• Авторизация


"Забытая сказка" Письмо восьмое. 15-09-2014 08:10 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[показать]




Письмо восьмое.



Этим письмом я заканчиваю главу моей жизни до двадцати двух лет, и вся она принадлежит памяти Николая Николаеви­ча, человека большой души, большой воли, неисчерпаемой доброты, выдающегося врача-хирурга. Пусть все эти строчки бу­дут памятью и преклонением перед его нежной, застенчивой душой, душой истин­ного христианина.

Николай Николаевич не мог часто бы­вать в церкви, но, садясь за стол, за трапе зу, где бы он ни был, будь хоть званый обед, он не крадучись, не стыдясь, обяза­тельно крестился. В выражении лица и глаз у него всегда можно было уловить мо­литву к Господу. Я уверена, что утром и вечером перед сном он всегда осенял себя крестным знамением.

Занят он бывал непрерывно. „Николай остался в „старых девах" только потому. — говорил отец, — что он никак не мог выкроить время, чтобы влюбиться и по­венчаться" . Да, действительно, не было свободного времени у этого человека. Днем и ночью требовалась его помощь, доступен он был всем, мно­гих даром лечил, многих даром оперировал. И отку­да только к нему ни стекались больные, из всех уг­лов, соседних сел. деревень, даже городов. И умер он, как страж, как солдат на своем посту, смертью храбрых, смертью славных.

Хочу Вам рассказать историю о десяти краше­ных яичках, которые стояли под стеклянным колпа­ком в его кабинете. Однажды на кухню явилась то­щая крестьянка с девочкой лет пяти.

— Мне бы Миколая Миколаевича, дохтура. повидать.

Выяснилось, что она приехала за сто верст, с оказией (своей лошади не было), и привезла Нико­лаю Николаевичу десяток яиц и фунт сметаны — все, что у нее было, все, что смогла. Оказалось, что с полгода назад, вечером, возвращаясь домой, Нико­лай Николаевич любил иногда ходить пешком, он натолкнулся на такую сцену: на мостовой лежал мальчик лет четырнадцати, без признаков жизни. Около него собрался народ, охали, ахали:

Вишь, сшибло мальца.

Парой проехали по нему.

Пьяны были, не приметили.

Николай Николаевич увез мальчика в госпиталь, прямо в операционную. Переломы рук и ног оказа­лись легкими, а вот сердце не работало, мальчик был как мертвый. Что сделал с ним, как оживил его Ни­колай Николаевич, не берусь описывать, из памяти выпало. Только помню, как мои родители в газете читали, что этот случай в медицине чудом называл­ся. Сам же Николай Николаевич никогда ничего о себе не рассказывал. И не попади этот случай в га­зету, никто бы так ничего и не знал.

Итак, пришедшая крестьянка была матерью это­го мальчика, которого она отправила в город учить ся сапожному мастерству. Ей, оставшейся одной после смерти мужа, было очень трудно прокормить двух ребят. Я знаю, что не одну сотню дал ей Нико­лай Николаевич. Благодаря ему она смогла почи­нить избу, купить хорошую лошадь, корову и вооб­ще встать на ноги.

— Сына своего возьми из города, он тебе хо­рошим помощником будет, — сказал ей Николай Николаевич.

О том, как ошалела баба, писать не приходится. Сметану мы съели, а яички Елизавета Николаевна сварила и выкрасила. Нашли мы с ней корзиночку, положили туда разноцветные яички, закрыли стек­лянным колпаком и поставили Николаю Николае­вичу в кабинет.

— Да, пожалуй, это самое щедрое по ценности вознаграждение, какое я когда-либо получал, — сказал он.

