СИЛА БЕССИЛЬНЫХ
[215]
1.
По восточной Европе бродит призрак, который на Западе называют «диссидентство».
Этот призрак — не порождение небес. Он органично присущ системе, которая в нынешней фазе своего исторического развития уже давно не опирается, а по ряду причин и не может опираться на неприкрытое и жестокое беззаконие власти, исключающее любое проявление нонконформизма. А с другой стороны, эта система настолько политически инертна, что фактически не допускает никакого протеста в своих официальных структурах.
Кто же, собственно, они, эти так называемые «диссиденты»? На чем основана их позиция и в чем ее суть? В чем суть «независимых инициатив», объединяющих диссидентов, и насколько реальны шансы у этих инициатив? Уместно ли употреблять применительно к их деятельности понятие «оппозиция»? Если да, то чем, собственно, такая «оппозиция» — в рамках этой системы — является, каким образом действует, какую роль в обществе играет, на что надеется и на что может надеяться? Под силу ли вообще диссидентам — как людям, которые находятся вне всяких властных структур в положении своего рода «полуграждан», — каким-либо образом влиять на общество и общественную систему? Могут ли они вобще что-либо изменить?
[216]
Думаю, что разговор об этих вопросах — разговор о возможностях «бессильных» — лучше всего начать с анализа своеобразия власти, в условиях которой эти «бессильные» действуют.
2.
Наша система чаще всего характеризуется как диктатура, точнее, диктатура политической бюрократии над нивелированным обществом.
Опасаюсь, что само это определение — при всей своей кажущейся простоте — скорее затемняет, чем проясняет истинный характер власти в этой системе. С чем же у нас все-таки связывается понятие «диктатура»?
Я сказал бы, что в нашем сознании оно традиционно связывается с представлением о сравнительно небольшой группе лиц, которая в какой-либо стране насильственно захватывает власть над большей частью общества, открыто утверждает свою власть с помощью определенных рычагов силы, которыми она располагает; в социальном плане эту группу лиц довольно легко можно отделить от подчиненного большинства. «Традиционное», или «классическое», представление о диктатуре включает в себя предположение о ее временности, исторической эфемерности и неустойчивости; ее существование обычно тесно связывается с жизнью лиц, которые ее утвердили; эта зависимость чаще носит локальные размеры и характер, и, несмотря на то что такая диктатура узаконивает ту или иную идеологию, опору для себя она находит прежде всего в численности и вооруженности своих армии и полиции. При этом главную угрозу для себя она видит в том, как бы не появился кто-то, кто окажется в этом плане оснащенным лучше и кто свергнет господствующую группировку.
Думаю, что даже поверхностного взгляда достаточно, чтобы убедиться, что система, в которой мы живем, с такой «классической» диктатурой имеет совсем мало общего:
[217]
1) она не является локализованной, а, напротив, охватывает огромный блок государств, подчиненных одной из двух современных супердержав. И хотя она, естественно, имеет различные исторические и региональные особенности, проявление их заметно ограничено рамками того, что объединяет государственный блок по всей его территории: она не только во всех этих странах основана на одних и тех же принципах и однотипно структурирована (а именно способом, навязанным господствующей сверхдержавой), но более того, везде опутана сетью органов манипулирования великодержавного центра и тотально подчинена его интересам. Это обстоятельство — в безысходном мире ядерного равновесия сверхдержав — придает ей, в сравнении с «классическими» диктатурами, большую внешнюю стабильность: множество локальных кризисов, которые в изолированном государстве вызвали бы крушение системы, здесь могут устраняться силовым нажимом остальной части блока;
2) если для «классических» диктатур закономерна неустойчивость — многие из них остаются лишь эпизодами в истории, случайными результатами случайных социальных процессов или же исканий индивидуума и человеческих масс, — то о нашей системе вообще ничего подобного сказать нельзя; и хотя от общественных движений, в идейных и социальных недрах которых эта система первоначально складывалась, она уже давно всем своим развитием отчуждена, подлинность этих движений (я имею в виду рабочие и социалистические движения XIX столетия) является ее прочным историческим обоснованием. Это достаточно твердая почва, на которую система могла опираться, прежде чем в результате своего развития постепенно воплотилась в некую совершенно новую социальную и политическую реальность, которая как таковая уже прочно вросла в структуру мира и современную эпоху. К этому историческому обоснованию относилось и глубокое понимание социальных противоречий того периода, из которых эти движения первоначально вырастали; при этом несущественно, что уже в самом зародыше этого «глубокого понимания» генетически вызревала предрасположенность [218] к тому чудовищному отчуждению, которое принесло дальнейшее развитие; впрочем, и эта предрасположенность органически вырастала из климата эпохи, таким образом, имея что-то вроде своего «обоснования»;
3) следствием этого первоначального «глубокого понимания» является еще одна особенность, которая отличает нашу систему от других современных диктатур: она располагает несравненно более уступчивой, логически завершенной, общепонятной и в основе очень гибкой идеологией, которая при своей комплексности и закрытости приобретает характер некоей секуляризованной религии:она предлагает человеку готовый ответ на любой вопрос, требует не частичного, а полного принятия, глубоко проникая при этом в человеческое существование. В эпоху кризиса метафизических и экзистенциальных ценностей, в эпоху человеческого вырождения, отчуждения и утраты смысла бытия эта идеология обязана обладать особой гипнотической притягательностью: неприкаянному человеку она предлагает легкодоступное «убежище»; достаточно принять эту идеологию — и все опять становится ясным, жизнь наполняется смыслом, отступают неясные вопросы, беспокойство и одиночество. Однако за это дешевое «убежище» человеку приходится дорого платить:отречением от собственного разума, совести и ответственности; неизбежным следствием принятия этой идеологии является делегирование разума и совести вышестоящим, а тем самым отождествление центра власти с центром правды (в нашем случае это абсолютное копирование византийского цезарепапизма, в котором высшая светская инстанция является одновременно и высшей инстанцией духовной). Следует признать, что, вопреки всему этому, упомянутая идеология — по крайней мере на территории нашего блока — уже не оказывает на человека слишком большого влияния (пожалуй, кроме России, где все еще практически преобладает холопское сознание с его слепым, неискоренимым чинопочитанием и бездумным одобрением всего, что изрекает начальство, в сочетании с великодержавным патриотизмом, при котором интересы империи [219] традиционно берут верх над интересами человека). Но это уже и не важно, поскольку ту роль, которую идеология играет в нашей системе (о ней еще пойдет разговор), именно эта идеология — и именно в силу своей специфики — выполняет необычайно успешно;
4) традиционному проявлению диктатуры непременно присущ, если говорить о самой технике власти, элемент определенной импровизации; механизмы власти в большинстве своем не являются чрезмерно фиксированными; здесь достаточно места для спонтанного и нерегулируемого произвола; здесь еще имеются социально-нравственные и материальные условия для некоторых форм сопротивления правительству; короче говоря, здесь еще много «поверхностных швов», которые могут разойтись быстрее, чем вся господствующая система успеет стабилизироваться. Шестидесятилетний путь развития нашей системы в СССР и почти три десятилетия ее развития в восточноевропейских странах (с опорой преимущественно на некоторые давно сложившиеся структурные модели русского самодержавия) создали, напротив, что касается «физического» аспекта власти, настолько совершенные и отработанные механизмы прямого и косвенного манипулирования обществом, что они предстают как «физическая» основа власти уже в совершенно новом качестве. В то же время их действенность — не забываем об этом — значительно усиливается государственной собственностью и административно-командным управлением всеми средствами производства, что дает господствующей структуре неограниченные возможности бесконтрольных инвестиций в саму себя (например, в бюрократический аппарат и полицию) и облегчает ей — как единственному работодателю — манипулирование существованием всех граждан;
5) если «классическую» диктатуру характеризует атмосфера революционного подъема, героизма, самопожертвования и стихийного насилия во всех сферах, то в жизни советского блока ничего подобного не осталось. Этот блок уже давно не является неким анклавом, изолированным от остального цивилизованного [220] мира, он не защищен от процессов, которые там развиваются; более того, являясь его составной частью, разделяет и творит их общую судьбу. На деле это означает, что в нашем обществе неизбежно действует (долголетнее сосуществование с западным миром тому лишь способствует) в сущности та же иерархия жизненных ценностей, что и в развитых западных странах; иными словами, речь тут de facto лишь об иной форме индустриального общества потребления со всеми вытекающими отсюда социальными и духовными последствиями. Не учитывая это обстоятельство, нельзя постичь характер власти в нашей системе.
