерья смотрела на меня таким взглядом, что я тотчас же сдался, хотя меня и удивляло немного, что они придают такое значение простому несварению желудка от меду и браги.
— Зельё-то у нас есть, — прибавил повеселевший старик. — Летом баба-начальница проезжала, зелье у нас оставила. Поеду, бает, назад, — захвачу. Да, вишь, проехала на Феклистят, а зелье и бросила. Баба моя мекает, — какое зелье ему дать... Ты, может, лучше знаешь.
Я подумал, что если среди этих лекарств («зелья») найдется касторовое масло, то я могу оказаться полезным. Мы поехали со стариком. С нами поехал на своих дровнишках и Гавря.
При нашем приезде Яков сошел с полатей, одетый в валенках и теплом полушубке. Когда он тяжело привалился к стенке голбца, мне показалось, что стенка провалится под напором этого огромного тела. Шея у него была обвязана бабьими платками. Он встретил меня своим двойственным взглядом, в котором мне виделась сдержанная надежда. Старуха мать сидела за столом и разглядывала на свет пузырьки с лекарством. Лицо у нее было озабочено и печально.
— Погляди-ко-ся, Володимер, — како-бы зелье дать ему. — Не вот это ли?
Она показала что-то совсем не подходящее. Я просмотрел пузырьки. Касторового масла не было.
— Не годится, баешь? — сказала бедная старуха, опуская руки на колени. — Чё делать-то нам, чё делать?..
И она посмотрела на меня своим скорбным взглядом, в котором виднелся испуг. Больной сидел на лавке, опустив голову. У него был прежде озноб, теперь жар. Я подошел к нему, пощупал голову, велел показать язык. Голова горела. Язык был обложен.
К сожалению, этими приемами исследования ограничивались все мои медицинские познания. Сам я с детства был очень здоров, лечили нас редко, обходясь липовым цветом, завязыванием горла чулком и только иной раз касторкой...
Я сообразил, что и тут без касторки не обойдешься.
Где же взять ее? Я вспомнил об Улановской. До ссылки она училась на фельдшерских курсах, и может быть у нее есть домашняя аптечка. И я отправился верхом за три версты в починок Дураненка. Поговорив с Улановской, которая; увы, знала немного более меня, я узнал еще одно средство: мыльные свечки — и с этими сведениями, а также с небольшим количеством касторки отправился опять к Молосным, где дал больному слабительное. Он подчинялся всему покорно, но с каким-то безнадежным видом. Когда я наливал касторку в деревянную ложку, вся семья смотрела на меня, точно я совершал священнодействие. Испуг по поводу пустой, на мой взгляд, болезни по-прежнему чувствовался во всей семье. Килачи смотрели на меня разинув рот. Дочь-подросток с такими же выразительными глазами, как у матери, заглядывала из-за их спин с видом испуга и надежды. Я чувствовал себя в роли благодетельного волшебника.
Когда я возвращался от Улановской, были уже сумерки. Вдоль Камы несло легким снегом, и мглистые тучи покрывали звезды... В избе теперь слышалось порывами легкое шипение метели...
Больного по-прежнему то прошибал пот, то знобило так, что у него стучали зубы.
Выпив, не поморщившись, противное лекарство, он задержал меня в своем углу на лавке под полатями. В этом углу было темно, так как полати нависали над головами. Тут уже была приготовлена постель. Я немного удивился, что ее устроили внизу, а не на печи или на полатях, где было теплее. В это время старуха выслала семейных на двор с разными поручениями. Старик лежал на печи. Казалось, я остался наедине с больным. Он посмотрел на меня своим странным взглядом и сказал:
— Побаять я с тобой хочу...
Он потупился, посидел некоторое время молча и потом спросил глухо:
— Помогет ли, слышь, зельё-то твое?
— Поможет, поможет, Яков. Да и болезнь-то твоя совсем пустая...
— Пустая, говоришь... Нет, не пустая... Это ведь лихоманка...
Я знал, что лихоманкой зовут в народе лихорадку, и тоже не придал заявлению того значения, какое мне невольно слышалось в его тоне.
— Ну так что же, — сказал я. — И на лихоманку есть зелье. Погоди, вот я выпишу из города хину, тогда примемся и за лихоманку...