Или еще такой случай. Когда мне было семь лет, Николай Николаевич всегда брал меня с собой на масленичные увеселения; катанье с горы, карусели, и обязательно Петрушка, который всегда увлекал меня, а Николай Николаевич терпеливо выстаивал рядом со мной. Кроме того, он любил катать меня на тройках на масленицу. Ведь вот находил же он время побаловать меня. Господи! Вспомнить, чего он только не делал для меня! Обо мне же говорить стыдно, черпала я безгранично не только любовь его ко мне, но и всю душу его.

Возвращаюсь к нашей прогулке. Как только мы вышли из дома, к Николаю Николаевичу подошел какой-то человек, с которым он поздоровался за ру­ку, как со знакомым, в моей детской памяти сохра­нилось, как я, сидя в санях, нетерпеливо посматри­вала, когда этот противный дядя уйдет. Еще запо­мнилось, что Николай Николаевич торопливо шарил по всем своим карманам, наконец нашел бумажник,

так его и отдал, только какой-то конверт вынул, по­том еще отыскал кошелек и его отдал, не открывая и не считая. Затем он заторопился ко мне и на хо­ду крикнул:

— Завтра утром привезите его к десяти часам в госпиталь.

Мы поехали.

— Ну, теперь, горячая голова, — обратился он ко мне, — больше никто нам, надеюсь, не помешает.

Накатались мы с ним досыта, приехали на ледя­ные горы. Вышли из санок, Николай Николаевич стал опять шарить по карманам.

А ведь кошелька-то у меня нет, слушай, горя­чая голова, что мы будем делать?

А что, брат, — обратился он к извозчику, — ты меня знаешь?

Точно так, Николай Николаевич, очень хоро­шо. Вы моего мальчонку выправили.

Значит, в участок не отправишь, городового не позовешь и срамить нас не будешь. А потому дай-ка нам еще; десятку, поди, наездил уже? Завтра швейца­ра Михалыча в госпитале спросишь, он тебе заплатит.

Как ребенок, я на это необычное происшествие реагировала только нетерпением. В голове были: го­ры, Петрушка — а главное, с Николаем Николаеви­чем всегда связана свобода, и все-все можно. Проси, чего душа хочет. Ну а повеселились мы с ним всласть!

Много еще примеров отзывчивости и доброты неизмеримой обнаружились после его смерти. Сколько студентов, в особенности медиков, училось на его стипендии. Он отдавал и не помнил, делал и забывал. Его левая рука не ведала ничего о правой. А к людям он вообще относился всегда дружелюбно.

Разве можно умолчать об его приятельстве со швейцаром военного госпиталя Михалычем? Нико­лай Николаевич в шутку его звал „моя секретарша". Все знали, что только через Михалыча можно про никнуть к Николаю Николаевичу, даже в самое не­урочное время, или найти его немедленно, или запи­саться сверх приема.

Все в один голос могли сказать, что Михалыч честности был необыкновенной и взяток, сохрани Бог, не брал. А ежели кто неопытный или богатень­кий совал ему, тут уж конец, не видать ему Николая Николаевича, изведет, пока тот не покается.

Служил он швейцаром в госпитале столько же, как и Николай Николаевич, больше двадцати лет. Был он женат, но жена ему изменила и бросила. „Женщины — это сор земли, хоть бы их и не было", — говорил он и платил им презрением, а всю тепло­ту, чистоту души своей отдавал Николаю Николае­вичу без остатка. Свою казенную квартиру главно­го врача Николай Николаевич отдал одному много­семейному доктору, ординатору госпиталя, а сам поселился в маленькой квартирке, где помещался и Михалыч. Квартирка эта была при госпитале, а по­тому оба солдата, главный врач и старший швейцар, всегда были на своем посту.

Михалыч по собственной инициативе следил за чистотой и порядком в квартире, следил за бельем, пришивал оборванные пуговицы и если носки невоз­можно было заштопать, то требовал деньги и поку пал новые. Также он проделывал и со всем осталь­ным бельем. Знал все вкусы, привычки, он был на стоящей заботливой нянькой. Вел кассу хозяйствен­ных расходов и каракулями писал отчеты, которых Николай Николаевич никогда не читал. Михалыч оберегал Николая Николаевича от излишних посе­тителей. Поначалу Михалыч очень неохотно пропу­скал студентов, и вышло так, что Николай Никола евич узнал об этом.