Существенное отличие нашей системы — что касается характера власти — от того, что мы традиционно понимаем под словом диктатура, отличие, как мне кажется, очевидное, и задачи чисто внешнего сопоставления заставляют меня выбрать — исключительно для этих заметок — какое-то специальное обозначение. Называя и в дальнейшем ее системой посттоталитарной, я, разумеется, отдаю себе отчет, что это не самое удачное определение — лучшее мне в голову не приходит. Этим «пост-» я вовсе не хочу сказать, что перед нами система, которая уже не является тоталитарной; наоборот, я хочу подчеркнуть, что ее тоталитаризм принципиально иной, нежели в «классических» тоталитарных диктатурах, с которыми обычно и связывается в нашем сознании понятие тоталитаризма.
Обстоятельства, о которых я говорил, представляют собой, разумеется, лишь обусловливающие факторы и некое событийное обрамление вокруг основ власти посттоталитарной системы. Попытаюсь далее раскрыть отдельные особенности этих основ.
3.
Директор овощного магазина поместил в витрину между луком и морковью лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Почему он это сделал? Что тем самым хотел сообщить миру? Действительно ли им овладела идея соединения пролетариев [221] всех стран? Овладела ли так сильно, что он почувствовал неодолимую потребность оповестить о своем идеале общественность? Задумывался ли он на самом деле хоть на мгновение над тем, как бы такое соединение могло осуществиться и что бы означало?
Думаю, можно предположить, что подавляющее большинство зеленщиков совершенно не задумывается над смыслом лозунгов в своих витринах и тем более не намерено их использовать для выражения своих взглядов на мир.
Этот лозунг привезли нашему зеленщику с базы вместе с луком и морковью, а он повесил его в витрину просто потому, что так уж делается годами, что так делают все, что так должно быть. Если бы он этого не сделал, у него могли быть неприятности: его могли бы упрекнуть, что не оформил витрину; кое- кто даже мог бы его обвинить в нелояльности. Он сделал это потому, что так приходится делать, если хочешь чего-то добиться в жизни; что это одна из тысяч тех «мелочей», которые гарантируют ему относительно спокойную жизнь «в согласии с обществом».
Как видим, семантическое содержание выставленного лозунга зеленщику безразлично. Если он и помещает лозунг в витрину, то делает это не потому, что лично стремится ознакомить общественность с его содержанием.
Это, естественно, не означает, что в его действиях нет никаких мотивов и смысла и что своим лозунгом он никому ничего не сообщает. Этот лозунг выполняет функцию знака и как таковой содержит, пусть зашифрованную, но вполне определенную информацию. Вербально ее можно было бы выразить так: я, зеленщик ХУ, нахожусь на месте и знаю, что должен делать; веду себя так, как от меня ожидают; на меня можно положиться и нельзя ни в чем упрекнуть; я послушный и потому имею право на спокойную жизнь. Это сообщение, разумеется, имеет своего адресата: оно направлено «наверх», к начальникам зеленщика, и является одновременно щитом, которым зеленщик ограждает себя от возможных доносчиков.
[222]
Таким образом, своим подлинным смыслом лозунг напрямую связан с существованием зеленщика и отражает его жизненный интерес. Но в чем же он? Обратим внимание: если бы зеленщика заставили поместить в витрину лозунг «Я боюсь, а потому беспрекословно послушен», он бы не отнесся к его содержанию так безразлично, хотя это содержание в данном случае полностью обнажало бы скрытый подтекст. Зеленщик, вероятно, уклонился бы от вывешивания в своей витрине столь недвусмысленного сообщения о своем унижении, ему было бы неприятно и стыдно. Это и понятно: все-таки он — человек и, следовательно, имеет чувство человеческого достоинства.
Чтобы избежать подобных осложнений, признание в лояльности должно иметь форму знака, указывающего хотя бы своей словесной оболочкой на какие-то высшие, бескорыстные, побуждения. Зеленщику следует предоставить возможность сказать хотя бы самому себе: «А почему, в конце концов, пролетарии всех стран не могут соединиться?»
Знак помогает, таким образом, скрыть от человека «низменные» мотивы его послушания, а тем самым и «низменные» опоры власти. Скрывает их за фасадом чего-то «возвышенного».
Этим «возвышенным» является идеология. Идеология как искусственная форма отношений с миром, внушающая человеку иллюзию того, что он является цельной, достойной и нравственной личностью, дает ему тем самым возможность не являться таковым в реальности; как эрзац чего-то «надличностного» и абстрактного позволяет ему обмануть свою совесть и скрыть от мира и от самого себя свое истинное положение и свой бесславный «modus vivendi».
Это эффективное — но одновременно как бы и вполне достойное — удостоверение личности, предъявляемое и «вверх», и «вниз», и в «стороны», и людям, и Богу. Это ширма, за которой человек скрывает свою «подчиненность бытию», свое отчуждение и свое приспособление к существующему положению [223] вещей. Это алиби, приемлемое для всех: от зеленщика, который свою боязнь потерять место прикрывает показным интересом к объединению пролетариев всех стран, до высокопоставленного функционера, маскирующего свой интерес удержаться у власти якобы служением рабочему классу.