Он оглянулся кругом и, увидев, что мы в нашем углу одни, сказал:
— Ходит она ко мне...
— Кто ходит? — спросил я с удивлением.
— Да лихоманка же...
— Как ходит? Что ты говоришь!..
— Так и ходит... Давно повадилась, проклятая...
И, понурив голову, он прибавил едва слышно:
— Сплю я с нею, бывает. Боюсь я...
Зубы его застучали, и, справившись с ознобом, он рассказал мне «как на духу» следующую странную историю.
Ему и прежде часто являлась «она» под видом женщины... Да и баская же подлая (баская — красивая)... Все заманивала... А когда он затеял свадьбу, — она пришла к нему и запретила жить с женой. У него не было силы ослушаться, и вышел большой грех: три месяца после свадьбы он не жил «с родной женой»...
В это время над нашими головами раздался взрыв женского плача, такой внезапный и сильный, что мы оба вздрогнули. Оказалось, что это Алена притаилась незаметно в темном углу полатей и слушала, затаив дыхание, наш разговор.
— Послухал ее, прокля-ту-ю, — говорила она среди рыданий... — Поверишь ты, чужедальний человек: вышла я замуж и долго не знала, какой муж бывает... А это он с нею, с проклятущею, спутался... О-о-ой... головонька моя бедная! Зачем, коли, и женился на мне...
И опять взрыв истерического плача заглушил ее слова, прорываясь порой почти кликушескими восклицаниями. Старуха кинулась на полати и почти силой стащила ее на пол...
— Молчи, а ты, болезная, молчи, горемычная...
Она гладила сноху по голове, уговаривая, как малого ребенка. Потом помогла «оболочься» и услала к скотине.
Теперь тяжелая драма этой семьи стала передо мной ясно. Когда пришло время женить Якова, старики посылали сватов в несколько семей, но всюду получали отказ. Семья еще недавно побиралась, и в прочность ее благосостояния соседи не верили. Пришлось обратиться к «непросужей» семье Гаври и взять оттуда невесту. Алена выросла под руководством толковой Лукерьи и была хорошая работница. Она была довольно красива, но, как и младший братишка, походила не на мать, а на отца: в ее лице была какая-то особенная складка, которая довольно резко кидалась в глаза, портя ее красоту. Якову она не нравилась... Еще с тех пор, как в детстве он видел, наяву или во сне, русалок, расчесывавших волосы над заводями в камышах, — в душе его поселился другой женский образ, посещавший его в сонных грезах... И он жил двойственной жизнью: она посещала его во сне, а наяву он считал ее лихоманкой, нечистой силой, которая когда-нибудь придет по его душу...
Я постарался, как мог, рассеять этот кошмар: никакой женщины-лихоманки на свете нет. Он видит ее только во сне... А простая болезнь, лихорадка, легко излечивается лекарствами. Я уложил его, предсказав скорое действие касторки, и отошел в другой конец избы к старухе... Она слышала наш разговор и, когда я подсел к ней, сказала:
— Ты вот баешь, Володимер, будто нет ее... Напрасно... Да ведь не один Яков, все мы ее слышим...
— Как это вы слышите ее? — спросил я с некоторой досадой.
— А так и слышим: взлает кыцян [1] раз и другой. Сам лает, а сам, видно, боится: взлает и завизжит да в подклеть забьется. Потом отворяет она калитку, идет во двор... скрипит под ею лестница...
Ее большие глаза смотрели на меня пристально и неподвижно, но голос был ровен, точно она рассказывает самые обыкновенные вещи...
— Потом, слышь, скрыпнет дверью, входит в избу... Потом на полати полезет, подваливатся к Якову...
— Да что вы мне рассказываете!.. — крикнул я невольно.
— Истинная правда — вот те крест. Потом, слышим, начинает он ее целовать... И дверь пробовали запирать... Ей ничего, и запор не берет. И слышь — не видно никого, а только слышно... Кого хошь спроси: все мы слышим. Вот хоть старика спроси.
В это время Ефим слез с печи и подошел к нам. Поражавшее меня в его лице выражение угнетенности и скорби теперь было особенно сильно. Темносиние детские глаза глядели с наивной трогательной печалью.
— Верно, — подтвердил он. — И я чую... Да не то что я, — все чуют, вся семья...