— Слушай, Михалыч, ты что же это, брат, сту­дентов гонишь, не пускаешь?

Эх, Николай Николаевич, да с них завсегда начало всех безобразий.

Да ведь они по делу приходят, и все больше медики, будущие доктора. А вот я возьму и поступ­лю снова в университет и буду студентом, так что ж, ты и меня выгонишь?

Последнее было так неожиданно и так подей­ствовало на Михалыча, что открыло свободный про­пуск студентам. Все же вслед им он всегда ворчал.

— Долго-то не калякайте, устал он, три опера­ции сделал, да больных много сегодня было.

После смерти отца, когда Николай Николаевич переехал к нам, Михалыч похудел, не ел, не пил, за­тосковал и заболел. Кончилось тем, что нашлась у нас комната, и старик, ему было лет шестьдесят, пе­реехал к нам и продолжал так же быть верной нянь­кой Николая Николаевича. К Маше относился пре­небрежительно, к Елизавете Николаевне — снисхо­дительно, к моей матери — почтительно. Я же, ка­жется, была единственной, которую Михалыч не от­носил к категорий женщин. Знал он меня с пеленок, звал „дитя", говорил на „ты" и даже, по-видимому, питал некоторую нежность.

Все его разговоры не с господами начинались и кончались: „Вот мы с Николаем Николаевичем ужо..." — не то решим, не то сделаем, или отменим, или оставим так: „Это ни к чему". Прожил Миха­лыч у нас в доме еще лет десять-двенадцать и умер на моих руках.

Еще расскажу Вам о докторе Сергее Сергеевиче Новикове. Сын бедного многосемейного почтового чиновника, какого-то очень маленького уездного го­родка, он мальчиком тринадцати лет пришел пешком в наш большой город учиться. Знакомых никого, де­нег ни копейки, хотелось есть. Была осень, холодно. Сережа дрожал, хотя и был в ватной кацавейке не то матери, не то бабушки. Он притулился между колон нами, в нише, в подъезде большого здания и решил там переночевать. Забрался подальше в угол, в тем­ноту и почти что заснул, да какой-то наглый черный пес поднял такой лай, что не прошло и минуты, как перед мальчиком стоял с медалями на груди, высо­кий дядя. Он потащил его за рукав к свету.

— Ты это что тут делаешь? Тебе тут не ноч­лежка. Или ты...

Но не успел он кончить, как подошел другой дя­дя, который ввел мальчика в подъезд, сбросив с се­бя на руки дяде с медалями пальто, а с Сережи шап­ку и кацавейку. Потом, взяв его за руку и ласково сказав: „Пойдем", увел его в свою квартиру. Дядя с медалями был Михалыч, а добрый дядя — Николай Николаевич, который определил Сережу в четвер­тый класс гимназии, куда он оказался хорошо под­готовленным. Окончив блестяще гимназию, он по­ступил в университет в нашем городе, на медицин­ский факультет. Ему потом предлагали перейти в Военно-медицинскую Академию, но он отказался.

— Там нет такого профессора, как Николай Ни­колаевич. Все свое свободное время он не выходил из госпиталя, исполняя охотно и радостно всю черную работу, был одновременно санитаром, сестрой и не­гласным ассистентом при всех сложных операциях, совершаемых Николаем Николаевичем ежедневно.

Николай Николаевич полюбил Сережу, оценил в молодом враче огонек служения и любви к больным, находил его высоко талантливым и видел в нем бу­дущее светило. Много было питомцев у Николая Николаевича, не счесть их, но Сережа был избран­ным любимцем. Молодой врач платил сторицею, его обожаемый профессор был для него всем.