Исходная — «алибистическая» — функция идеологии состоит, таким образом, в том, чтобы создавать у человека как жертвы и как опоры посттоталитарной системы иллюзию, что он находится в согласии с человеческим укладом жизни и с порядком мироздания.
Чем у же поле деятельности той или иной диктатуры и чем менее цивилизованно общество, тем более неприкрыто может осуществляться воля диктатора: скажем, посредством «голой» дисциплины, а значит, без усложненного «отношения к миру» и «самокопания». Однако чем сложнее механизмы власти, чем более широкое и более расслоенное общество они охватывают, чем дольше существуют, тем большее количество индивидуумов «извне» они должны в себя вовлекать, и тем большее значение в сфере их деятельности получает идеологическое «алиби» как некий «мост» между властью и человеком, по которому власть подбирается к человеку, а человек приходит к власти.
Уже поэтому идеология в посттоталитарной системе играет столь значительную роль: это сложный агрегат, состоящий из компонентов, инстанций, передаточных рычагов и прочих средств манипулирования, ничего не оставляющий на волю случая и надежно предохраняющий целостность власти; без идеологии — как своего универсального «алиби» и как «алиби» для каждого своего компонента — власть просто немыслима.
4.
Между интенциями посттоталитарной системы и интенциями жизни зияет пропасть: в то время, как жизнь органично тяготеет к плюрализму и многокрасочности, [224] к независимости самоопределения и самоорганизации, короче говоря, к реализации своей свободы, посттоталитарная система, наоборот, требует монолитности, единообразия, дисциплины; в то время, как жизнь стремится создавать все новые и новые «невероятные» структуры, посттоталитарная система навязывает ей «самые вероятные состояния». Совершенно очевидно, что незыблемой сущностью системы является ориентация на себя самое, на то, чтобы постоянно оставаться как можно более основательно и беспрекословно «самой собой» и, таким образом, постоянно расширять радиус действия. Человеку эта система служит лишь в той степени, в которой это необходимо для того, чтобы человек служил ей; малейшее «сверх», любое отклонение человека от предопределенного положения система воспринимает как покушение на себя. И она права: каждая такая трансценденция действительно отвергает ее как принцип. Можно утверждать, таким образом, что внутренней целью посттоталитарной системы не является, как это может показаться на первый взгляд, только сохранение власти в руках правящей верхушки; этот инстинкт самосохранения как социальный феномен подчинен чему-то «высшему»: некоему слепому самодвижению системы. Человек — даже если он и занимает какое-то место в государственной иерархии — «как таковой» ничего не значит в этой системе; он лишь призван это «самодвижение» осуществлять и ему служить; потому и его стремление к власти может реализовываться только до тех пор, пока оно не вступает в противоречие с «самодвижением».
Идеология — как вышеупомянутый «алибистический» мост между системой и человеком — закрывает пропасть между устремлениями системы и устремлениями жизни; идеология создает видимость, что притязания системы вытекают из потребностей жизни: это некий мир «иллюзий», выдаваемый за действительность.
Предписания посттоталитарной системы человек ощущает практически на каждом шагу. Она прикасается к нему, предварительно надев идеологические перчатки. А посему жизнь в системе [225] насквозь проросла лицемерием и ложью; власть бюрократии называется властью народа; именем рабочего класса порабощен сам рабочий класс; повсеместное унижение человека выдается за его окончательное освобождение; изоляция от информации называется ее доступностью; правительственное манипулирование органами общественного контроля власти и правительственный произвол — соблюдением законности; подавление культуры — ее развитием; распространение имперского влияния выдается за помощь угнетенным; отсутствие свободы слова — за высшую форму свободы; избирательный фарс — за высшую форму демократии; запрет на свободную мысль — за самое передовое научное мировоззрение; оккупация — за братскую помощь. Власть находится в плену у собственной лжи, поэтому и прибегает к фальши. Фальсифицирует прошлое. Фальсифицирует настоящее и фальсифицирует будущее. Подтасовывает статистические данные. Делает вид, будто бы у нее нет всесильного и способного на все полицейского аппарата. Притворяется, что уважает права человека. Притворяется, что ни в чем не притворяется.
Человек не обязан всем этим мистификациям верить. Однако он должен вести себя так, словно верит им; по крайней мере, молча сохранять толерантность или хотя бы быть в ладу с теми, кто эти мистификации осуществляет.
Уже хотя бы поэтому человек вынужден жить во лжи. Он не должен принимать ложь. Достаточно, что он принял жизнь, которая неотделима от лжи и невозможна вне лжи. Тем самым он утверждает систему, реализует ее, воспринимает ее, является ею.
5.
Как мы видели, истинное значение лозунга зеленщика никак не связано с тем, к чему призывает сам лозунг. Тем не менее это истинное значение совершенно ясно и всем понятно. Оно вытекает из общедоступности данного кода: зеленщик декларировал [226] свою лояльность — и ничего иного ему не оставалось, раз уж его заявление было принято — единственным способом, на который реагирует общественная власть: тем, что он принял предписанный ритуал, что принял «иллюзии» за действительность, что согласился на предложенные «правила игры». Приняв их, он, разумеется, и сам вступил в игру, стал игроком, сделал возможным, чтобы эта игра вообще продолжалась, чтобы просто существовала.
Если идеология изначально — это «мост» между системой и «человеком как таковым», то в момент, когда человек вступает на этот мост, она становится одновременно и мостом между системой, и человеком как ее составной Частью. Если изначально идеология помогает своим действием, направленным «вовне», конституировать власть как свое психологическое «алиби», то с того момента, как она принята, она ее конституирует также «внутрь» как свое неотъемлемое слагаемое: она начинает функционировать как главный инструмент ритуальных внутригосударственных коммуникаций.
Вся структура государственной власти, о «физическом» аспекте которой уже шла речь, тоже не могла бы существовать без определенного «метафизического» порядка, который связует отдельные ее элементы, соединяя и подчиняя их единому способу «самовыражения»; диктует их действиям «правила игры», то есть определенные нормы, ограничения и закономерности. Это фундаментальная коммуникационная система, общая для государственной структуры в целом, интегрирующая ее и обеспечивающая ей внутренний контакт, а также передачу информации и инструкций; это своеобразный свод «правил дорожного движения» и «путеводителей», придающих ей должные параметры и форму. Этот «метафизический» порядок является гарантией внутренней прочности тоталитарной государственной структуры; это ее цементирующий раствор, связующий принцип, инструмент ее дисциплины, без которого она должна бы — как тоталитарная структура — погибнуть; она должна бы распасться на множество отдельных элементов, сталкивающихся друг с [227] другом в хаосе неуправляемых и частных интересов и тенденций; вся тоталитарная пирамида власти, выстроенная без цементирующего раствора, должна была бы, как говорится, «рухнуть сама собой» в момент коллапса материи.