Мне осталось только предположить, что вся эта семья переживает то, что мы по-книжному называем коллективной галлюцинацией. Но — как объяснить им, что это только простой обман чувств и что в действительности темный бор над Камой, шумевший и в эту минуту под налетами ветра, не посылает к ним своих роковых посланцев...
В это время Яков зашевелился и поднялся с лавки. Старуха кинулась к нему, и оба они вышли. Она поддерживала его под руку. Я обрадовался: очевидно, действует моя касторка... Авось, думал я, это простое, прозаическое средство окажется сильнее мрачных призраков, осадивших эту лесную избу.
Через некоторое время оба вернулись. Яков сел на свою лавку в углу, а старуха подсела ко мне. Она, видимо, повеселела.
— Легче, слышь, от зелья-те, — заговорила она, глядя на меня благодарными глазами.
— И совсем пройдет, — сказал я. — Только почему вы устроили ему постель в углу? На полатях и просторнее, и теплее...
Она наклонилась ко мне и сказала, понизив голос:
— Нарочно мы это... Тут ей, проклятой, подвалиться-то некуда... Лавочка-те узка.
Семья стала возвращаться со двора. Пришла и Алена, покормив скотину. Я подошел к Якову и пощупал голову. Мне показалось, что жар спадает...
Собрали на стол к ужину. В избе точно повеяло другим настроением. Все повеселели. Яков попросил есть. Старуха налила ему квасу и стала крошить в чашку хрен.
— Любит он, — сказала она, указывая головой на Якова.
— Нет уж, с этим погодите. Нет ли чего полегче?
Полегче ничего не было. День был постный. Больной поел то же, что и другие члены семьи. У меня все-таки хватило познаний, чтобы посоветовать есть поменьше, но... всякий врач скажет, вероятно, что я должен был настоять на большей диете. Повторяю, я был совершенный невежда. Ужин еще не был кончен, как на Каме послышались бубенцы. Звуки то доносились с порывами ветра, то стихали. Старуха прислушалась и сказала:
— Фатька это гуляет... Три дня, сказывают, крутит, — Лицо ее стало озабочено.
— Гли-ко-ся... К нам сворачивает.
Лицо больного нахмурилось... Было видно, что посещение Фатьки неприятно ему и всем. Сани, очевидно, изменили свое направление: звук бубенцов донесся явственней: сани подымались по взъезду...
Потом послышался шумный говор и топот. Компания всходила по лестнице. Дверь отворилась, и в избу ввалились три мужика. Впереди шел коренастый мужчина в тулупе мехом вверх. Это и был три дня крутивший Фатька. За ним шел тот самый безносый мужик, который приезжал ко мне в первый раз с Несецким. Третьего я не знал. Все были пьяны.
Фатька, не забыв покреститься, не разоболакаясь, остановился шагах в трех от стола и посмотрел на Якова и его семейных насмешливым взглядом.
— Что, брат: одолевает она тебя?..
Яков поморщился, как от удара, и сказал с видимой досадой:
— Брось!..
— Чего брось?.. — И Фатька грубо захохотал. — Ослаб ты, видно, Яшка. Одолеет она тебя, не справишься дак... Гляди на меня: третий день крутим этак. Не поддаюсь я ей. Я ее не испужаюсь: сама меня испужается... Вишь я какой!
Он действительно был похож более на медведя, чем на человека. Я вспомнил, что, когда мне рассказывали о лешаках и прочей нежити, то, между прочим, упоминали и о Фатьке; к нему тоже повадилась лихоманка: ходит под видом умершей жены и заставляет жить с ней. Он очень любил покойницу. Она тоже. После ее смерти сильно тосковал. И вот лихоманка стала приходить к нему по ночам, под видом жены... Но он ей не поддается. Заметив меня, Фатька захохотал и свистнул:
— И ты, чужедальной человек, тут. Ну, пропал ты, Яков... Не помогет тебе чужедальной человек, коли сам подашься.
— Послушай, — сказал я ему, — ты бы приехал когда в другой раз. Видишь сам: человек болен. Ему не до гостей.
— Гонишь!.. — сказал Фатька и опять захохотал. — Ну, ин быть по-твоему. Поедем, товарищи, в ино место, где нам будут рады: вишь, водку-те не всю еще вылокали. Прощайте ино, молосняты...