Еще много фактов можно было бы рассказать про Николая Николаевича, и везде и во всем скво зила доброта, незлобивость, готовность всегда, без колебаний, без отказа, без всякого расчета, выгоды

— обслужить, помочь, быть полезным. Да, наш русский врач, русская сестра милосердия несрав­нимы, неповторимы.

Со слов матери и самого Николая Николаевича я расскажу Вам о встрече и дружбе, нет, больше — о братстве Николая Николаевича с моим отцом в течение многих лет. В Петербурге шли гастроли певца Давыдова (это то же, что в наше время Ша­ляпин), публика с ума сходила. Мой отец не пропу­скал ни одной оперы с участием Давыдова. На этот раз, не успев заранее купить билет, он решил пойти в театр „на ура". Конечно, ничего не достал, даже у барышников. Все было распродано. Разочарованный он спускался с подъезда театра.

Не желаете ли купить билет? — спросил его студент. — Только высоко, на галерке?

Хоть на крыше, — ответил мой отец.

Через несколько минут он карабкался на галер­ку, на самую макушечку. С одной стороны отца си­дел студент военно-медицинской академии, с другой лохматый парень в косоворотке, как потом выясни­лось, студент Академии художеств. Студент медик и отец одинаково стучали, орали, неистово хлопали, вызывали Давыдова и при каждом его выходе впа­дали в раж, выражая свой восторг без удержу, без меры. Вот это все их сразу сблизило, сроднило. Ду­ша к душе потянулась, и полюбили они друг друга. Как будто потерялись и вновь встретились. В тот же вечер, прямо из театра, отец увез студента-медика к себе, а на следующий день он и совсем к нему пере­ехал. Это и был наш дорогой Николай Николаевич.

В то время отец был уже три года женат и был на третьем курсе в Институте Путей Сообщения, а Николай Николаевич на третьем курсе Военно-ме­дицинской Академии. Оба они одновременно закон­чили, оба выбрали местом жительства — большой губернский город, где прожили, проработали, не ПО-

кладая рук, каждый на своем поприще, не расстава­ясь друг с другом. Николай Николаевич был круг­лый сирота, и помогал ему учиться дальний род­ственник со стороны матери, который умер в год окончания Николаем Николаевичем Академии. Это все, что я узнала со слов моей матери.

Об исключительной привязанности моего отца к Николаю Николаевичу можно было бы исписать много страниц, так же как о любви и преданности Николая Николаевича к нашей семье.

Раз как-то Николай Николаевич спросил меня.

— Кем бы ты хотела быть?

Этот вопрос не то чтобы застал меня врасплох, но мне подобные мысли и в голову никогда не при­ходили. Будучи музыкантшей (в данный момент я делала большие успехи на рояле), но о славе, о вы­ступлениях совершенно не мечтала и не хотела их. В самом деле, кем бы я хотела быть? Но как ни пе­ребирала, ни примеривала, ни рассматривала — ни­чего не подходило. Самым ценным была свобода.

Ну а как и почему Вы, Николай Николаевич, сделались именно доктором, а не кем другим? — спросила я в свою очередь.

Бог указал, — сказал Николай Николаевич и умолк, как всегда в тех случаях, когда говорил не то, что хотел.

Ну нет, я добьюсь того, что ты расскажешь. Как это „Бог указал"? За все время, что я его знала, он впервые сам о себе рассказал следующее:

— Когда я был в возрасте приготовишки и перво­го класса гимназии, мы, мальчишки, обыкновенно бы­ли очень воинственны. И охоты на тигров, львов, ле­опардов были нашими обычными занятиями. Так как в наших лесах и садах их не было, то мы их заменяли всеми пернатыми, включая воробьев и галок. Во вре­мя своей первой охоты я проделывал все, что делали остальные мальчишки: лазил по деревьям, искал гнез­да, но, найдя гнездо, я приходил в умиление, даже в восторг от семьи только что выведенных птенцов с доверчиво открытыми ртами — они просили пищи. „Ну что?" — спросили меня сверстники, когда я слез с дерева. „Ничего, гнездо пустое", — ответил я. Та­ким образом, я спас птенчиков. Не желая прослыть „бабой", „трусом", я в дальнейшем делал вид, что подстреливаю птичек из рогатки. В душе же я решил, что буду выполнять „на нашей войне" обязанности санитара, то есть подбирать и прятать раненых пти­чек запазуху, чтобы, конечно, мальчишки этого не ви­дали. С этого и началось, и я стал приносить раненых птичек домой. Из крышек и коробок устроил кровати и решил открыть лазарет. Инстинкт, любовь и жа­лость подсказывали мне, как поступать с моими ране­ными птичками в том или ином случае. Результаты моего первого опыта, лечения птичек, получились очень плачевные — все птички умерли на следующий день. Выжила и поправилась только одна. Это был чиж, у него была сломана ножка, но я удачно наложил лубки, и ножка срослась. Он был весел, чирикал и охотно клевал пищу. Я вообразил себя настоящим врачом. К осени мой лазарет очень расширился, и я устроил его в конце сада, в старой полуразвалившей­ся бане. Процент выздоравливающих все возрастал, и я делался все более и более искусным врачом. В лаза­рете, кроме птиц, были уже кошка, собака, даже белоч­ка, которую я купил у ее мучителя за десять копеек. Никто из домашних не знал о моем „богоугодном за­ведении", но однажды, когда с ношей пробирался в свой лазарет, я попался нашему старику-повару: „Так вот, кто крадет хлеб и вареное мясо, а еще барчук!" Он доложил об этом происшествии дяде. Мой дядя был генерал-майор в отставке, герой Севастопольской кампании, старый холостяк и добродушнейший, пре­добрый человек. „Ну, Николенька, рассказывай, как ты дошел до жизни такой?" Я повел дядю в свой лазарет, все рассказал и показал. „Бог указал — быть тебе доктором", — сказал дядя. После этого чего только не выписывал для меня мой добряк-дядя, у которого я как круглый сирота жил и воспитывался: Брема пол­ностью, журнал „Природа и люди", разные лечебники как людей, так и зверей. Для меня самым замечатель­ным было знакомство с ветеринарным доктором. Я был тогда уже в четвертом классе гимназии. Меня все так интересовало, что я сделался буквально его ассис­тентом, изучил болезни животных, но меня тянуло к человеку, к человеческим страданиям. Остальное тебе все известно. Однако я тебе много наболтал.

И как всегда, ему стало словно стыдно, что он рассказывал о себе.

* * *

25 сентября 1906 года и по сие время мой тяжкий траурный день, хотя был солнечный и начался весело. Когда осень борется с летом, вытесняет теплые дни, золотит листву на деревьях, чувствуется приближение октября с инеем, заморозками, и как-то особенно ра­достно, когда лето нет-нет да опять вырвет у осени и подарит теплый солнечный денек, такой, как сегодня. Все эти „сегодня", а их будет много, живы, не умерли, и при воспоминаниях они остаются все равно сегодня.

Мы с Елизаветой Николаевной упивались, увлека­лись последние два года цветоводством. Семена и луко­вицы мы выписывали даже из Голландии, и в этом году такие астры, с блюдце величиной, самых разнообраз­ных расцветок, а в особенности удались белые, перисто-пышные, похожие на хризантемы. Жалко было рвать, ковры-клумбы разорять. Все думалось: ну еще денек по­дождем, авось иней не хватит.