Идеология как интерпретация действительности на уровне власти в конце концов всегда подчинена государственным интересам; поэтому она имеет естественную тенденцию к отрыву от действительности, созданию «мира иллюзий» и ритуалов. В том обществе, где существует борьба за власть, а следовательно, и общественный контроль над властью, существует, естественно, и общественный контроль за тем, что власть идеологически закрепляет. В этих обстоятельствах, следовательно, всегда действуют определенные коррективы, препятствующие идеологии полностью оторваться от действительности. В условиях тоталитаризма эти коррективы, разумеется, исчезают, и ничто, таким образом, не препятствует идеологии все более отдаляться от действительности и постепенно превращаться в то, чем она и является в посттоталитарной системе: в мир «иллюзий», всего лишь в ритуал, в формализованный язык с разорванными семантическими связями, превращенный в систему ритуальных атрибутов, замещающих действительность псевдодействительностью.
Идеология в то же время становится, как мы видели, все более важной составной частью и опорой власти — как ее «алибистическое» подтверждениеf и как внутренне связующий принцип. С ростом этого значения и с продолжающимся отрывом от действительности она приобретает исключительную реальную силу, сама становится действительностью, хотя и действительностью особого рода, имеющей на определенных уровнях (и прежде всего «внутри» власти) в итоге больший вес, чем действительность как таковая: идеология все более зиждется на браваде ритуалов, нежели на реальной действительности, которая за ней скрыта; значение явлений вытекает не из них самих, а из их понятийного включения в идеологический контекст; не действительность воздействует на тезис, а тезис — на действительность.
[228]
Власть, таким образом, ближе к идеологии, чем к действительности, из тезиса черпает свою силу, от тезиса полностью зависит.
Это, конечно, неизбежно ведет к тому, что тезис, или шире — идеология, в конце концов перестают (и в этом парадокс) служить власти, а власть начинает служить им; идеология как бы «экспроприировала власть» у самой власти, как бы сама становится диктатором. Складывается впечатление, что сам тезис, сам ритуал, сама идеология распоряжаются людьми, а вовсе не люди ими.
Поскольку идеология является главной гарантией внутренней прочности власти, то она становится одновременно и все более значительным условием ее преемственности; в то время, как в «классической» диктатуре право наследования является все же проблематичным — и возможные претенденты, не имея иных средств утвердиться, прибегают к «голой» силовой конфронтации, — то в посттоталитарной системе власть переходит от одного лица к другому, от группировки к группировке и от поколения к поколению существенно более гладким способом, а именно функцию нового «ring-maker» при отборе руководящих кадров выполняет ритуальная легитимация; способность опереться на ритуал, одушевить его и обеспечить претендентам, как говорится, «путь наверх».
Естественно, и в посттоталитарной системе существует борьба за власть, в большинстве случаев даже намного более жесткая, чем в открытом обществе (разумеется, борьба эта не открытая, регулируемая демократическими правилами и доступная общественному контролю, а скрытая, закулисная: непросто вспомнить пример, когда бы при смене генерального секретаря в какой-либо из правящих коммунистических партий воинские части и подразделения безопасности не были бы приведены по меньшей мере в состояние готовности). Эта борьба, однако, в отличие от «классической» диктатуры никогда не представляет [229] угрозы самим устоям и ее стабильности. Самое большее — она вызовет потрясение государственной структуры, от которого, однако, та быстро оправится именно потому, что ее природная соединительная ткань — идеология — останется в целости: пусть сменяет, таким образом, кто угодно кого угодно, все это происходит лишь на фоне и в рамках общего ритуала и никак иначе.
Этот «диктат ритуала» ведет, естественно, к тому, что власть заметно обезличивается; человек почти растворяется в ритуале, подчиняется ему, и часто кажется, что ритуал существует сам по себе, чтобы возносить людей из мрака к свету власти: разве не характерно для посттоталитарной системы, что на всех уровнях государственной иерархии яркие индивидуальности все чаще вытесняются людьми безликими, марионетками, унифицированными слугами ритуала и государственной рутины?
Произвольное самодвижение такой обесчеловеченной и обезличенной власти и есть один из признаков этого основополагающего «самодвижения» системы; кажется, будто диктат этого «самодвижения» сам отбирает в государственные структуры людей без индивидуальной воли, кажется, будто «диктат фразы» сам вручает власть «фразерам» как наилучшим гарантам «самодвижения» посттоталитарной системы.
Западные «советологи» часто переоценивают роль личности в посттоталитарной системе и упускают из виду, что руководящие лица, несмотря на огромную власть, предоставленную им нейтралистскими структурами, не более чем послушные орудия закономерностей системы, закономерностей, которые сами тоже ничего не отражают и не могут отражать. Впрочем, как показывает опыт, «самодвижение» системы намного сильнее личностей воли иного руководителя; до тех пор, пока личность сохраняет свою индивидуальность, она вынуждена ее прятать за ритуально-анонимной маской, чтобы иметь хоть какой-то шанс в государственной иерархии, и если затем она в этой иерархии пробьется и постарается осуществить свою волю, то «самодвижение» раньше или позже одолеет ее мощью своей инерционной силы и либо вытолкнет из государственной структуры как чужеродное тело, либо же постепенно принудит отречься от своей [230] индивидуальности, слиться с «самодвижением» и превратиться в его прислужника, практически не отличимого от тех, что были до него, и от тех, что придут после него (вспомним, например, эволюцию Гусака или Гомулки). Необходимость постоянно прикрываться ритуалом, обращаться к нему приводит к тому, что даже просвещеннейшие умы в государственной структуре становятся, можно сказать, «пленниками идеологии»: никогда они не в состоянии заглянуть на самое дно «обнаженной» действительности, которую им обычно заменяет — пусть и в самую последнюю минуту — идеологическая псевдодействительность. (Одной из причин, почему руководство Дубчека в 1968 году не сумело совладать с ситуацией, является, на мой взгляд, именно то, что в решающий момент событий, в «последних вопросах» оно не сумело вырваться из мира «иллюзий».)
Таким образом, можно сказать, что идеология как инструмент внутригосударственной коммуникации, гарантирующий государственной системе внутреннюю цельность, — это элемент посттоталитарной системы, который шире, чем «физический» аспект власти, и который в определенной степени подчиняет ее себе, но одновременно обеспечивает и ее стабильность.
Идеология — один из столпов внешней стабильности этой системы.
Между тем этот столп на зыбком фундаменте: на лжи. Поэтому он держится лишь до тех пор, пока человек согласен жить во лжи.
6.