Вся компания вывалилась из избы, и скоро звон шаркунцов смолк на Каме. Я остался ночевать.
— Ляг, Володимер, подле меня... Постелите вон тут на лавке, — указал Яков в ногах своей постели. Я понял: он думал, что лихоманка побоится чужедальнего человека. Когда все улеглись, я услышал, как старуха говорила Алене:
— Слышь, он бает: не лихоманка это, — сонная греза. — Алена грустно простонала что-то в ответ. Может быть, сонная греза казалась ей не легче лихоманки. Ночью, проснувшись, я прислушался: Яков спал. Дыхание его было ровно. Лихоманка в эту ночь не приходила.
Наутро настроение в нашей избе совсем просветлело. Жар у Якова заметно упал. Он, видимо, ободрился, а за ним ободрились все. Мне теперь казалось странным, что даже я подчинился вчера до известной степени общему настроению, и положение показалось мне таким устрашающим. Конечно, то, что им кажется, — действительно грозно для них. Они, как дети, боятся темноты, лесного шума, призраков своей фантазии. Но как случилось, что и я-то сам, очевидно, преувеличил значение для них этих призраков. Я теперь опять шутил над лихоманкой... — Вот видите: немного зелья и вашей лихоманки как не бывало. Яков видел ее во сне. Мало ли что человеку пригрезится. А вы поверили, и вам чудится от страха.
Они слушали мои слова с недоверчивой улыбкой так же, как раньше починовцы слушали мои шутки над лешаками. Они знали свое так же твердо, как и я знал свое. Для нас это были две противоположные очевидности. По их мнению, лихоманка «испугалась» меня и моего зелья. Я был чем-то вроде светлого гения, прогнавшего нечистую лесную силу. Вся семья смотрела на меня с благодарностью и почтением...
До сих пор во мне живо еще сожаление, что я не остался у них до полного выздоровления Якова. Но, уезжая с Ефимом, я оставил дома неоконченную работу и начатое письмо: я ждал, что скоро должен представиться случай отправить письмо в Глазов, и не хотел пропустить его. Я попросил конька и собрался уехать на несколько часов домой. Старуха вскинула на меня свои черные глаза, но успокоилась, когда я сказал, что к ночи вернусь: они, очевидно, все еще боялись. К сожалению, я-то совершенно перестал бояться, и мне было немного совестно перед собой за вчерашние опасения. Поэтому, все так же шутя, я уехал на молодом коньке. Это был любимый конек Якова.
Утро было светлое. Метель как будто стихла, но погода была ненадежная. Когда я ехал по Каме, бор то и дело принимался шуметь глухими порывами, а местами на поворотах реки ветер взметал накиданный прошлой метелью снег. Ветер все крепчал. В семье Гаври меня встретили тревожными вопросами и, видимо, очень обрадовались успокоительным вестям.
Было еще рано. Я кончил работу и принялся за письмо. В этом письме я описывал в шутливых тонах, как обстоятельства сделали меня лекарем и как я чувствую себя в этой роли беспомощным невеждой. Между тем я вижу теперь, какое огромное значение имеют простейшие медицинские сведения, и очень жалею, что ничего в этой области не знаю.
Я доканчивал письма, когда со двора пришел Гавря с несколько встревоженным видом.
— Слышь, Володимер, — сказал он. — Чтой-то конек Якова шибко мечется в загоне. Не чует ли каку беду на свово хозяина.
Я вышел наружу. Метель усиливалась. Это было заметно по голосам леса. Близкие перелески шипели на разные голоса, а гул закамского бора раздавался протяжно и глухо, составляя как бы фон для этих звуков. Я посмотрел на конька. Он подымал голову, настораживал уши, раздувал ноздри и смотрел перед собой испуганными глазами. Временами он подымал хвост трубой и принимался бегать кругом небольшого загона. Очевидно, его беспокоила метель и незнакомое место, где он был отлучен от обычных товарищей.
Я осмотрел жерди, загораживавшие выход из загона, и вернулся в избу кончать письмо. Потом запечатал и отдал Гавре на случай появления «посылки», который недавно пришел из волости с каким-то приказом в дальние починки и скоро должен был вернуться. В это время один из парней вошел со двора и сказал:
— Конек-то убег. Перемахнул через воротину и понесся... Только пылит за ним.
