Воспоминания о Марине Цветаевой
«Мы с Николаем Яковлевичем Москвиным в конце сентября или в октябре 1939 года (точно не помню) приехали в Голицыно. В день нашего приезда завтракали мы с опозданием и завтракавших было всего два-три человека, а вот к обеду (ели тут всегда все за одним общим большим столом) собрались почти все обитатели Дома. Когда все уже сидели за столом и начался перекрестный разговор, в комнату вошла немного выше среднего роста худощавая женщина со строгим, чуть замкнутым, но очень выразительным лицом. Необычны были и широкие серебряные браслеты на запястьях ее рук. Держалась незнакомка как-то подчеркнуто прямо, и во всех ее движениях чувствовалось горделивое достоинство. За ней шел рослый красивый мальчик лет четырнадцати- пятнадцати. Это была Марина Ивановна Цветаева с сыном Муром.

Марина Ивановна села в середину стола и сразу стала центром всеобщего внимания и интереса. И хотя сама она говорила мало, но все, что говорилось за столом, адресовалось только ей, говорилось только для нее. Я еще не знала, кто передо мною сидел, но ощущение, что вижу человека, к которому слово «незаурядный» применить мало, родилось тут же: это был человек особый, высочайшей породы. За всю мою жизнь и прежде и потом такого ощущения я не испытывала ни от одной встречи. После обеда все пошли гулять. Центром всего и всех по-прежнему была Цветаева. Ходили по какой-то заросшей травой дороге, через какие-то небольшие полянки с редкими деревьями. За одним из поворотов я увидела одинокое деревце, – юное, прямое, ровное. Проходя мимо, погладила его (деревья часто кажутся мне очеловеченными). Как оказалось позже, то, что я погладила дерево, заметила М. И., и это (что для М. И. примечательно) положило начало нашим дружеским отношениям, если можно так назвать стеснительное преклонение с моей стороны и дружеское расположение со стороны М. Цветаевой, со свойственной ей способностью приукрашивать и идеализировать людей, ей чем-то симпатичных.

В первом же ко мне письме от 17 ноября 1940 г. Марина Ивановна пишет: «…это письмо идет издалека. Оно пишется целый год – с какой-то прогулки – с каким-то особенным деревом (круглой сосной?) – по которому Вы узнавали den Wegzuruck. «Такое особенное дерево…» Ну вот, Таня, если у Вас хватило Ваших больших глаз – на его особенность, может быть, хватит и на мою. Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб – за прямость, или данный клен – за роскошь, или данную иву – за плач ее, я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить меня».
На другой день или через день после первой прогулки М. И. пригласила Николая Яковлевича и меня к себе. Жила она у кого-то на квартире, а завтракала, обедала и ужинала в Доме творчества. Комната ее нас поразила своим хаотическим беспорядком: все лежало вперемежку, на виду. Но и тут, в Голицыне, и особенно в Москве, скоро стало понятно, что в этом беспорядке свой порядок и смысл. М. И. прекрасно помнила, где что лежит, не тратила ни секунды, доставая нужное. А лежало все сверху, как я поняла, потому что М. И. не желала тратить времени на открывание и закрывание ящиков и шкафов, на запоминание, что где: тут все было видно. Неопрятности в этом «беспорядке» не было. А вообще к М. Цветаевой с привычной, обычной меркой и оценкой ее поступков ни в коем случае подходить нельзя, – она стояла над повседневностью. Например, почти не замечала, когда вы ей что-нибудь приносили, даже очень ей нужное, но так же просто, не придавая этому никакого значения, могла отдать что-то свое, даже ценное.
В этот первый наш приход (впрочем, как и во все последующие) Марина Ивановна читала нам свои стихи. Читал ее стихи наизусть и Н. Москвин – он знал их множество. Одно из его любимых было: «Здравствуй! Не стрела, не камень Я! – Живейшая из жен…» Позже в письме от 22 марта 1940 года к Н. Москвину М. И. «обыгрывает» строчки из этого стихотворения. Она напишет: «Ах, жаль Вас нет, потому что - Я сегодня в новой шкуре: Вызолоченной – седьмой. А шкура – самая настоящая. Баррранья, только не вызолоченная, а высеребренная, седая, мне в масть, цвет талого снега, купила за 70 р. в местном сельмаге, в мире реальном это воротник, огромный… Я все люблю самое простое, и своего барррана не променяла бы ни на какого бобра. Эта шкура – Вам в честь. До свидания – не знаю когда, но всегда - с огромной радостью». А выше в этом же письме Марина Ивановна пишет Николаю Яковлевичу: «Я о Вас скучаю по-настоящему, я к Вам очень привязалась». И эти слова в письме не простая любезность. Когда мы уже вернулись в Москву, а Цветаева была еще в Голицыне, она доверяла Н. Я. какие-то свои дела, телефонные справки, а когда у нее случилась неприятность с денежными расчетами с Литфондом за питание в Доме творчества (об этом уже писали), то она именно Н. Я. в тот же день (28 марта 1940 г.) послала большое письмо, в котором подробно описывает все происшедшее, пишет о всех своих сомнениях, о заработках и пр. Марина Ивановна ничего не просит, чувствуется, ей просто нужно поделиться, и вот одним из первых, о ком она вспомнила, был Москвин. А ведь мы были так мало знакомы… Все это говорит об одиночестве, о поисках друзей, но тогда мы этого не поняли.