Почему наш зеленщик должен был выставить признание в своей лояльности прямо в витрине? Неужели он уже достаточно не доказал свое послушание разными другими, менее «громкими» способами? Ведь на профсоюзных собраниях он голосовал [231] всегда так, как надо, участвовал в различных соревнованиях, на выборы ходил исправно, да и «Анти-Хартию» подписал. Зачем же он еще должен и напоказ выставляться? Тем более, что люди, которые проходят мимо его витрины, останавливаются, разумеется, не затем, чтобы убедиться в необходимости, по мнению зеленщика, соединения пролетариев всех стран. Этот лозунг они просто не читают, и можно предположить, что даже не замечают. Спросим женщину, которая остановилась у витрины, что там было, он наверняка ответит, были или нет помидоры, но вероятнее всего она не обратила никакого внимания на то, что там был еще лозунг, не говоря уже о том, чтобы вспомнить, какого он содержания.
Требование, чтобы зеленщик публично выразил свое мнение, может показаться бессмысленным. Но бессмысленным оно не является. Правда, люди не воспринимают его лозунг, но не воспринимают только потому, что подобные лозунги есть и в других витринах, на окнах, на крышах, на электрических столбах — просто всюду; что, стало быть, все это создает нечто вроде панорамы их повседневности. Они и воспринимают их, собственно, в контексте как панораму. А чем же еще является лозунг зеленщика, как не малой частицей этой гигантской панорамы?
Стало быть, причиной, побудившей зеленщика поместить лозунг в витрине, является не надежда, что кто-то его прочтет или что он кого-то в чем-то убедит, а нечто иное: вместе с тысячами других лозунгов этот создает именно ту панораму, к которой все привыкли. Панорама эта, однако, имеет и свое скрытое значение: она напоминает человеку, где он живет и чего от него хотят, сообщает ему о том, что делают все остальные, и указывает, что и он должен делать, если не хочет быть отвергнутым, оказаться в изоляции, «выделиться из общества», нарушить «правила игры», рискуя тем самым утратить свое благополучие и свою «безопасность».
Женщина, которая так безразлично отнеслась к лозунгу зеленщика, возможно, еще час назад вывешивала в коридоре [232] учреждения, где она работает, подобный лозунг. Делала она это почти автоматически, как и наш зеленщик, и делала так именно потому, что происходило это на фоне общей панорамы и с учетом ее, а следовательно, на фоне той же панорамы, которую помогает создавать и витрина нашего зеленщика.
Когда зеленщик придет в ее учреждение, он тоже не заметит ее лозунг, как не заметила и она. Тем не менее их лозунги, по-видимому, взаимообусловлены: оба были вывешены с оглядкой на общую панораму и, как говорится, под ее диктатом, однако, являясь частью этой панорамы, оба они вносят лепту в осуществление диктата. Зеленщик и служащая приспосабливаются к обстоятельствам, и оба тем самым эти условия и утверждают. Они делают то, что делают все, что можно делать, что следует делать, однако при этом — тем, что делают это, — они подтверждают, что это действительно может и должно делаться. Они выполняют определенное требование и тем самым способствуют его закреплению. Образно говоря, без лозунга зеленщика не было бы лозунга служащей и наоборот: каждый другому что-то предлагает для подражания и каждый от другого это предложение принимает. Их взаимное равнодушие к своим лозунгам обманчиво, ибо на самом деле один своим лозунгом принуждает другого принимать данную игру, утверждая тем самым данную власть, иными словами, они помогают удерживать друг друга в послушании. Оба они являются объектом подчинения, но в то же время и его субъектом; они являются жертвами системы и ее инструментом.
Лозунги, которыми залеплен весь районный город и которых никто не читает, это, стало быть, с одной стороны, просто личный рапорт районного секретаря секретарю областному, но вместе с тем они содержат и нечто другое: частное воплощение принципа общественного «самототалитаризма». Он является фундаментальным для посттоталитарной системы, ибо помогает вовлекать в государственную структуру каждого человека, разумеется, не для того,чтобы он реализовал в ней свою человеческую сущность, а чтобы он отказался от нее ради процветания [233] «сущности системы», чтобы участвовал в общем «самодвижении», служил ее «самоцельности», чтобы разделял ответственность за нее, был в нее вовлечен и был повязан с нею, как Фауст с Мефистофелем. Более того, этой своей связанностью он должен соучаствовать в закреплении общепринятых норм и оказывать давление на сограждан; он должен сжиться с этой зависимостью, с ней идентифицироваться, как с чем-то само собой разумеющимся и необходимым, а впоследствии уже самостоятельно классифицировать любое проявление независимости как отклонение от нормы, как наглость, как атаку на себя лично, как некое «выделение из общества». Вовлекая таким образом всех в свои структуры власти, посттоталитарная система превращает их в инструмент взаимной тотальности этого «самототалитарного» общества.
Связанными и порабощенными являются практически все: не только зеленщики, но и главы правительств. Различное положение в государственной иерархии определяет лишь различную степень этой связанности: зеленщик связан незначительно, но столь же незначительны и его возможности; глава правительства может, естественно, больше, но зато он и в значительно большей степени связан. Оба они, разумеется, являются несвободными, только каждый по-своему. Таким образом, ближайшим партнером человека в этой связанности является не другой человек, а система как. самоцельная структура. Положение в государственной иерархии дифференцирует людей по степени ответственности и вины, но в то же время ни на кого полностью ответственность и вину не возлагая и никого, с другой стороны, от ответственности и вины полностью не освобождая. Конфликт между интенциями жизни и интенциями системы не перерастает в конфликт двух социально противопоставленных общественных групп, и только поверхностный взгляд позволяет — и то лишь приблизительно — делить общество на правящих и угнетенных. Впрочем, это одно из важнейших различий между посттоталитарной системой и «классической» диктатурой, в которой этот конфликт все же поддается [234] социальной локализации. В посттоталитарной системе граница этого конфликта проходит de facto через каждого человека, ибо каждый по-своему является ее жертвой и опорой. То, что мы понимаем под системой, не является, следовательно, порядком, который бы одни навязывали другим; скорее, это нечто, пронизывающее все общество и частью чего это общество является, нечто, что кажется,вроде бы как принцип,неуловимым, а на самом деле «улавливается» всем обществом как важный аспект его жизни.
В том, что человек создал и ежедневно создает замкнутую на себя саму систему, с помощью которой он лишает себя своей подлинной сущности, не есть, таким образом, какое-то непостижимое недоразумение истории, какое-то иррациональное отклонение или результат проявления некоей сатанинской высшей воли, которая по неизвестным причинам решила таким способом сжить со света часть человечества. Это могло случиться и может происходить по той причине, что у современного человека имеется, очевидно, определенная предрасположенность к тому, чтобы создавать или терпеть такую систему, а также нечто, что его с этой системой роднит, отождествляет и чему соответствует; нечто, что парализует любую попытку его «лучшего я» восстать. Человек вынужден жить во лжи, однако вынужден лишь постольку, поскольку способен на такую жизнь. Следовательно, не только система отчуждает человека, но и отчужденный человек одновременно поддерживает эту систему как свое уродливое детище. Как унизительное отражение своего собственного унижения. Как доказательство своего падения.