Гавря и Лукерья забеспокоились:
— Гляди, с хозяином-те плохо. Неспроста. Экую высоту перемахнул!..
Я выбежал на взъезд... Метель усилилась. На равнине за Старицей еще мелькала темная точка. Это конек Якова несся по направлению к Каме. Я вернулся в избу, наскоро оделся и пошел по той же дороге. Я вспомнил вчерашний квас с хреном и пожалел, что сегодня, успокоенный и, может быть, слишком беспечный, не дал особых наставлений насчет диеты.
— Погоди, — вот Павелко вернется с сеном, — отвезет тебя... — сказал было Гавря. Но мне ждать не хотелось. С приближением вечера и метели на душе опять становилось тревожно.
— Поди, Володимирушко, поди, — поощряла меня и Лукерья. — Павелко еще коли вернется, а у меня сердце чует беду...
До починка Молосных было версты три. Дорога почти все время пролегала по Каме между крутыми берегами, кое-где меж двумя стенами леса. Сбиться не было возможности, но дорогу сильно перемело, и идти приходилось по колено в снегу против сильного ветра. Порой я останавливался и поворачивался спиной к метели, чтобы отогреть хоть немного лицо и руки. Вечерело. Сумрачный гул бора действовал на мое настроение.
К починку Молосных я подошел уже среди густых сумерек: избы едва виднелись в снежной пыли. И вдруг я увидел на горе какие-то движущиеся огни. Пучки лучины, раздуваемые ветром, сыпали искрами. Они прошли от избы к одному из надворных строений. Я догадался: для больного, очевидно, истопили баню. Что же это? Стало ему лучше, или, отчаявшись в моих средствах, они прибегают к своим, привычным.
Я прибавил шагу и скоро был в избе... На лавке, опустив седую голову, сидел Ефим. На мой вопрос он сказал, что Якова повели в баню. С обеда ему стало хуже. Опять весь горит и говорит нивесть что. Все с ею разговаривает. Грозил посечь ее, коли придет за ним... Вон, гляди-ко-сь... Сам косу повесил.
Над изголовьем постели Якова я увидел в щелеватой стене косу-горбушку с прямой короткой ручкой, какие употребляют в лесных и болотистых местах. Кроме того, в той же стене неподалеку виднелся серп и нож-косарь. В разных местах подальше торчали еще разные орудия в том же роде. Очевидно, вся семья готовилась эту ночь к генеральному бою с лихоманкой.
— А чем кормили Якова? — спросил я.
— Да чем кормили!.. Все будто здоров был. Есть запросил. Поесть, бает, больно охота мне. Налила старуха квасу-те, хлеба накрошила, да хрену... Больно охоч он до квасу с хреном. Чашки три, гляди, опростал. А стало вечереть, тут его и схватило пуще вчерашнего.
Сердце у меня упало. В извинение себе могу только повторить, что в нашей семье уход за больными был явлением редким, и я привык полагаться на здоровую натуру.
Как бы то ни было, благоприятные результаты вчерашнего приема «зелья» пошли прахом. А больше лекарства не было.
На крыльце послышался топот многих шагов, потом шум, среди которого выделялся неистовый протяжный мужской крик. Я не сразу узнал голос Якова: это был как будто вой крупного смертельно испуганного животного, прерываемый исступленными ругательствами и угрозами. Общими усилиями женщин и килачей Якова втащили в избу и положили на его постель. Он метался, вздрагивал и кусал губы...
Я подошел к нему и громко поздоровался. Он глядел несознательно, но, видимо, все-таки узнал меня: схватил мою руку и стал крепко прижимать к своей груди, бормоча что-то невнятно. Мне слышались среди этого бормотания слова: «не давай, не давай».
Понемному он как будто начал успокаиваться. Порывистые движения стихали. Голова его лежала на подушке, глаза то закрывались, то бродили по сторонам. В другом конце, у печки, светила лучина, и эта половина избы рисовалась отсюда светлым фоном.
Вдруг Яков выпустил мою руку и весь рванулся.
— Вот она, пришла за мной!.. — крикнул он испуганным и диким голосом.
Я невольно оглянулся и вздрогнул. За мной стояла женская фигура, рисуясь на светлом фоне резко очерченным силуэтом. Я не сразу узнал Алену, подошедшую тихо к постели. Старуха тоже кинулась к сыну.