Но сегодня решили срезать самые красивые, а их куча, гора. Все комнаты в сад обратили. А самые ог­ромные, белые, поставили в самых больших вазах в комнату Николая Николаевича, но только видеть их ему не пришлось. Пока мы возились с цветами, день внезапно нахмурился, затуманился, и серые клочья туч спрятали солнышко. Притащила я Елизавету Никола­евну посмотреть, как выглядят белые астры-красавицы в комнате Николая Николаевича, и как-то мы обе при­молкли. Взвыл жалобно ветер, стукнула оконная рама. С шумом распахнулась плохо закрытая форточка, и посыпались обломки стекла. А цветы, ярко белые на фоне темного дуба стен и мебели, зловещими показа­лись. „Словно траур", — подумали мы обе, но ничего друг другу не сказали. Только вместе с солнышком ра­дость как-то затуманилась, и что-то беспокойное, тре­вожное в душу заползло. Охватила невидимыми рука­ми-клещами тоска.

Весь остаток дня, до самых сумерек, в саду про­работали до устали, но тревогу, тоску не могли заглу­шить. И цветы в доме не радовали, словно насторожи­лись и они, а в комнату Николая Николаевича поче­му-то было жутко зайти, словно присутствовал там кто-то страшный, невидимый, неумолимый. Чувство­вала, что и Елизавете Николаевне не по себе. Нико­лай Николаевич запаздывал. Обед вместо шести часов был подан в семь, все поджидали его. В половине восьмого тревожный голос Михалыча по телефону:

— Приезжай скорее, дитя... Только не вздумай пешком, — всхлипнул, оборвал, повесил трубку.

Ясно, что-то случилось с Николаем Николаеви­чем, а не с кем другим. Как была, без пальто, без шляпы выскочила на улицу, успев только крикнуть Елизавете Николаевне:

— Еду скорее в госпиталь к Николаю Николаевичу.

Села на первого попавшегося ваньку и торопи­ла его поминутно. Мне казалось, что извозчик ехал медленно, хотя лошадь скакала во всю прыть. Нако­нец приехали. Ступени госпитальной лестницы ка­зались нескончаемыми. Коридоры, по которым вел меня трясущийся Михалыч с опухшим от слез ли­цом, не обещал закончиться. Я ни о чем не спраши вала. Чем ближе мы подходили к палате, где лежал Николай Николаевич, тем нам все чаще попадались группы студентов, сестер, санитаров и больных. Растерянность, напряженность, тревога властно вступала в свои права. Мыслями же всех присут­ствующих овладела неумолимая, нежданная непро­шеная гостья, и никто не мог ее ни задержать, ни выгнать. На пороге роковой палаты я столкнулась с Сережей Новиковым, он как-то истерично взвыл и пробежал мимо меня. Я вошла, вернее, вбежала в палату, где на кровати лежал Николай Николаевич. То, что он сказал мне, уйдет со мною. Вам же я ска­жу его последние слова: „Прощай, Танюша, прощай любимая!" А дальше я ничего не помню, все поплы ло, завертелось перед глазами, я потеряла сознание.

Сильное нервное потрясение и простуда продер­жали меня долго в постели. Когда я пришла в себя, была ночь. Елизавета Николаевна дремала около ме­ня в кресле. Большое количество пузырьков с приве­шенными к ним рецептами, подтвердили мне, что я была опасно и долго больна. Осенний страшный день 25 сентября мгновенно пролетел передо мной. Что-то бесконечно дорогое, родное, принадлежащее только мне, навсегда потеряно. И никогда, никогда в жизни больше не найду, не встречу.

— Тяжко! — закричала, простонала, а может быть, и взвыла я, как Сережа Новиков. В ту же са­мую секунду, Елизавета Николаевна, трясясь и ры­дая, обнимала меня. Она целовала мои руки, голо­ву, плечи, словно обезумев от счастья, что я при­шла в себя. Она выкрикивала: „Танюша! Солныш­ко! Господи... Господи... Господи...". Этот страст­ный, истерический порыв с обилием слез, если не спас, то, во всяком случае, прорвал мое отчаяние, как бы разрядил душевную боль и вызвал во мне поток благодатных слез.

— Ничего, ничего не говорите мне, пока сама не спрошу, — торопилась я, как от удара, уберечься от подробностей ухода Николая Николаевича.