Каждому человеку, естественно, ничто человеческое не чуждо: в каждом живет стремление к собственному человеческому достоинству, нравственной цельности, свободе волеизъявления, трансценденции «мира объективной реальности»; вместе с тем практически каждый в большей или меньшей степени способен смириться с «жизнью во лжи», каждый в какой-то степени подвержен серой банальности и стандартам, в каждом велик [235] соблазн раствориться в безликой массе и мирно плыть по течению псевдожизни.
Речь давно уже не идет о конфликте двух сущностей. Речь о чем-то худшем: о кризисе самой сущности.
Сильно упрощая, можно было бы сказать, что посттоталитарная система — это результат «исторической» встречи диктатуры с обществом потребления: разве эта массовая адаптация к «жизни во лжи» и столь широкое распространение в обществе «самототалитаризма» не находятся в тесной связи с повсеместно распространенным нежеланием человека-по- требителя пожертвовать чем-либо из своих материальных ценностей во имя собственной духовной и нравственной целостности? С его готовностью поступиться «высшими идеалами» ради дешевых соблазнов современной цивилизации? С его незащищенностью перед эпидемией стадной беззаботности? И не является ли, наконец, серость и пустота жизни в посттоталитарной системе, собственно, лишь карикатурно заостренным образом современной жизни вообще, и не служим ли мы, в сущности, — пусть даже по внешним параметрам далеко отстав от Запада, — на самом деле неким предостережением ему, указывая скрытую направленность тенденций его развития?
7.
Теперь представим себе, что наш зеленщик в один прекрасный день взбунтуется и перестанет вывешивать лозунги только для того, чтобы кому-то понравиться; перестанет ходить на выборы, о которых знает, что никакими выборами они не являются; на собраниях начнет говорить то, что на самом деле думает, и даже найдет в себе силы солидаризироваться с теми, с кем повелит ему совесть.
Этим своим протестом зеленщик выйдет из «жизни во лжи», отвергнет ритуал и нарушит «правила игры»: он снова обретет утраченные было индивидуальность и достоинство; он станет свободным. Его протест будет попыткой жить в правде.
[236]
Расплата не заставит себя ждать: его лишат места заведующего и переведут в грузчики, снизят зарплату, ему придется расстаться с мечтой отдохнуть в Болгарии, под вопрос будет поставлено дальнейшее обучение его детей. Начальство станет к нему придираться, а сотрудники недоумевать.
Большинство исполнителей этих санкций будут действовать, разумеется, не по своей собственной воле, а просто под влиянием «обстоятельств», тех же обстоятельств, под давлением которых зеленщик ранее выставлял свои лозунги. Зеленщика будут преследовать либо потому, что так приказано, либо чтобы доказать свою лояльность, либо «всего лишь» под воздействием фона общей панорамы, к которой относится и уверенность, что только так и решаются подобные ситуации, что так они и должны решаться, что так, короче говоря, заведено — если этого не сделать, можно вызвать подозрения. Исполнители санкций поступают, в сущности, так, как в той или иной степени ведут себя все: они — составные части посттоталитарной системы, носители ее «самодвижения», мелкие винтики общественного «самототалитаризма».
Следовательно, именно сама государственная структура посредством исполнителей санкций — как своих обезличенных рычагов — выталкивает зеленщика; и именно сама эта система наказывает его за бунт, обрекая на изоляцию.
Система должна это сделать исходя из логики «самодвижения» и самозащиты: зеленщик ведь допустил не просто личный просчет, единственный в своем роде, а совершил нечто неизмеримо более опасное: нарушив «правила игры», он нарушил игру как таковую. Показал, что это всего лишь игра. Разбил мир «иллюзий», эту несущую опору системы; нарушил структуру власти тем, что прорвал ее соединительную ткань; показал, что «жизнь во лжи» является жизнью во лжи; проломил фасад «высокого» и показал настоящие, а именно — «низкие» основы власти. Сказал, что король голый. А поскольку король действительно голый, то это оказалось действительно опасным: своим поступком зеленщик воззвал к миру; каждому дал возможность [237] заглянуть за занавес; каждому показал, что можно жить в правде. «Жизнь во лжи» может функционировать как главный элемент системы только при условии собственной универсальности; она должна присутствовать везде и внедряться повсюду; она не допускает и мысли о сосуществовании с «жизнью в правде», ибо любое отступление от «жизни во лжи» отрицает ее как принцип и в целом ставит под угрозу.
Это понятно: пока «жизнь во лжи» не находится в конфронтации с «жизнью в правде», нет и возможности обнаружить ее лживость. Но как только у нее появится альтернатива, появится и жизненная опасность как ее сущности, так и явлению в целом. И при этом вообще не важно, каковы истинные масштабы этой альтернативы: ее сила заключается вовсе не в «физическом» аспекте, а в «свете», которым она освещает основы этой системы, в свете, который падает на ее шаткий фундамент: зеленщик угрожает государственному устройству не «физически», своей фактической силой, а тем, благодаря чему его поступок приобрел большее значение и осветил собою все вокруг — и, разумеется, непредсказуемыми последствиями этого освещения.
Посему «жизнь в правде» имеет в посттоталитарной системе значение не только экзистенциальное (возвращает человеку самого себя), гносеологическое (показывает действительность, как она есть) и нравственное (является примером).
Помимо всего этого, она имеет и четко выраженное значение — политическое.
Если краеугольным камнем системы является «жизнь во лжи», то ничего удивительного, что основной угрозой ей становится «жизнь в правде». А посему она должна ее преследовать более сурово, чем что-либо другое.
Правда — в широком смысле слова — получает в посттоталитарной системе специфическое и неведомое другим системам содержание: правда играет в ней более крупную и, главное, новую роль фактора власти,то есть непосредственной политической силы.
[238]
На что эта сила влияет? Каким образом реализуется правда как фактор власти? Как ее сила — как таковая — может быть реализована?
8.
Человек бывает и может быть отчужден от самого себя лишь потому, что в нем есть, что отчуждать; объектом угнетения является его подлинное существование: «жизнь в правде», таким образом, оказывается вотканной непосредственно в структуру «жизни во лжи» как ее полная противоположность, как та истинная интенция, которой «жизнь во лжи» противопоставляет подделку. Только на этом фоне «жизнь во лжи» имеет смысл: ведь своей «алибистической» квазиустойчивостью в «человеческом распорядке» она реагирует не на что иное, как на стремление человека к правде.
Следовательно, под внешней благопристойностью «жизни во лжи» дремлет скрытая сфера истинных устремлений к жизни, ее «скрытая открытость» правде.