— Что ты, что ты! Ай не узнал родную жену?..
Но глаза Якова стали совершенно безумными. Он, видимо, ничего уже не понимал и был весь во власти завладевшего им образа. Лицо его исказилось. Скошенные глаза блуждали и сверкали белками. Сильно рванувшись, он протянул руку к косе, но я сразу уперся руками в его плечи, отвалил его на подушку и старался держать его в этом положении.
— Зарублю... посеку... — бормотал он сквозь стиснутые зубы...
Я напрягал все силы, понимая, что если безумный овладеет косой, то может произойти какое-нибудь страшное дело. Между нами началась борьба. Я все время налегал на его плечи, не давая ему подняться. Он шарил руками кругом, стараясь захватить со стены серп или косу. Я хотел сказать кому-нибудь, чтобы убрали косу, но, оглянувшись, увидел себя в центре какого-то повального безумия. В избе водворился настоящий шабаш. Все члены семьи, особенно женщины, похватав заготовленные в стенах орудия, размахивали ими, как сумасшедшие, в надежде убить невидимую «лихоманку». Даже девушка-подросток, сверкая в исступлении своими черными глазами на побледневшем лице, вертелась на середине избы, размахивая серпом. Только старуха мать, видимо, не потеряла головы и могла еще рассуждать. Я увидел ее около себя: она тоже держала в руке большой нож-косарь и колола им в воздухе с таким расчетом, чтобы ранить лихоманку, когда она захочет навалиться на Якова. Лицо ее было скорбно, но спокойно, как у человека, сосредоточившего внимание на одной трудной задаче. Старик сидел беспомощно на лавке, килачи забились в угол у печки.
Мне удалось совершенно овладеть Яковом, и я чувствовал, что не дам ему подняться. Глаза его теперь смотрели как-то покорно и неподвижно...
— Пришла, пришла!..
Этот крик вырвался у Ефимихи сосредоточенно и печально, и она стала колоть и рубить воздух у самых ног Якова. Ей на помощь кинулась Алена с искаженным злобой лицом.
— Что вы, безумные! — крикнул я. — Видите: больной успокаивается.
— Ай ты не видишь, Володимер? — прозвучал надо мной печальный голос матери.
Я взглянул пристально в лицо Якова, и дрожь прошла у меня по телу. Глаза его уставились в пространство с странным выражением истомы и безнадежности. Все тело ритмически двигалось под моими руками, из груди вылетали такие же ритмические, прерывистые вздохи... Он походил на человека в любовном экстазе.
Я все еще растерянно держал его за плечи и почувствовал, что рубашка его стала вся мокрая. Он сделал еще несколько движений, все слабее и слабее...
— Ну, вот ему лучше, — сказал я.
— Кончается, — сказала мать.
Что это она говорит?.. Не может быть. Это безумие, подумал я, но через некоторое время заметил, что, пылавшее прежде жаром, тело Якова начинает холодеть у меня в руках. Лицо его странно и быстро успокаивалось, и через некоторое время на него точно кто накинул покров полного спокойствия... Я взял его за руку. Она была холодна...
Алена завыла.
Я еще не мог опомниться от пережитого кошмара и почувствовал неодолимую потребность выйти на свежий воздух. Так, как был в избе, я вышел наружу.
Метель как будто стихала, но все еще шипели близкие деревья и гудел бор. Порой звуки крепли, перемешивались, сливались в разноголосый и торопливый шум, порой широкими взмахами летели вдаль. И мне показалось, что глухой лес полон своеобразной жизни, а в голосах метели мне невольно чудилось злорадство... Еще вчера я так беспечно торжествовал победу над лесной нежитью; теперь я продрог и чувствовал себя беспомощным. Войдя в избу, я застал здесь картину признанной всеми смерти. Яков лежал неподвижно. В сложенных руках виднелась небольшая иконка. Старуха приглаживала у него волосы. Глаза ее глядели так же печально, как всегда: точно их прежнее выражение было только предчувствием этой минуты... Ефим еще более понурил голову, точно придавленный новой тяжестью. Алена причитала на полатях, точно пришибленное и испуганное животное, а два килача стояли обнявшись посредине избы и, раскачиваясь со стороны на сторону, протяжно выли...