Страх услышать его имя, со словами „умер", „уже похоронили", „панихиды", „кладбище", казал­ся непереносимым. Да, давно это было, много, мно­го лет прошло, а как вспомнишь, все опять ярко вы­ступает, и как будто все случилось сейчас, сегодня.

Николай Николаевич погиб от пустяка, от цара­пины. Утром на подъезде госпиталя, это часто бы­вало, его поджидала бедная женщина и умоляла спа­сти ее дочь, и так его заторопила, что он, вопреки, привычным правилам, не взял с собой докторской сумки. Потребовалось сделать срочную операцию не то чирья, не то карбункула, не все ли равно теперь. Он обошелся перочинным ножиком, который имел при себе, и не заметил, как поцарапал левую руку. Девочка была спасена, а Николая Николаевича к де­вяти часам вечера не стало. Заражение развивалось с ураганной быстротой. Все врачи госпиталя и луч­шие врачи города буквально слетелись и умоляли его разрешить им сначала ампутировать палец, к по­лудню — кисть, затем — по локоть, по плечо. „Нет, нет, — говорил Николай Николаевич, — без руки я больше не врач". Ну вот и все.

Я поправлялась медленно, какое-то чувство вины перед Николаем Николаевичем, тоска и неожидан­ность происшедшего опрокинули, как мне казалось, всю мою жизнь. Прекрасная весна юных лет, но, к сожалению, и слепая во многих случаях жизни, уш­ла. И слово „дитя", которым продолжал меня назы­вать Михалыч, ко мне уже совсем не подходило.

Кроме меня, в доме был тяжело больной Миха­лыч, который мучил, надрывал мою душу. В сотый раз, чуть ли не в самое ухо, вперемежку с всхлипыва­ниями и ручьями слез, он твердил мне, грозя пальцем:

— Как царя хоронили... Как царя-я-я... Народи­щу-то, народищу... Что было... Реву... Музыка игра­ла... Студенты до самого кладбища гроб несли... Го­лубчик мой!.. Ох...

Кончал он деревенским бабьим причитанием и завыванием. Потом начиналась настоящая истери­ка. Михалыч осунулся, похудел, лицо опухло от не высыхающих слез. Наконец он стал отказываться от пищи, и если бы не моя мать, не знаю, чем бы все это кончилось. Она стала его брать с собою в цер­ковь, на кладбище и без конца давала ему какие-то поручения. Подолгу с ним беседовала. Михалыч по­немногу стал затихать, стал как-то особенно сосре­доточен, совсем поседел, сгорбился и выглядел глу­боким стариком. Елизавета Николаевна рассказыва­ла мне, как Михалыч утешал мать и ее во время мо­ей болезни: „Бог увел барина, Николая Николаеви­ча и ее дитя беспременно уведет... Беспременно три покойника полагается в доме... Так положено", — и все в этом роде.

* * *

Еще хочу сказать несколько слов о Сереже Но­викове. В день смерти Николая Николаевича он по­дал рапорт об отставке, и его никто не видал ни на панихидах, ни на похоронах, он исчез из города. Ку­да? Никто не знал. На меня это произвело очень тя­желое впечатление. Михалыч и Сережа, хоть и по-разному, но были однолюбы, и Николай Николаевич был для них обоих смыслом жизни. Михалыч все же нашел в нашей семье тот кусочек тепла, который ус­покаивал его. У Сережи было сложнее. Еще будучи гимназистом, он лишился своих родителей, и из сес­тер и братьев осталась в живых самая младшая сес­тренка, которую увез в Сибирь дальний родственник со стороны его матери. Так распалась семья. В лице Николая Николаевича Сережа встретил отца, мать, сестру, брата, учителя, профессора и друга. У нас в доме Сережа бывал очень редко, даже тогда, когда Николай Николаевич переехал к нам. Он как-то ди­чился нас и был всегда очень сдержан, словно ревно­вал Николая Николаевича ко всем нам. Меня не по­кидала мысль, даже уверенность, что он поехал ис­кать смерти на эпидемию чумы, свирепствовавшей

тогда на границе Монголии.