Особая, чреватая взрывом и неизмеримая политическая сила «жизни в правде» заключается в том, что открытая «жизнь в правде» имеет своего хотя и невидимого, но при этом вездесущего союзника: «скрытую сферу». Именно из нее она вырастает, к ней обращается, в ней находит понимание. Там есть простор для ее потенциального развития. Это пространство, естественно, скрыто, и потому для власти весьма небезопасно: сложные процессы, которые в нем протекают, протекают в полумраке — ив момент, когда они в своей завершающей фазе или своими последствиями выходят «на свет» в форме различных неожиданных потрясений, их уже, как правило, невозможно скрыть, — что и создает ситуации, перед которыми государственная власть оказывается беспомощна, и в панике вынуждена прибегать к неадекватным реакциям.
По-видимому, природной средой и исходной точкой того, что можно было бы в самом широком смысле понимать как «оппозиция» [239], является в посттоталитарной системе «жизнь в правде». Конфронтация этой «оппозиционной силы» с данной властью имеет, конечно, принципиально иную форму, нежели в открытом обществе или при «классической» диктатуре: такая конфронтация происходит не в плоскости фактической, официально закрепленной и четко определенной власти, в распоряжении которой имеются те или иные прямые рычаги управления, а в совершенно иной плоскости — на уровне человеческого сознания и совести, на уровне экзистенциальном. Радиус действия этой специфической силы определяется не числом сторонников, избирателей или солдат, ибо ее место в «пятой колонне» общественного сознания, среди скрытых интенций жизни, в подавленном стремлении человека к обретению собственного достоинства и к реализации элементарных прав, его истинных социальных и политических интересов. Речь, следовательно, идет о «власти», опирающейся не на силу той или иной ограниченной социальной или политической группы, а прежде всего на мощный потенциал, скрытый в целом обществе, в том числе во всех его государственных структурах. Эта «власть», следовательно, опирается не на каких-то «собственных» солдат, а так сказать, на «солдат своего врага», то есть на всех, кто живет во лжи и в любой момент — пусть пока только теоретически — может подвергнуться воздействию силы правды (либо, инстинктивно стараясь уберечь свою власть, приспосабливается к этой силе). Это своего рода бактериологическое оружие, которым один штатский может — при соответствующих условиях — вооружить целую дивизию. Эта сила не принимает прямого участия в открытой борьбе за власть, а действует в свободной от официальных рамок сфере человеческого существования.
Однако скрытые процессы, которые она там вызывает, могут — и трудно наперед прогнозировать, когда, где, как и в каком масштабе — вылиться во что-то ощутимое: в реальное политическое действие или событие, в общественное движение, во внезапный взрыв гражданского недовольства, в острый конфликт внутри сохраняющей видимость монолитности государственной [240] структуры или просто в стремительную перемену общественного и духовного климата. А поскольку все реальные проблемы и кризисные явления скрыты под толстым слоем лжи, то вообще непонятно, когда же упадет эта пресловутая последняя капля, переполняющая чашу, и что явится этой каплей: поэтому-то государственная власть в целях профилактики практически почти мгновенно подавляет любую, даже самую робкую попытку «жизни в правде».
Почему из своего Отечества был изгнан Солженицын? Разумеется, от него избавились не как от носителя фактической силы, которая была бы чревата для какого-то представителя режима опасностью, что Солженицын может занять его место. Его изгнание было чем-то иным: отчаянной попыткой заглушить этот мощный источник правды, правды, о которой никто не мог заранее предположить, какие изменения в сознании общества она может вызвать и к каким политическим потрясениям могут в свою очередь эти изменения привести. Посттоталитарная система действовала проверенным способом, охраняя целостность мира «иллюзий», чтобы тем самым спасти себя.
Покров «жизни во лжи» сделан из удивительного материала: до тех пор, пока он наглухо покрывает все общество, кажется, что он из камня; однако достаточно в одном месте пробить в нем брешь, достаточно единственному человеку воскликнуть: «Король — голый!» и единственному игроку нарушить правила игры, тем самым изобличив ее как игру, — и все внезапно предстанет в ином свете, а весь покров, словно бумажный, мгновенно начнет рваться и расползаться.
Говоря о «жизни в правде», я, естественно, подразумеваю под этим не только прямую защиту правды, например, какой- то протест или письмо, подписанное группой интеллектуалов. Ее проявлением может стать любая деятельность, с помощью которой человек или группа людей восстанут против манипулирования собой: от письма интеллектуалов до рабочей забастовки, от концерта рок-музыки до студенческой демонстрации, от отказа участвовать в избирательной комедии и открытого выступления [241] на каком-то официальном съезде до, скажем, голодовки. Поскольку посттоталитарная система подавляет интенции жизни в комплексе и сама основана на комплексной манипуляции всеми жизненными проявлениями, то и каждое свободное проявление жизни представляет для нее косвенную политическую угрозу. Причем ею может быть и то, чему в иных общественных условиях никому не пришло бы в голову приписывать какое-то потенциальное, тем более реальное, политическое значение.
Пражскую весну иногда интерпретируют как столкновения на уровне фактической власти двух групп: тех, кто хотел сохранить систему такой, какой она была, и тех, кто ее хотел реформировать. При этом часто забывают, что это столкновение было лишь заключительным актом и внешним результатом многолетней драмы, разыгрывавшейся прежде всего исключительно в области духа и совести общества. И что где-то у истоков этой драмы стояли одиночки, которые и худшее время сумели жить в правде. Эти люди не располагали фактической властью и не претендовали на нее, в сферу и «жизни в правде» и не предполагалось включение политической деятельности; это были поэты, художники, музыканты и вообще не обязательно люди творческие, а простые граждане, которые сумели сохранить свое человеческое достоинство. Разумеется, сегодня непросто сказать, когда и какими потаенными и извилистыми тропками и на какую область жизни воздействовали тот или иной честный поступок или позиция и как постепенно вирус правды внедрялся в ткань «жизни в лжи» и «пожирал» ее. Одно очевидно представляется явным: попытка политической реформы была не причиной пробуждения общества, а его следствием.
Думаю, что с помощью этого опыта легче можно понять современность: конфронтация тысячи хартистов с посттоталитарной системой выглядит с политической точки зрения безнадежной. Но это лишь пока мы смотрим на нее сквозь традиционную оптику открытой политической системы, в которой совершенно естественно любая политическая сила прежде всего [242] заявляет о себе на уровне фактической власти. В этих условиях, думаю, такая минипартия не имела бы никаких шансов. Если же мы посмотрим на эту конфронтацию с точки зрения того, что известно о характере власти в посттоталитарной системе, то увидим ее в совершенно ином свете: никто пока точно не знает, как влияют на «скрытую сферу» выступления Хартии-77, ее существование и ее деятельность, и как в этой сфере воспринимается попытка Хартии вернуть к жизни гражданское самосознание в Чехословакии. Тем более трудно предвидеть, когда и каким способом эта деятельность претворится в реальные политические перемены. Это в общем-то уже относится к «жизни в правде»: как экзистенциальный выбор она возвращает человеку его собственную сущность, как политика — ввергает его в «игру ва-банк». Поэтому на «жизнь в правде» решаются лишь те, для кого это первое стоит того, чтобы согласиться на второе, или же те, кто пришел к выводу, что другой возможности, как взяться за политику, в сегодняшней Чехословакии они не имеют. Впрочем, это одно и то же: прийти к такому выводу может, собственно, только тот, кто не хочет приносить в жертву политике свою собственную человеческую сущность, или тот, кто не видит смысла в политике, требующей такой жертвы.