Старуха остановила их и послала одного к соседям. Нужно было обмыть тело, пока не началось окоченение. Но парень взвизгнул от страха и отказался идти один. Пришлось послать обоих к соседям, в версте или полутора. Килачи оболоклись и вышли, но через полчаса вернулись. Никто не идет. «Бают: страшно». Старуха низко нагнула голову... Я понял: по мнению соседей, Якова уволокла ночью нечистая сила... И может быть, бедная мать сама думала то же...
Через некоторое время дверь тихо приотворилась, и в ней показалась огромная, мрачная голова Лизункова. Он осторожно оглянул избу. Увидев меня, направился прямо к тому месту, где я сидел, и сел рядом со мною. Между тем в избе все стихало. Старуха полезла к старику на печь, и оттуда послышались звуки, точно стонала большая птица. Это плакал старик. Старуха говорила что-то. Может быть, успокаивала. Алена временами начинала причитать, девочка всхлипывала сквозь сон.
Мы с Лизунковым тихо разговаривали, поддерживая свет заготовленной лучины. Весь какой-то тяжелый и мрачный, он говорил тихо своим глухим голосом, наклоняясь к моему уху:
— Отослано, не иначе...
— Что отослано? — спросил я.
— Насыл... Вы разве не знаете? Оттого и соседи не идут... Покойник, не тем будь помянут, — колдун был. Умел лихоманку посылать по ветру... Да, видно, напала коса на камень. Тот сам был колдун: сумел отослать; вот она прилипла к нему, да и утащила с собою.
— Лизунков, — сказал я с досадой, — вы, кажется, в бога не верите, даже ругаете нехорошими словами...
— Могу... Думаете, боюсь сейчас?..
— Нет уж, пожалуйста, не надо. Но как же это, не веря в бога, вы верите в колдовство и чертовщину...
— Да я что ж... Люди говорят... Мне — что...
Наутро солнце встало ясное и чистое. Сквозь изморозь и снег, наметенные метелью, оно весело заглядывало в избу Молосных. Ночные страхи рассеялись, и в избу пришла стайка молодых женщин с соседних починков.
Я хотел уйти, чувствуя себя беспомощным и лишним. Но когда я выразил это намерение, одна из пришедших, самая бойкая молодая воструха, пройдя мимо меня, шепнула: «Не уходи, слышь, ночью-те страшно будет нам».
Я остался еще на ночь. А на следующий день, отказавшись присутствовать на проводах и поминках, ушел из починка Молосных, точно с поля битвы, где потерпел позорное поражение...»
Лет через 80 после описанных выше событий и я примерно в тех местах на свет появился…
Помнится, и мне в Песковке приходилось присутствовать при рассказах о лесной нежити, которыми потчевали друг друга, да и нас, малолетних, старухи-соседки. В основном, выходцы все с того же Афанасьевского района, (в прошлом Бисеровская волость) приходившие «побахорить» к прабабушке Марии Саватеевне или к матери.
Подробностей я их не помню, остались в памяти лишь «чёрные мужики, ростом с ель», какие-то блуждания по лесу, мгновенные пропадания, петля, сама затягивающаяся вокруг всунутой в неё палки, (после того, как кого-то удалось отговорить от самоубийства), а также местоимение «ОН», говоримое особым каким-то предостерегающим тоном. Так положено было называть нежить «мужского» пола - лешаков, бесов, а «ОНА» - женскую (суседок, шишиг, т.е домовых и кикимар). Насчёт «суседки» помню, что на неё часто жаловалась соседка наш - бабка Кузиха, живущая через дорогу от нас – та её частенько по ночам «душила». Называть по имени всю эту нечисть не велено было, так как, дескать, она услышит своё имя и тотчас примчится «морок» наводить, то есть всякую пакость творить. Перед постройкой дома нужно было приглашать знающего человека, который бы определял - место ли здесь для дома?!. Как это определялось, я не знаю, но прадед Иван Ивойлович по приезду в Песковку говорил моим матери и отцу, что они «не на месте начали строить дом» (по улице О***овского – *). Мама считала, что это стало одной из причин её многочисленных хворей.