* * *

Прежний облик матери ушел вместе с отцом. После его смерти много серебра появилось в ее во­лосах; после ухода Николая Николаевича и моей бо­лезни, ее волосы стали белоснежны. Пышная приче­ска сменилась гладкой, с пробором посередине и уз­лом на затылке. Ее молодое лицо, я бы не назвала иконописным, все же это новое выражение не было обыденным, чувствовалась какая-то отрешенность, отход, принятие (на ее языке) воли Божией беспре­кословно, что выражали и ее глаза, временами со­вершенно отсутствующие в этом мире. За последние четыре года мать ни разу не вошла в кабинет отца. Наш родной, уютный дом, после ухода двух „доро­гих, любимых", стал всем в тягость. Мы покинули родные могилы и переехали в Москву: мать, Елиза­вета Николаевна, я и, конечно, Михалыч, который трогательно привязался к матери.

Я все время чувствовала тяжкий душевный над­лом. Смерть как таковая не выходила у меня из го­ловы. Постичь, понять, разве это было по силам? Я без конца мучила себя: „Как же это так, утром я го­ворила с Николаем Николаевичем, а вечером этого же дня его не стало?" И в этом была для меня ка­кая-то страшная жестокость. Мне все казалось, что я никак не смогу собрать свои мысли и уложить их в стройный логический порядок.

Был и ушел. Иметь и потерять сразу, немедленно, катастрофично... А сегодня, как и в тот страшный день, светило солнце вовремя был подан утренний ко­фе и в час дня — завтрак, день протекал так же как вчера, так, как ему надлежало быть и сегодня. А за дверями, может, уже и стоит это страшное, не рассуж­дающее, скоропостижное, что увело всех троих из до­ма. И я останусь одна, совсем одна с насмешливым словом „свобода". О! Очевидно, я его совсем не так понимаю, как ему должно быть. О Боже мой! Все это породило новые мысли, новые вопросы — я заглянула в книгу тайн: „Что такое приход и уход человека? Ка­ковы задачи жизни, данные каждому? Какова ответ­ственность за все наши действия, даже мысли?" Это последнее подвело к вопросу, каково значение и назна­чение человеческой души. И в то же время, в данный момент, казался этот вопрос чем-то отвлеченным, тай­но непонятным, еще неосознанным. Но он существо­вал где-то глубоко запрятанный, вопрошающий и бес­покоящий, и с ним связаны церковь, религия, грех, до­бро и зло, и в этом кроется наука о душе и ее позна­нии. Такова была моя книжечка вопросов на двадцать третьем году жизни, не на все я имела ответ.

Но ответы пришли. Начиналась самостоятельная эра, приобретение жизненного опыта, здравого смыс­ла, отчет и оценка действий, культивирование логики и страстное желание постичь хотя бы „брызги мудро­сти". Моему выздоровлению, физическому и психи­ческому, если можно так выразиться, помогла и исце­лила меня поездка на Урал. Его красота и величие природы, как высшее откровение, обвеяло живитель­ным теплом и радостью, радостью, исходящей от ме­ня самой, из моего сердца. Разлилась она и охватила меня всю — ни времени, ни действительности. Мо­жет быть, это был один миг, момент, но мне казалось, что я поняла, коснулась вечности. Все мое существо охватил особый, благостный покой, неведомый, неза­бываемый, обновляющий. Так трудно описать такие переживания не интеллекта, нет, он отсутствует, уча­ствует только душа. Вы, быть может, улыбаетесь, но поверьте мне, что со мною это было так.

До свидания, до следующего письма.
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник "Забытая сказка" Письмо восьмое. | Коллекционерка - Коллекционерка | Лента друзей Коллекционерка / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»