Как правило, при наших встречах (когда я бывала без Н. Я.) говорила больше М. И. Я слушала. Видела: Марине Ивановне надо выговориться (понимала, что отсюда и письма ее к нам, особенно те, которые передавались мне в руки). Темы же разговоров были разные. Чтобы не быть голословной, привожу, как один из примеров, выдержки из моего письма к Москвину от 7 декабря 1940 года. «…Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Читала стихи о Маяковском… Рассказывала о своих переводах с польского. О том, как в подстрочнике нашла ошибку, не зная языка… Разговор весь был несвязанный и сильно сдобренный горечью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спрашивала обо мне: кто у меня есть из родных? Почему много работаю? Кто живет в Казани? Чем занимаюсь?.. «Ну, а где во всем этом радость? Чего вы больше всего бы хотели в жизни? И в какую хотели жить эпоху?..» Надо сказать, что обычно обо мне и Москвине Марина Ивановна ничего не спрашивала. А если и спрашивала, слушала рассеянно. Она или рассказывала коротко о каких-то заботах дня, или велся разговор, подобно приведенному выше, или на отвлеченные темы (что такое человек? К чему все? В чем смысл всего?). Создавалось впечатление, что шла какая-то тревожная переоценка вопросов, давно уже решавшихся еще в те длинные вечера юности с Сонечкой (Софьей Евгеньевной Голлидэй). Кстати, обращение М. И. ко мне в некоторых ее письмах, как к Тане и как к Сонечке, или упоминание имени Сонечки, в какой-то мере, как мне кажется, является отголоском этих наших разговоров с ней: вечера в 40-х годах напоминали ей вечера 20-х («…Вам ведь пишет старая: молодая я, – та, 20 лет назад – точно этих 20 лет и не было! Сонечкина – я!» (письмо от 17 ноября 1940 года). В письме от 25 мая 1941 года: «Милая Таня, Вы совсем пропали – и моя Сонечка тоже – и я бы очень хотела, чтобы Вы обе нашлись». Иной раз мы просто молчали. Если Мур был дома, шли гулять, чтобы не мешать мальчику заниматься. Но и когда молчали, М. И. меня не отпускала. Видимо, очень уж грустно и одиноко у нее было на душе. О Муре в этом же письме от 7 декабря 1940 года я пишу Москвину: «Он стал очень высокий, худой, прозрачный какой-то и красивый. Большой такой, что даже на «Вы» называть неудобно. Шутя сказала ему, что прямо хоть новое местоимение выдумывай…» Мне нравилось, что Мур был учтив: когда я приходила, он никогда не садился, прежде чем не сяду я. Если при разговоре с ним я вставала и подходила к нему, он неизменно вставал. Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр., пр., короче, все то, что, как правило, появляется в эти годы у растущих. Видела Мура я вообще-то мало: его или не было, или он собирался уходить. Но по разным мелочам нетрудно было понять, что этот мальчик сам не рад своей раздражительности и резкости, стыдится их, жалеет М. И., а вот сдержать себя не может. Как-то М. И. уходящему Муру хотела поправить кашне (на улице было холодно), Мур вспыхнул, сердито дернулся, резко отвел ее руку и резко сказал: «Не троньте меня!» Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к М. И., а к нему, к Муру. Слышала я однажды и как Мур, уходя, в коридоре в ответ на какие-то слова матери (видимо, просьбу прийти пораньше), сказал: «Вот увидите, уйду и не вернусь!» Ну и, конечно, вернулся. Марина Ивановна прекрасно понимала все, что происходит с Муром, его характер…) Для меня теперь ясно (к величайшему сожалению, только теперь!), что у М. И. была страстная, неистребимая потребность в это время чувствовать около себя людей, относящихся к ней добро, ценящих ее, просто проявляющих к ней человеческое участие. В ответ она сразу же загоралась ответным чувством симпатии, вкладывая иной раз в это все свое сердце, идеализируя всё и вся. А вот одиночество для нее было нестерпимым. Вот строки из ее письма ко мне: «Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т. д. и т. д. (подавите все свои страхи). Вы мне можете дать бесконечно много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце оно мне и дает. Я, когда не люблю, – не я. Я так давно – не я. С Вами я – я…Моя надоба от человека, Таня, – любовь. Моя любовь, если уж будет такое чудо, его любовь, но это -как чудо, в чудном, чудесном порядке чуда. Моя надоба от другого, Таня, – его надоба во мне, моя нужность (и если можно, необходимость) – ему, поймите меня раз навсегда и всю – моя возможность любить в м о ю меру, т. е. без меры. Вы мне нужны как хлеб – лучшего слова от человека и не мыслю. Нет, мыслю: – как воздух… Радость от присутствия, Таня, – страшная редкость… Вы, Ваш голос мне – радость. Этого я, кажется, здесь не могу сказать никому… Мне почти со всеми сосуще-скучно… какое одиночество, когда после такой совместности вдруг оказываешься на улице, с звуком собственного голоса (и смеха) в ушах, не унося ни одного слова, кроме стольких собственных. Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи. Не понимая, что каждая моя строка – любовь, что если бы я всю жизнь вот так стояла и читала стихи – никаких стихов бы не было. «Какие хорошие стихи!» Ах, не стихи – хорошие. Да, недавно одна такая любительница стихов, глядя мне в лицо широкими глубокими глазами, мне сказал: «Ах, почему Вы такая… равнодушная, такая разумная… Как вы можете писать такие стихи – и быть такой…» «Я только с Вами такая, – ответила я мысленно. -Потому что я Вас не люблю. (И что-то очень резонное - вслух)». А вот в том же письме ко мне (в 1918 году Бальмонт познакомил М. И. с одной поэтессой. Потом они не виделись 22 года. В 1940 году встретились). М. И. пишет: «Я совсем не знала, кого увижу, и так хотелось – любить! И я просидела с ней три часа, мы говорили с ней о бывших друзьях и временах, мы как будто люди одного мира, она умная, мне очень преданная, пишет стихи, и – Таня! я ничего не почувствовала, ни малейшего волнения, ни притяжения, и у меня был ледяной, разумный, даже резонный голос (Таня, в эту минуту Вам за нее больно. Нет, пусть Вам будет больно за меня, потому что она-то все равно счастливая, потому что она меня любит, а дело в том, все дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце – хоть бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи - те самые серебряные сердечные дребезги). Таня, у меня с той вчерашней гостьей общие корни, и мы одного возраста, и она тоже пишет стихи, и – Таня, я к ней ничего не почувствовала, а к Вам – с первого раза - все». Я привожу сама спокойно все эти лестные для меня строки потому, что ко мне они относятся лишь косвенно: М. И. обладала, как известно, поразительной способностью придумывать людей. Но вот характер М. И. эти строки, как мне кажется, раскрывают довольно четко: и страстную тягу к людям, и ее одиночество, и ни на что и ни на кого не похожее своеобразие. Повторяю еще раз: с привычными мерками к миру Цветаевой, по моему глубокому убеждению, подходить нельзя. В 1939 году мы с М. И. встречались совсем мало. В 40-м (особенно во второй половине) довольно часто. В 41-м, перед самой войной и в начале войны и совсем не встречались.
Последнее письмо от М. И. я получила от 25 мая 1941 года. В эвакуацию поехали в октябре в Казань. Такие неровные и не очень частые встречи объяснимы. Время было трудное. Разные беды, сложности были в семьях родственников, близких друзей, и моих и Москвина. Была я в это время и очень занята (я преподаватель, работала в одной из военных академий). Все время казалось, что с неимоверным напряжением несешься куда-то, и груды забот, недоделанных дел мешали остановиться, подумать не спеша обо всем толком. Поэтому трудно было разобраться и понять в полной мере все стороны жизни М. И., недавней нашей знакомой. Мы знали о ней в общем-то так мало. Гипнотически действовали и разные знаменитые фамилии писателей, которые М. И. упоминала в разговорах. Казалось, что там есть и прочные дружеские связи, и надежная защита. А ничего этого не было. Марина Ивановна была, как нам стало это понятно слишком поздно, ужасающе одинока. У всех нас были родственники, друзья, близкие по духу, проверенные в разных трудных житейских ситуациях.
У М. И. не было никого. И когда настала такая минута, когда положение показалось безвыходным, когда сил не стало, поддержать было некому. А одиночество при всем том, что выпало на ее долю, было непереносимо. У нас у всех, так или иначе причастных к судьбе Цветаевой, не хватило настоящей доброты, человечности, внимания, участия, если хотите – ума: потерять, не сберечь такого человека?! Где были все мы?!"