С нечистой силой, после контакта с которой вовсе не появлялось желание смеяться, приходилось сталкиваться и моим родным. В частности, с последствиями такого явления, как «порча», частенько приходилось сталкиваться моей маме, так как бабка Мария Саватеевна была у нас как раз подвержена этой потусторонней напасти. Приступы её случались в среднем где-то раз в месяц и начинались они в основном после какого-нибудь испуга бабушки, порой совсем вроде бы несущественного. Когда же наступал этот «час Х» и «тёмные силы» брали верх над Марией Саватеевной, то она падала на четвереньки и начинала или ползать, или есть горстями землю (если дело происходило на улице), а то и кусать себе руки. Всё это сопровождалось страшным, почти каким-то нечеловеческим воем, и взгляд её в это время был совершенно безумным. Очень смутно и я помню один из таких припадков.
Что-то и мама, и бабушка делали в огороде, а я возле них вертелся, как вдруг раздался грохот (очередной самолёт преодолел звуковой барьер над нашей Песковкой). Бабушка упала и страшно закричала, чем очень нас испугала. Ела ли она землю или грызла себя — это я не помню. Эти записи мои когда – то мама просматривала и редактировала. Здесь она внесла такую поправку (текст, написанный мамой, буду выделять курсивом): Нет, не ела и не грызла. Это она делала раньше, мне рассказывала моя мама и бабка Мария, этого и я не помню.
Чтобы прекратить этот приступ, нужно было насильно уложить Марию Савватеевну в постель, тепло накрыть и бабушка постепенно успокаивалась и засыпала. На следующий день, по словам Марии Савватеевны, у ней все «кости болели».
В более престарелом возрасте, при наступлении приступа, Мария Савватеевна просто лежала, выла и «дыдгалась» (дёргалась).
По рассказам Марии Савватеевны, порча у неё появилась во время «кампани», то есть свадьбы. (На свадьбе родственника попало (может и не совсем верно это слово понял…)ей, только я забыла у кого была свадьба?), Не знаю, правда, было это до или после её второго замужества, но известно, что уже после выхода Марии Савватеевны замуж за Ивана Ивойловича предпринималась попытка вылечить её. Мария Савватеевна с мужем ходили к лекарю, который заставил Марию раздеться до пояса, парил её в бане и чего-то «шептал». Иван Ивойлович в это время пребывал в предбаннике для недопущения излишних вольностей со стороны врачевателя. За свою работу лекарь попросил заплатить «осьмушкой» табака, но Иван Ивойлович и Мария Саваатеевна не смогли найти её в то время (скорее всего, это было в эпоху гражданской войны), а другую оплату - мясом или мукой колдун отказался взять. И поэтому, дескать, большую часть жизни Мария Савватеевна и страдала от этой порчи. Наложена она, по словам того же лекаря, была кем-то из родных Марии. Но кем – лекарь так и не сказал. Тут мама меня поправила: Бабка Мария лекаря домой приглашали, а никуда они не ездили. И парил он ее в своей, т. е. нашей бане. За работу он брал мясо и муку, а табак он просил (чтобы) сказать, кто именно ее (порчу) сделал.
Маме моей тоже неоднократно приходилось обращаться за помощью к «знающим бабкам», которых, видимо, можно считать теми же колдунами, только добрыми, так как в своей практике они также использовали какие-то наговоры.
Дед мой, Алексей Иванович, также страдал от «порчи». (Она у него проявлялась в том, что? Я даже не знаю, что у него болело. Я не спрашивала, а он не говорил).
Окончание следует...
Окончание находится здесь: https://www.liveinternet.ru/users/807341/post513747083/
Исходное сообщение Кладбищенский Получается, что и мы (или кто-то из нас) тоже "порченные" по материнской линииНасколько я понимаю, это по наследству не передаётся!...
Исходное сообщение Кладбищенский Никогда не приходилось читать Короленко..."Дети подземелья" вроде в школе проходили...
Исходное сообщение Кладбищенский Что-то такое помню, но Левик это говорил или Колян, сейчас точно не скажуА не Витя?
Исходное сообщение Кладбищенский Возможно, на внеклассном чтении Произведение такое в школе разбирали, но я точно его не читал.Да вроде у нас на уроках было... Произведение не очень большое..
Исходное сообщение Кладбищенский Когда ждать окончания?Надеюсь, что завтра! Я бы и сегодня всё выложил, но полностью текст не пожелал в пост вместиться...