Чем настойчивее посттоталитарная система препятствует любому проявлению альтернативной и независимой от закономерностей ее «самодвижения» политики на уровне фактической власти, тем очевиднее центр тяжести потенциальной политической угрозы перемещается в область экзистенциальную и «до-политическую»: «жизнь в правде» — даже без особого стремления к ней — становится единственной естественной средой и исходным пунктом всех акций, противодействующих «самодвижению» системы. И даже если впоследствии эти начинания выйдут за рамки того, что называется просто «жизнь в правде», и превратятся в различные параллельные структуры, движения, институты, начнут ощущать себя политической силой, окажут ощутимое давление на официальные структуры [243] и станут de facto действовать в какой-то степени на уровне фактической силы — они и тогда сохраняют на себе отпечаток своего специфического происхождения. Поэтому мне кажется, что без учета особенностей среды, в которой вырастает такая альтернативная политика, без попытки осознать эту специфику невозможно составить правильное представление ни о так называемых «диссидентских движениях», ни о способе их деятельности, ни об их перспективах.
9.
Глубокий кризис человеческой личности, вызванный «жизнью во лжи», создающий эту жизнь, имеет, несомненно, свои нравственные последствия: они проявляются — помимо всего прочего — как глубокий нравственный кризис общества. Человек, подчиненный потребительской шкале ценностей, «растворенный в амальгаме стадной цивилизации, не признающий ответственности выше перед бытием, чем ответственность за собственное выживание», есть человек деморализованный: именно на эту его деморализованность система опирается, ее углубляет, именно ее отражает в масштабе всего общества.
«Жизнь в правде» как форма протеста человека против навязанного ему положения является альтернативной попыткой вернуть себе свою собственную ответственность, что есть безусловно, акт нравственный. Не только потому, что человеку приходится так дорого расплачиваться за него, а прежде всего потому, что это не сулит никакой конкретной выгоды: так сказать, «окупиться сторицей» в виде оздоровления общей обстановки этот акт может, но не обязательно; в этом смысле речь идет, как я уже заметил, об «игре ва-банк», и едва ли можно представить, чтобы трезвомыслящий человек включился в нее только в расчете на ту ренту, какую завтра принесет его сегодняшняя жертва — пусть даже в виде общей благодарности. (Впрочем, совершенно закономерно, что представители власти не могут расправиться с «жизнью в правде» иначе, как постоянно [244] подсовывая ей мотив выгоды — стремление к власти, славе или деньгам, — и хотя бы таким способом пытаясь втянуть ее в свой мир, то есть в мир повальной деморализации.)
Поскольку «жизнь в правде» при посттоталитарной системе становится главной средой любой независимой и альтернативной политики, то и все рассуждения о характере и перспективах этой политики должны обязательно учитывать и этот ее нравственный показатель как феномен политический. (Если же кому-то революционно-марксистские убеждения о «надстроечной» функции морали препятствуют постичь значение этого аспекта в полном объеме и так или иначе включить в свою картину мира, это его собственная беда: бездумная приверженность закостеневшим постулатам только мешает ему постичь механизмы своей собственной политической деятельности, что, как ни парадоксально, его самого ставит в положение тех, кому как марксист он не доверяет, а именно жертв «ложного сознания».)
Действительно, особое политическое значение нравственности в посттоталитарной системе — явление для современной политической истории по меньшей мере непривычное, явление, которое может иметь, как я еще попытаюсь показать, далеко идущие последствия.
10.
Важнейшим политическим событием в Чехословакии с приходом к руководству Гусака в 1969 году было, без сомнения, выступление Хартии-77. Нельзя сказать, что духовный климат для этого выступления был подготовлен непосредственно каким-то политическим событием: поводом стал судебный процесс над молодыми музыкантами группы «The Plastic People». В этом процессе противостояли друг другу не две политические силы или концепции, а два понимания жизни: с одной стороны, стерильное пуританство посттоталитарного истэблишмента, с другой — неизвестные молодые люди, которые не хотели [245] ничего иного, кроме как жить в правде: исполнять музыку, которая им нравится, петь о том, что действительно наболело, жить свободно, достойно, в гармонии с миром. Это были люди без политического прошлого, а отнюдь не сознательные политические оппозиционеры с определенными политическими амбициями, и не бывшие политики, отлученные от государственных структур. Они имели все возможности приспособиться к существующему положению, принять «жизнь во лжи» и жить в покое и безопасности. Но они решили иначе. Несмотря на это — или, вернее, именно поэтому — их дело получило особенно сильный резонанс: он затронул практически каждого, кто еще не смирился. Кроме того, их случай пришелся на то время, когда спустя годы ожиданий, апатии и разочарования в различных формах сопротивления возникла новая атмосфера: некая «усталость от усталости», когда люди уже пресытились бесплодными ожиданиями и пассивным анабиозом в надежде на возможное улучшение жизни. По-видимо- му, это и была та последняя капля, которая переполнила чашу. И многие группы и течения, до того времени изолированные, сторонившиеся друг друга или же выражавшие недовольство взаимонеприемлемыми способами, вдруг остро и все разом ощутили неделимость свободы: все поняли, что атака на чешский музыкальный андеграунд является атакой на «жизнь в правде», на подлинные устремления жизни.
Свобода рок-музыки была воспринята как свобода человека, а значит, и как свобода философской и политической рефлексии, свобода литературы, свобода выражать и защищать различные социальные и политические интересы общества. В людях проснулось чувство солидарности: они осознали, что не заступиться за свободу других — даже тех, кто от тебя далек и творчеством, и мироощущением, — означает добровольно отречься и от собственной свободы. (Не существует свободы без равноправия, и нет равноправия без свободы; эту старую истину Хартия-77 дополнила еще одной характерной для нее и чрезвычайно важной для истории современной Чехословакии чертой: [246] это то, что автор книги «Шестьдесят восьмой» анализирует как «принцип исключения», как первопричину нашего нынешнего бедственного морально-политического состояния.
Продолжение следует
Серия сообщений "Великие люди прошлого":
Часть 1 - Ориана Фаллачи -писать и говорить,как думать...Родилась 29 июня 1929 года
Часть 2 - Великие люди прошлого: Фернан Магеллан
...
Часть 2